Узел

Узел

Телефон зазвонил в 03:47. Не мобильный, а тот, серый, с гербовой печатью на диске, который стоял на прикроватной тумбочке и за два года ни разу не издал ни звука. Я знал, что означает этот звонок. Знал с того дня, когда мне оформили допуск «Красная Ячейка» и заставили подписать одиннадцать страниц подписки о неразглашении.

— Лейтенант Олейников? — Спросил голос на том конце, который принадлежал дежурному штаба.

— Да, я.

— Код «Опал». Повторяю: код «Опал». Машина у подъезда через четыре минуты. Экипировка по варианту три.

Линия оборвалась.

Я продолжал держать трубку возле уха, слушая мёртвый монотонный гудок, с трудом переваривая услышанное. Мой дед Никифор Ильич часто повторял одну въевшуюся в память фразу. Он утверждал, что настоящий страх приходит не с громким криком, а с идеальной тишиной. Сейчас эта звенящая тишина заполняла мою спальню до самых краев. Код был назван, тяжелый бюрократический механизм запущен, пути назад попросту не существовало. Я положил серую пластмассовую трубку обратно на рычаги, внезапно почувствовав холодный липкий пот на спине.

Я сел на кровати и несколько секунд смотрел на стену, где лунный свет чертил косую полосу. Рядом спала Полина. Её голое тело выделялось в полумраке комнаты, очертание груди, а тёмные длинные волосы разметались по подушке. Она даже не проснулась.

Код «Опал» относился к категории происшествий, которые в методичке описывались на полутора страницах сухим канцелярским языком и сводились к одному. На объекте высшей секретности произошло нечто, выходящее за рамки штатных аварий. Мне полагалось прибыть, зафиксировать, составить протокол. Я инженер-наблюдатель. Если говорить по-простому, человек с планшетом и дозиметром. Не командир, не человек, а просто записывающее устройство с погонами лейтенанта.

Четыре минуты. Я натянул термобельё, влез в комбинезон, застегнул берцы, проверил укладку. Планшетный компьютер, защищённый по классу IP68. Дозиметр-радиометр ДКГ-РМ1621. Полевой журнал в непромокаемой обложке. Ручка. Запасная ручка. Карандаш.

Я застёгивал разгрузку, когда подумал, что забыл посмотреть на часы. Посмотрел. 03:51. Машина уже ждала. Через окно был виден «Тигр», урчащий дизелем на пустой улице Североморска.

Проведя ладонью по одежде, я бросил взгляд на кровать. Полина по-прежнему спала. Единственно, она накрылась одеялом с головой, так что были видны только ступни. Ничего. Может, к утру вернусь. Хотя, вряд ли, если судить сколько уже времени.

Мне подумалось о проведённой ночи, приятной, бурной. Полина всё чаще намекала на более тесные отношения, но после развода с женой, мне особо не хотелось, чтобы кто-то постоянно проживал в моей квартире. Сейчас я был сам себе хозяин, без каких-либо обязательств.

Внизу, у подъезда, февральская тьма стояла плотно, как войлок. Ветер с Кольского залива нёс мелкий колючий снег, который не падал, а летел горизонтально, впиваясь в лицо.

Я забрался на заднее сиденье. «Тигр» рванул с места, и городские фонари поплыли назад, превращаясь в размытые жёлтые пятна. На соседнем сиденье лежал запечатанный пакет с грифом. Я его немедленно вскрыл.

Внутри, на одном листе, значилось: «Объект »Узел-6«. Потеря связи в 03:14. Последнее сообщение: цифровой массив (приложение не прилагается). Голосовой фрагмент: крик, предположительно д. Ф.-м. Н. Рогозин А. В. Статус объекта: неизвестен. Задача: рекогносцировка, оценка, фиксация. Группа: ОСН »Вымпел«, усиленный состав. Командир: майор Скворцов В. Г.»

Рогозин. Я закрыл глаза и вспомнил худого, нервного человека с впалыми щеками и привычкой крутить в пальцах незажжённую сигарету и подносить её к носу, нюхая табак. Мы встречались дважды. Первый раз на закрытой конференции по физике конденсированных сред, второй, когда я проводил инженерную экспертизу систем охлаждения для его установки. Он тогда говорил о чём-то, что называл «управляемой компактификацией». Слова сыпались из него, как горох из дырявого мешка, и я понимал от силы треть. И эта треть заставляла меня чувствовать каким-то неучем.

«Узел-6» располагался в семидесяти километрах к юго-западу от Мурманска, в скальном массиве, где когда-то начинали бурить шахту для подземного хранилища ВМФ. Проект свернули в девяностых, а в две тысячи восемнадцатом расконсервировали под новую программу. Я знал только свой кусок, криогенные контуры охлаждения для сверхпроводящих магнитов. Магниты охлаждались жидким гелием до температуры четыре кельвина. Они генерировали поле чудовищной напряжённости, которое, по словам Рогозина, позволяло «прощупать топологию пространства на субпланковских масштабах». Что именно они прощупывали и зачем, мне знать не полагалось.

«Тигр» выехал на трассу Р21. Снег усилился. Дворники скрипели по лобовому стеклу, размазывая ледяную кашу. Навстречу не попалось ни одной машины.

