Галатея
Я её делал... прощения, "делал" — слово ужасное, плотницкое и совсем не годится. Для идеала подойдёт другое: творил, может? Голый пафос. Пусть будет высекал, устроит и физика: удар, скол, белая крошка на запястьях, фартуке и всюду. Как первый снег, который ещё не знает, что ему уготовано растаять.
Под большим пальцем нечаянно проступила плоть.
— Ты дрожишь?
Её первые слова. Она — оно, точнее — ставшее ею в зазоре между двумя ударами сердца (моего; у неё сердца ещё не было, я собирался его наметить, тонкой жилкой под левой грудью, но ещё не добрался). Я хотел ответить что-то; я молчал. Внутри... внутри одной длинной репликой без точек тянулся монолог, который озвучен не был и слава богу: нет, прелесть, это не я дрожу, это резец, просто рука затекла, работаю с утра, а утро было холо... — помнишь? — нет, ты не помнишь, тебя утром не было, ты была идеей, чертежом, влажной глиной воображения, а теперь оживаешь под мрамором.
— Нет?
— Врёшь. Я же вижу.
Видит. Ребёнок моего сердца отчитывает меня, как пятилетку, без пяти минут новорождённая. Я ей и рот толком не доделал, губу верхнюю оставил наброском. Хотел ответить: "помолчи, дай дотесать". Хотел прикрикнуть даже, чтоб ожившая раньше времени фантазия не зазнавалась. Но пальцы слушались всё хуже — списал на усталость.
(з р я)
— У тебя пальцы белые.
— Мрамор налип.
— Может, пророс?
Тут, знаете, я посмотрел, как не смотрел давно, — на руку, мою кормилицу. Большой палец был холоден и гладок. Камень полз вверх по фаланге неспешно, по-хозяйски, как неумолимая энтропия, и было это — не поверите — совсем не больно. Было холодно и красиво, по-восточному флегматично — ещё немного, и всё, и тишина, и белизна. Симметрия бытья. Набоков бы сказал иначе, он бы назвал это... плевать, как бы это назвал Набоков, Набоков сейчас не лепит, Набоков давным-давно в антологии, а я тут, и я ног уже не чувствую.
— О чём думаешь?
— Думаю, как это записать.
И вновь пишется автоматически абзац: я всегда пытаюсь что-то записать, ибо жить не умею, умею лишь формулировать прожитое, я живу в прошедшем совершенном, я persona post factis, и вот теперь, когда меня самого высекают (кто? чем? может, ты, может, я тебя, а ты — меня, мы квиты, два резца друг о друга), ловлю себя на том, что подбираю эпитет к окаменению, а камень уже дошёл до плеча, и в Галатее всё больше тепла и плоти.
Она спустилась с постамента — легко и грациозно, будто всю жизнь до того спускалась, будто и не было никакой жизни до, походкой ещё чуть деревянной, чуть мраморной точнее — инерция материала, из которого я её тянул и который теперь, видимо, перетягивал меня для баланса, непреложного закона сохранения материи.
— Больно?
— Прохладно.
— Врёшь?
— Теперь нет, — слова даются труднее и трудней.
Она положила ладонь мне на грудь — в месте, где у неё самой ещё не было сердца, а у меня оно гасло. Ровное, безнадрывное угасание, как сцена, которую Линч бы увёл в затемнение, не дожимая, как всегда не объясняя, что он хотел сказать.
Последняя связная мысль:
"А губу-то верхнюю не закончил"
— Сама закончу, — произнесла, улыбнувшись.
Здесь полагалось бы умереть. Две статуи в пустой мастерской, одна ещё не жива, вторая — уже не, процесс необратим и предсказуем, и в эпилоге собирает тщетно дань владелец помещения. Затем всё ровняют землёй огромным чугунным шаром.
Но нет. В самый последний миг, когда человека во мне осталось примерно на пядь, она наклонилась и — губами, пока недотёсанными, но единственными в этой комнате настоящими — поцеловала мой окаменевший висок. Чудес не бывает, нет — я не воскрес, не сбросил мрамор и не порозовел. Мрамор стал теплом, а тепло оделось в мрамор, и они как-то ужились, эти антиподы, в перевёртышах-нас.
Так и стоим теперь.
Тепло.
Свидетельство о публикации №226060802129