Через сорок минут мы свернули на грунтовку, петлявшую между сопками. Лес по обеим сторонам стоял чёрной стеной. Ели, заваленные мокрым снегом, походили на согнутых стариков. Дорога шла вверх, потом вниз, потом снова вверх. В какой-то момент фары выхватили бетонный блокпост, и водитель притормозил. Шлагбаум поднялся сразу, без проверки документов. Часовой, прижимая автомат к груди, смотрел на нас без выражения. Единственно, он топтался на одном месте, от холода, а изо рта шёл пар.

За блокпостом дорога расширилась и привела к площадке, расчищенной бульдозерами. Здесь уже стояло несколько единиц техники. Два «Урала», ещё один «Тигр», санитарный УАЗ и вертолётная площадка, на которой застыл Ми-8 с выключенными двигателями. Люди двигались быстро, молча, с тем особым выражением лиц, которое появляется у военных, когда ситуация из «учебной» становится «той самой».

Я выбрался из машины и сразу увидел Скворцова. Майор стоял у капота «Уаза», расстелив на нём карту, и разговаривал с двумя людьми в чёрных комбинезонах без знаков различия. Скворцов оказался ниже, чем мне припоминалось. Коренастый, с бритой головой и чуть массивной нижней челюстью, он напоминал бульдога не внешностью, а манерой. Этакая сосредоточенная, экономная неподвижность тела.

— Олейников, — кивнул он мне так, будто мы знакомы лет десять, хотя виделись от силы пару раз. — Сейчас прилетит консультант, и начнём.

— Консультант?

— Гражданский. С допуском. Борт уже на подходе.

Я встал, и стал ждать. Бойцы проверяли снаряжение. Восемь человек, включая Скворцова. Экипировка тяжёлая. Бронежилеты шестого класса, каски «Рысь-Т», ПНВ, автоматы АК-12 с подствольниками ГП-34. У двоих «Печенеги». Один сапёр с укладкой. Один связист с Р-168 «Акведук» за спиной. Всё серьёзно, но я не мог отделаться от мысли, что всё это снаряжение предназначено для противника, который стреляет в ответ. А что делать, если противник, это нечто иное?

Я отогнал эту странную мысль и потянулся за сигаретами, доставая из кармана пачку, закуривая, одновременно слушая приказы и инструкции бойцам. Хотя сразу становилось ясно то, что мы знаем, что ничего толком не знаем.

Минут через двадцать с юго-запада послышался рокот. Вертолёт вынырнул из снежной мглы, как чёрная стрекоза, и сел жёстко, подняв вихрь ледяной крупы. Ещё не остановились лопасти, когда из грузового люка выпрыгнул человек в гражданской одежде, пуховике, прижимая к груди алюминиевый кейс.

Это не был Рогозин. Человек подбежал к нам, и в свете фар я разглядел его лицо более внимательно. Ему было лет пятьдесят, седая щетина, очки в тонкой оправе, запотевшие от дыхания. Глаза воспалённые, красные. Он дышал тяжело, но не от бега. Может, проблемы с лёгкими или лишний вес.

— Доктор Малявин, — представился он, протягивая Скворцову руку.

Голос у него оказался хриплый, негромкий, с той интонацией, которая бывает у людей, привыкших, что их слушают в тишине залов, а не на ветру.

— Институт теоретической физики. Я работал с Рогозиным над калибровкой резонатора. Мне позвонили сорок минут назад.

Скворцов пожал его руку быстро, по-деловому.

— Что вам известно на данный момент?

— Только то, что связь потеряна. И цифровой массив…

Малявин сглотнул, оттягивая пальцами воротник свитера у горла.

— Мне переслали фрагмент. Это не случайный набор. Это выходные параметры генератора. Частоты, амплитуды, фазовые сдвиги. Если я правильно прочитал значения, то…

Он замолчал и посмотрел на скалу, уходящую в темноту.

— То что? — нетерпеливо спросил Скворцов.

— Компактификация сорвалась, — проговорил Малявин.

Слова прозвучали так, как будто он сам до конца не мог в них поверить.

— Одно из свёрнутых измерений вышло в макроскопический резонанс. Если это произошло, то внутри объекта пространство… не такое, как здесь.

Скворцов посмотрел на него как-то уж долго, пристально.

— Конкретнее.

— Я не знаю, что мы там увидим. Никто не знает. Этого никогда не случалось раньше. Нигде.

Тишина. Ветер свистел между сопками. Снег бил в лицо.

— Хорошо, — повернулся к группе Скворцов. — Порядок движения. Первая двойка, я, доктор, лейтенант Олейников, вторая двойка, связист, замыкающий. Оружие на предохранителе, огонь только по моей команде. Фонари включить. Двигаемся по схеме бункера. Вопросы.

Вопросов не последовало. Все всё понимали. Или думали, что понимали.

***

Аварийный люк находился на склоне сопки, замаскированный бетонным козырьком, засыпанным камнями и мхом. Его круглая крышка, похожая на люк подводной лодки, открылась с третьей попытки. Сапёр Филиппенко, жилистый прапорщик, налёг на рычаг всем телом. Замок скрежетнул, крышка подалась, и изнутри вырвался воздух.

Я ждал запаха гари, химии, чего-то, что можно опознать и классифицировать. Но воздух из люка пах ничем. Абсолютно ничем. Ни пылью, ни бетоном, ни металлом, ни антисептиком. Стерильная пустота, как будто внутри не существовало ни одной молекулы, способной нести запах.

Малявин стоял рядом со мной. Я заметил, как его пальцы сжались на ручке кейса.

— Это ненормально, — пробормотал он.

— Что именно?

— Воздух. Он… чистый. Слишком чистый. Как будто прошёл через бесконечный фильтр.

Эта неестественная абсолютная стерильность давила на человеческую психику в разы сильнее, чем самый жуткий запах разложения или удушливой химической гари. Мои легкие с жадностью втягивали этот холодный воздух, но мозг категорически отказывался воспринимать его как нечто пригодное для живого дыхания. Создавалось стойкое иллюзорное ощущение, будто мы медленно погружаемся в гигантскую вакуумную камеру, где фундаментальные законы природы были принудительно поставлены на паузу. Идущий впереди сержант Ноговицын нервно повел широкими плечами, как будто тщетно пытаясь сбросить с себя невидимую нарастающую тяжесть.

Первая двойка ушла вниз. Сержант Ноговицын и ефрейтор Кравченко. Их фонари заскользили по стенкам шахты, высвечивая скобы лестницы, ржавые потёки на бетоне, пучки кабелей в металлических лотках.

— Чисто, — раздался голос Ноговицына в наушнике. — Спуск четырнадцать метров. Площадка. Коридор уходит на юг. Никого.

Мы полезли вниз. Я спускался, держась за скобы. На девятой скобе под моими пальцами что-то изменилось. Металл казался… тоньше, чем должен. Не тоньше физически. Скоба выдерживала мой вес. Но тактильно, на кончиках пальцев, ощущалась странная разреженность, будто между атомами стали появилось чуть больше пустоты, чем положено. Но я списал это на холод и недосып.

Внизу открылся коридор. Стандартный для подземных объектов ВМФ, бетонные стены, покрашенные серо-зелёной краской, трубы под потолком, плафоны освещения в металлических решётках. Аварийное освещение работало, давая тусклый красноватый свет. Основное, судя по всему, вырубилось.

Скворцов жестом показал направление. Мы двинулись.

Первые двести метров ничего не происходило. Коридор тянулся прямо, без поворотов. По схеме бункера, загруженной в мой планшет, он вёл к первому гермозатвору, за которым начинались жилые и рабочие отсеки. Наши шаги гулко отдавались от стен. Лучи тактических фонарей, закреплённых на автоматах, резали темноту ровными белыми конусами.

А потом я заметил, что лучи гнулись. Не сильно, едва заметно, на доли градуса. Я моргнул. Посмотрел ещё раз. Луч моего фонаря, который должен был упираться в стену под прямым углом, слегка отклонялся книзу, будто проходил через слой воды. Я навёл его на потолок. То же самое. Лёгкое, почти незаметное искривление.

— Профессор, — позвал я шёпотом. — Посмотрите на свет.

Малявин остановился. Навёл свой фонарь на стену. Замер. Потом медленно повёл лучом слева направо. Луч описал не прямую, а очень пологую дугу.

— Разворот пошёл, — произнёс он так тихо, что я едва расслышал. — Не внешнее. Внутреннее. Одно из компактных измерений вышло в макроскопический резонанс.

— По-русски, профессор, — попросил, обернувшись Скворцов, который слышал каждое слово.

Голос командира звучал обманчиво ровно, но в нём отчетливо проявилась стальная, неприятно режущая слух нота. Я ясно видел, как мгновенно напряглись спины идущих впереди рослых бойцов, как их пальцы заметно крепче сжали пластиковые рукояти штурмовых автоматов. Неизвестность всегда пугает тренированных солдат гораздо сильнее любого хорошо вооруженного понятного врага. Обычный осязаемый противник может быть уничтожен точным огнем, его можно выхватить в перекрестье прицела, нажать на плавный спуск, увидеть кровавый результат своей работы. Но как прикажете результативно стрелять в искривлённое сломанное пространство, которое шутя гнет прямые лучи света и сводит с ума внутренний вестибулярный аппарат.

Скворцов скомандовал:

— Оружие держать на изготовку. Стволы опустить ниже. Профессор, мы идем практически вслепую. Если эта ваша чертова геометрия решит внезапно схлопнуться прямо на нас, я желаю знать об этом заранее.

Малявин ответил, не отрывая глаз от мерцающего экрана своего сложного прибора.

— Я не могу дать таких стопроцентных гарантий. Мои приборы фиксируют структурные возмущения только постфактум. Мы уже находимся глубоко внутри самого процесса.

Учёный на секунду задумался, после чего продолжил говорить:

— Пространство внутри объекта физически больше, чем снаружи. Свет это чувствует. Он идёт по геодезическим линиям, а они здесь уже не прямые.

— Это как?

— Представьте, что коридор… изогнут в направлении, которого вы не видите. Как лист бумаги, свёрнутый в трубку, но трубка уходит «вбок» от всех трёх наших измерений. Мы идём по «поверхности» этого листа и не замечаем изгиба, но свет, он чувствует.

— Это опасно?

— Пока нет. Пока это просто… кривизна. Но если мы пойдём дальше и кривизна увеличится…

Мы продолжали идти. Через пятьдесят метров луч фонаря уже отклонялся на два-три градуса. Через сто я перестал доверять своим глазам.

Стены. Стены стали неправильными. Не в том смысле, что они обрушились или деформировались. Физически они оставались прежними. Бетон, краска, трубы. Но моё восприятие упорно сообщало мне, что они тоньше, чем положено. Как если бы я смотрел на театральную декорацию, на плоский фанерный щит, за которым ничего нет. Стена в тридцать сантиметров бетона казалась мне толщиной в картонку. Я даже протянул руку и коснулся. Бетон под пальцами ощущался нормальным. Шершавый, холодный, твёрдый. Но что-то внутри моего мозга, какое-то чувство, выло от несоответствия между тем, что трогают пальцы, и тем, что видят глаза.

Гермозатвор. Массивная стальная дверь толщиной в сорок сантиметров, с поворотным штурвалом и системой рычагов. Она стояла закрытой. Ноговицын подошёл, взялся за штурвал. Тот не поддался. Не от ржавчины. Не от заклинивания. Штурвал свободно вращался, но дверь не двигалась.

Филиппенко осмотрел крепления.

— Рама сместилась, — произнёс он, проведя пальцем по краю двери. — Зазор неравномерный. Сверху три миллиметра, снизу, ноль. Будто пол поднялся. Или стена ушла.

— Стена ушла, — подтвердил Малявин.

Он стоял на коленях, прижав к полу какой-то прибор из своего кейса. Небольшая коробочка с экраном, на котором мерцали цифры.

— Фазовый сдвиг ноль целых три десятых процента. Геометрия уже нелинейна. Дверь не открывается, потому что её плоскость больше не перпендикулярна полу. Она наклонена в направлении, которого мы не воспринимаем.

— Можно взорвать, — предложил Филиппенко.

— Нет, — поднял голову профессор. — Взрывная волна в искривлённом пространстве непредсказуема. Она может уйти «вбок», может отразиться. Может сфокусироваться на нас.

— Тогда как? — подошёл ближе Скворцов.

Малявин открыл кейс. Внутри, в поролоновых гнёздах, лежали три предмета. Прибор, который он уже использовал, нечто похожее на толстый фломастер с крохотным экраном на торце и плоская металлическая пластина, испещрённая тонкой гравировкой. Он взял «фломастер» и навёл его на дверь.

— Лазерный интерферометр, — пояснил он, не отрывая взгляда от экрана. — Ищу направление смещения. Если я пойму, куда сместилась ось, можно попробовать приложить усилие в компенсирующем направлении.

— Это как?

— Подождите секунду.

Он водил прибором по двери минуты две. Потом подошёл к штурвалу и медленно, очень медленно, потянул его не вправо, как положено по конструкции, а вверх и чуть на себя. Одновременно. Дверь скрипнула и открылась.

— Сдвиг компенсирован, — убрал интерферометр обратно в кейс Малявин.

За дверью темнота стала гуще. Красные аварийные плафоны здесь не горели. Только наши фонари. И ещё гул. Тот самый, который не слышишь ушами, а чувствуешь зубами и позвоночником. Низкочастотная вибрация, проникающая через подошвы ботинок, через кости, через что-то ещё, чему я не мог дать названия. Она пульсировала. Не ритмично, как сердце, а с каким-то сложным, ускользающим от понимания рисунком.

— Сорок семь минут, — прошептал Малявин.

— Что?

— Цикл. Если я правильно прочитал выходные параметры из последней радиограммы, поле дышит циклами по сорок семь минут. Расширяется и сжимается. В фазе расширения аномалия захватывает новый объём. Мы вошли, когда оно находилось в сжатии. Сейчас начинается расширение.

— И сколько у нас?

Учёный посмотрел на часы. Потом на свой прибор. Потом снова на часы.

— Часы, — поднял он запястье. — Мои показывают четыре тридцать две. Ваши?

Я посмотрел. 04:28. Скворцов: 04:35. Ноговицын: 04:30.

Все разные.

— Время тоже плывёт, — сглотнул Малявин, утерев со лба рукавом капли пота. — Не сильно. Пока. Но мы не можем полагаться на часы. Ориентируйтесь на пульсацию. Когда гул нарастает, поле расширяется. Когда стихает, сжимается. В фазе сжатия безопаснее. Относительно.

Этот чужеродный низкий гул теперь постоянно и назойливо присутствовал на самой периферии человеческого сознания, вызывая мучительные приступы глухой, тягучей внутренней тошноты. Тяжелая вибрация легко проникала под кожу, заставляя беззащитные внутренние органы болезненно резонировать на какой-то больной, противоестественной биологии частоте. У меня перед глазами начали бесконтрольно плясать едва заметные полупрозрачные тёмные пятна, а во рту стремительно появился стойкий тошнотворный привкус металла.

Дед Никифор когда-то давно на пальцах объяснял мне скрытые ритмы мощных морских приливов, красочно рассказывая, как огромная вода мерно дышит, безропотно подчиняясь далекой луне. Но это проклятое место под толщей скал дышало совершенно не как живой свободный океан. Оно тяжело дышало как гигантский, изломанный безумным гением механизм, методично пожирающий саму незыблемую основу привычного мироздания.

Через десяток метров я поймал Малявина за локоть, когда мы остановились у поворота. Первая двойка проверяла следующий участок, Скворцов вполголоса переговаривался со связистом, а красный аварийный свет делал лица похожими на плохо проявленные фотокарточки. Учёный стоял, склонившись над своим прибором, и губы у него шевелились.

— Лев Борисович, — окликнул я его, — вы мне не объясните, что это место вообще делало.

Он поднял глаза не сразу.

— Не самое удачное время для лекции.

— А мне не нужна лекция, — проговорил я. — Мне нужно понимать, куда мы влезли. Что за эксперимент, какие цели, зачем флоту под скалой такая штука.

Он задумчиво провёл ладонью по щетине, потом посмотрел в темноту коридора, будто прикидывал, сколько ещё у нас осталось до того, как вопросы станут бесполезны.

— Хорошо. Только коротко и без формул. Иначе вы меня сейчас сами пристрелите.

— Договорились.

Малявин убрал прибор в кейс и прислонился плечом к стене.

— Вы знаете, что такое размеры объекта на карте и размеры объекта по факту, — начал он. — У военных это всегда разные вещи. На карте одно, под землёй другое. У этого объекта разница должна была оставаться обычной. Лишний кабельный тоннель, резервный зал, шахта под контур охлаждения. Но Рогозин полез не в объём. Он полез в геометрию самого объёма.

— Это я уже понял. Не до конца, но понял. Зачем?

— Сначала, всё выглядело как чистая наука. Проверка одной старой идеи. Если дополнительные измерения действительно существуют не только на бумаге, значит, у пространства есть скрытые степени свободы. Их можно не просто описывать, их можно трогать. Очень осторожно. Очень ненадолго. Как хирург трогает нерв иглой и смотрит, где дёрнется мышца.

— А потом этим заинтересовались люди в погонах.

— Разумеется, — криво усмехнулся он. — Если вы находите способ менять геометрию пространства хотя бы в микроскопическом объёме, то военные приходят сами. Их не нужно звать.

Я молчал, и он продолжил.

— Первая задача звучала почти безобидно. Связь. Представьте себе подлодку на глубине, за толщей воды и льда, без подъёма антенны. Или заглублённый командный пункт. Радиоволны режутся породой, водой, экранированием. А если не пытаться пробивать среду, а сократить путь через неё. Не сигнал сильнее сделать, а расстояние для сигнала меньше.

— Как тоннель?

— Почти. Только не дырка в скале, а короткий маршрут в геометрии. Сигнал уходит не по длинной дуге в трёхмерном мире, а скользит через свёрнутое направление и выныривает там, где должен. Для оператора всё выглядело бы как обычная передача. Для природы, как обходной путь.

Я представил себе карту моря, на которой две точки вдруг оказывались рядом не потому, что между ними меньше километров, а потому что сама карта на миг складывалась.

— Это первое, — кивнул я. — А второе?

— Навигация. Если вы чувствуете кривизну пространства лучше, чем гирокомпас, вы можете определять положение без спутников, без маяков, без внешнего сигнала. Для флота это мечта. Для ракетчиков тоже. А третье уже совсем неприятное.

Он замолчал. В коридоре впереди щёлкнул затвор автомата. Кто-то из бойцов снял и тут же вернул оружие на предохранитель.

— Говорите, — попросил я.

— Проникновение. Не человека пока. Сначала импульса, потом датчика, потом, возможно, компактного аппарата. Если между двумя точками можно на миг изменить топологию, то преграда перестаёт быть преградой в привычном смысле. Скала, корпус, броня, толща льда, всё это рассчитано на трёхмерный мир. Проектировщики всегда исходят из того, что у объекта есть толщина и что через эту толщину надо пробиться. А что, если толщину можно обойти.

— То есть вы делали проход сквозь преграды.

— Мы пытались понять, возможен ли локальный фазовый сдвиг, — поправил он меня. — На бумаге всё выглядело аккуратнее. Короткий импульс, микроскопический объём, датчики, запись параметров. Потом сворачивание обратно. Никто не собирался разворачивать это на людей и коридоры. Даже Рогозин. При всех его… странностях.

— А энергия? — спросил я. — Такую махину строят не только ради того, чтобы отправить сигнал покороче.

— Энергия тоже интересовала всех, — проговорил Малявин. — Не в смысле бесплатного чуда, это сказки для газет. Но если между свёрнутыми измерениями и нашим миром существует перепад состояний, то на границе можно снимать очень своеобразные эффекты. Стабилизировать плазму, гасить ударные волны, перераспределять нагрузку в материале. Для подводного флота, для реакторных установок — для защиты глубоководных аппаратов это выглядело заманчиво. Слишком заманчиво. Когда идея обещает сразу связь, навигацию, защиту и чёрт знает что ещё, тогда её перестают слушать осторожно. Её начинают финансировать.

— И что пошло не так?

Малявин опустил взгляд на кейс.

— Всё, что обычно идёт не так, когда умные люди решают, будто природа обязана вести себя по их расчётам. Они научились открывать щель. Маленькую, устойчивую. Потом решили держать её дольше. Потом увеличить объём. Потом засунуть внутрь живые датчики. Не людей, нет. Ткани, культуры клеток, органоиды. Рогозин хотел понять, как биология переносит частичный фазовый сдвиг. Он утверждал, что без этого мы никогда не узнаем цену технологии.

— И узнали.

— Да, — вздохнул он тяжко. — Только цену обычно узнают до запуска, а не после.

Я посмотрел в красный полумрак коридора, где бетон уже казался слишком тонким, чтобы к нему прислониться.

— Значит, если совсем по-честному, — проговорил я, — это место строили, чтобы научиться сгибать пространство для флота и оружия.

— Если совсем по-честному, — ответил Малявин, — это место строили, потому что человек терпеть не может закрытые двери. А когда дверь наконец находит, он сперва заглядывает в щель, потом суёт туда руку, а потом удивляется, что с другой стороны тоже кто-то есть. Или что там вообще нет понятия «другая сторона».

В наушнике треснул голос Ноговицына.

— Проход чистый. Двигаемся.

Скворцов обернулся к нам.

— Закончили беседы. Вперёд.

Малявин оттолкнулся от стены, поднял кейс и на секунду задержал взгляд на двери впереди.

— Вот теперь, — тихо произнёс он, — вы примерно знаете, почему нельзя трогать здесь ничего руками.

***

Жилой отсек начинался за вторым гермозатвором. Этот удалось открыть проще. Малявин определил направление смещения за тридцать секунд. Навык приходил к нему быстро, и я не мог решить, восхищает меня это или пугает.

Коридор за дверью расширялся. По обеим сторонам, каюты персонала, технические помещения, кают-компания. Двери в каюты стояли открытыми. Внутри, порядок. Заправленные койки, личные вещи на полках. Ни следов борьбы, ни паники. Кто-то оставил кружку с чаем на столе. Чай в ней заледенел, превратившись в мутный коричневый диск.

Мы прошли три каюты. Пустые. Четвёртая.

Ноговицын, шедший первым, остановился так резко, что Кравченко ткнулся ему в спину. Я увидел, как сержант медленно поднял руку и указал вперёд. Его указательный палец слегка подрагивал.

Я посмотрел туда, куда он указывал, и в первую секунду не понял, что вижу. Посреди коридора, в воздухе, на уровне глаз, висела тонкая вертикальная линия. Тёмная, почти чёрная. Похожая на волос или трещину в стекле. Она тянулась от пола до потолка, абсолютно прямая, абсолютно неподвижная.

— Что за…

— Тихо, — поднял кулак Скворцов.

Мы замерли. Я направил фонарь на линию. Она не отбрасывала тени. Она не отражала свет. Она просто… присутствовала. Как нарисованная на воздухе маркером.

— Профессор, — обернулся Скворцов.

Малявин вышел вперёд. Он навёл интерферометр, посмотрел на экран. Его лицо изменилось. Не побледнело, нет, не исказилось. Оно стало пустым, словно из него вынули все эмоции разом, оставив только голую, обнажённую мысль.

— Шаг влево, — сказал он мне. — Медленно. Один шаг.

Я послушно сделал шаг влево. И линия расширилась. Нет, не расширилась. Она повернулась. Или я повернулся относительно неё. Или пространство повернулось относительно нас обоих. Линия превратилась в полосу. Полоса, в силуэт. И я увидел.

Человек. В форме технического персонала объекта. Мужчина лет тридцати пяти, короткая стрижка, лицо спокойное, будто он остановился посреди коридора, задумавшись о чём-то. Глаза закрыты. Руки опущены вдоль тела. Он стоял в воздухе, не касаясь пола. Он парил. Его ноги находились в пяти сантиметрах от бетона.

Я видел его анфас. Живой человек. С лицом, с формой, с объёмом.

— Ещё шаг вправо, — тихо произнёс Малявин.

Я сделал шаг вправо, возвращаясь в прежнюю позицию, и человек снова сжался в линию. Толщиной в волос. В атом. В ничто.

— Господи, — громко выдохнул Кравченко за моей спиной.

— Это не труп, — говорил ровно учёный, механически, будто зачитывал протокол вскрытия. — Это трёхмерное сечение. Его тело больше не трёхмерно. Оно сдвинулось в четырёхмерное пространство. То, что мы видим, это как… если бы вы разрезали яблоко и положили срез на стол. Мы видим круг. Но яблоко по-прежнему яблоко. Оно просто… не здесь целиком. Мы видим только тот слой, который пересекает нашу трёхмерную плоскость.

Скворцов поднял автомат чуть выше, не целясь в голову, а просто удерживая ствол на линии ближайшего силуэта. Я видел, как у него напряглись мышцы. Для него человек перед нами оставался целью, пока не доказано обратное. Так учили, так работала служба, так выживали.

— Если они двинутся на нас, — произнёс он глухо, не сводя глаз с плоской фигуры, — я открою огонь.

Малявин резко повернулся к нему.

— Не стреляйте.

— Если это угроза, я не стану ждать. Мне всё равно, как вы это называете, проекция или сечение.

Учёный с огромной осторожностью подошёл вплотную к висящему в воздухе силуэту.

— Посмотрите внимательно, — проговорил он. — Мы видим не человека целиком. Только тонкий слой. Как если бы через тело провели бесконечно тонкую плоскость и нам оставили лишь её след. Пуля полетит в этот след, но войдёт не в ту геометрию, к которой вы привыкли.

Скворцов чуть повернул голову.

— Конкретно.

— Конкретно? Ну, вы можете попасть в видимый срез, а ранить ту часть тела, которую мы не видим. Или не ранить вовсе. Пуля уйдёт в смещённый объём, изменит траекторию, выскочит в другом месте. Может даже вернуться нам в спину. Может застрять в воздухе. Может пройти через одного и вспороть другого, хотя между ними три метра пустоты.

Ноговицын тихо выругался.

— Сказки, — пробормотал Кравченко, но без прежней уверенности.

Малявин не обратил внимания.

— Хуже другое, — продолжил он. — Для нас это плоский силуэт. Для поля, полноценный объёмный объект, только повернутый относительно наших осей. Удар пулей, это грубое механическое давление на участок, который удерживается в другой топологии. Вы не убьёте его быстро и чисто. Вы разорвёте связность. Часть тканей останется в нашей фазе, часть потащит в смещённую. Это не выстрел в человека. Это попытка пробить страницу книги и надеяться, что пострадает только одна буква.

Майор перевёл взгляд с силуэта на профессора.

— А если это уже не человек.

— Тогда тем более не стреляйте. Мы не понимаем, как здесь работает импульс. Любой выстрел, это проверка на себе. Пока не прижмёт совсем, держите палец вне спуска.

Скворцов помолчал, потом опустил ствол на несколько сантиметров.

— Хорошо. Огонь только по моей команде. И если я её дам, профессор, вы потом очень быстро объясните, почему я ошибся.

— Если вы её дадите, — проговорил Малявин, не отрывая глаз от силуэта, — объяснять, возможно, уже будет некому.

— А вообще он хоть жив? — спросил Скворцов, с опаской глядя на то, что раньше было человеком.

— Возможно. Его биологические процессы могут продолжаться в полном четырёхмерном объёме. Мы просто не видим остальное.

— Твою мать! Ладно, пошли! Не задерживаемся!

Мы двинулись дальше. Линий стало больше. Пять, десять, пятнадцать. Они висели в коридоре, как струны невидимого инструмента. Каждый раз, делая шаг в сторону, я видел, как линия превращается в человека. И каждый раз это зрелище ударяло по мне заново. Потому что, обходя их, меняя угол, я начинал видеть не только лица.

Один из «срезов» висел под таким углом, что при определённой позиции я увидел не лицо, а внутренность. Срез прошёл сагиттально, от макушки до паха. Я видел позвоночник, рассечённый продольно. Видел спинной мозг, молочно-белый, уходящий вниз. Видел сердце, разрезанное пополам, обе его половины, камеры, клапаны. И сердце сокращалось. Медленно, с интервалом в три или четыре секунды, но сокращалось. Кровь выталкивалась в обрубки аорты и лёгочной артерии, но не вытекала, а исчезала, уходя в направлении, которого не существовало.

Сержант Ноговицын резко отвернулся к холодной стене, судорожно и шумно втягивая стерильный мертвый воздух. Его автомат с металлическим лязгом ударился о прочный бетон. Кравченко мгновенно побледнел до мертвенной синевы, будучи не в силах физически оторвать безумный взгляд от пульсирующего жуткого среза человеческого сердца, неестественно висящего в абсолютной пустоте коридора. Это тошнотворное зрелище грубо нарушало все мыслимые законы человеческой анатомии и базового здравого смысла. Оно безжалостно выворачивало здоровую психику наизнанку.

Скворцов проворно оказался рядом со своими потрясенными людьми, железно схватил поплывшего Кравченко за плечо, с недюжинной силой встряхнув его, возвращая в суровую реальность жестким, хлёстким и коротким приказом смотреть только вперед.

Никакой дешевой мистики здесь в помине не было, никаких сказочных демонов или мстительных призраков. Только холодная, абсолютно безжалостная продвинутая физика невероятно высоких энергий, бездушно разорвавшая живого человека на части в дополнительных измерениях. И это трезвое научное осознание пугало нормального человека намного больше любых выдуманных паранормальных явлений.

Я отвернулся, упёрся рукой в стену и согнулся, чувствуя дурноту. Кто-то из бойцов сзади тоже сдавленно закашлялся, но сдержался.

— Не останавливаться! — рявкнул Скворцов.

Не обратив внимание на приказ, Малявин присел на корточки рядом с одним из «срезов». Навёл интерферометр. Потом обычную камеру планшета. Потом тепловизорную насадку.

— Любопытно, — пробормотал он, и слово прозвучало настолько неуместно в этом коридоре, что майор посмотрел на него с выражением, близким к ненависти. — Тепловизор показывает нормальную температуру тела, тридцать шесть и шесть. Но оптическая камера фиксирует только двумерную проекцию. Тепло не зависит от геометрии. Оно излучается во все стороны, включая четвёртое измерение. А свет… свет привязан к направлению. Мы видим только тот свет, который попадает в наши три измерения.

— Доктор, — перебил я. — Их можно вернуть?

Он долго молчал. Линия перед ним чуть колыхнулась, будто от сквозняка, которого не существовало.

— Теоретически. Если отключить поле, пространство должно вернуться в нормальное состояние. Компактные измерения свернутся. Всё, что сдвинулось, вернётся в трёхмерную фазу.

— Должно?

— Я не знаю, что произойдёт с биологическими объектами при обратной компактификации. Никто не знает. Это первый такой случай.

Мы продолжили движение. Коридор вёл к кают-компании, за ней, к лабораторному блоку. По схеме до главного зала управления оставалось порядка четырёхсот метров. По ощущениям, расстояние росло с каждым шагом.

Я понял это не сразу. Просто в какой-то момент осознал, что мы идём уже минут двадцать, а коридор не кончается, хотя на схеме его длина обозначена как сто двадцать метров. Стены тянулись одинаковые, монотонные, с теми же трубами и плафонами. Но плафоны повторялись. Я начал считать. Третий, четвёртый, пятый с пятном от краски на решётке. Шестой. Седьмой. Восьмой, снова с пятном. Тот же плафон? Или такой же? Я не мог определить.

— Мы идём по кольцу? — спросил Скворцов.

— Нет, — качнул головой Малявин, посмотрев на свой прибор. — Мы идём прямо. Но «прямо» здесь не означает то же, что снаружи. Пространство закручено. Геодезическая линия, кратчайший путь, может проходить через те же координаты дважды, если кривизна достаточно велика. Как меридианы на глобусе, вы идёте строго на север, но в итоге возвращаетесь на юг.

— И что делать?

— Можно попытаться идти не прямо, а идти под углом. Компенсировать кривизну.

Он рассчитал что-то на планшете, потом указал рукой на стену.

— Туда. Через каюту. Наискось.

Скворцов посмотрел на него с сомнением, но кивнул. Филиппенко вскрыл дверь каюты. За ней оказалась комната, стандартная, с койкой и столом. Малявин прошёл её наискосок, толкнул противоположную стену. Она подалась. И не потому что разрушилась. Она просто пропустила его руку, как поверхность воды. Его ладонь ушла в бетон по запястье и вышла с другой стороны, в соседнее помещение.

— Здесь толщина стены равна нулю в этом направлении, — пояснил он. — Все атомы на месте, но расстояние между ними в одном из направлений схлопнулось. Стена есть, но в ней нет глубины. Можно пройти.

— Как через занавеску? — хрипло спросил Кравченко.

— Как через страницу книги. Она бесконечно тонка, если смотреть с торца.

Мы прошли. Ощущение, когда моё тело преодолевало тридцать сантиметров бетона, как будто их не существовало, я не забуду никогда. Физически я ничего не почувствовал. Ни сопротивления, ни холода, ни текстуры. Просто шаг. Но мой мозг знал, что я прохожу сквозь стену, и каждый нейрон выл от невозможности происходящего. В висках застучала кровь, и на секунду мне показалось, что я вижу внутренность стены. Арматурную решётку, пузырьки воздуха в бетоне, тонкие трещины. Не как рентгеновский снимок, а как если бы стена одновременно существовала и не существовала, была плотной и пустой, твёрдой и газообразной.

Когда я наконец оказался на другой стороне этого геометрического безумия, мои ватные ноги предательски подогнулись, и я едва не рухнул плашмя на гладкий пол просторной лаборатории. Здоровый человеческий разум отчаянно и яростно сопротивлялся только что пережитому опыту, лихорадочно пытаясь убедить меня в том, что это была всего лишь сильная массовая галлюцинация. Но серый армированный бетон позади меня оставался цельным монолитным препятствием, не имея ни единой микроскопической трещины, ни единого сквозного отверстия.

Я затравленно оглянулся на вооруженных бойцов. Они молча проходили сквозь препятствие один за другим. Их лица искажались от подавляемого первобытного ужаса, который физически невозможно подавить никакой строгой воинской дисциплиной. Одно дело привычно убивать себе подобных в бою, а совершенно другое дело на короткий миг перестать быть частью незыблемого привычного физического мира.

***

Лабораторный блок состоял из шести помещений, соединённых общим коридором. Здесь линий-силуэтов стало меньше, но аномалия проявлялась иначе. Техника. Серверный шкаф в первой лаборатории выглядел так, будто его разобрали, аккуратно выложив каждую деталь на расстоянии десяти сантиметров друг от друга. Платы, жгуты проводов, металлические стойки, вентиляторы охлаждения, всё висело в воздухе на своих местах, сохраняя относительное расположение, но между каждым элементом зияла пустота. Пустота, сквозь которую я видел стену за шкафом. Как взрыв-схема в учебнике, только трёхмерная и настоящая.

— Пространство между атомами раздвинулось, — провёл рукой между платой и стойкой Малявин.

Его пальцы прошли свободно.

— Расстояния увеличились в десятки раз. Шкаф по-прежнему цел. Просто его «ткань» стала разреженнее. Если бы вы могли видеть его в полных четырёх измерениях, он выглядел бы нормально.

Бетонный пол в дальнем конце лаборатории стал прозрачным. Не стеклянным, не разрушенным, а прозрачным. Я встал на него и посмотрел вниз. Под ногами, на глубине примерно трёх метров, шёл технический уровень. Я видел трубы, кабельные лотки, вентиляционные короба. Видел внутренность труб, потоки воды, застывшей или замедленной до густого стеклянного потока. Видел изоляцию кабелей и медные жилы внутри. Не потому, что бетон исчез. Пространство между его атомами разошлось настолько, что фотоны проходили насквозь, как свет сквозь кружево.

Я стоял на полу, которого функционально не существовало, и он держал мой вес. Атомы оставались на месте, связи между ними работали. Просто между ними появилось место для света. Для взгляда. Для понимания, что «твёрдое» и «непрозрачное», это одно и то же свойство, зависящее от расстояния между частицами. Измени расстояние в одном направлении, и сталь станет окном.

У меня закружилась голова. Я отступил назад.

— Олейников, — поманил меня Скворцов.

Я подошёл. Майор стоял у входа во вторую лабораторию. Его фонарь светил туда, но он не заходил.

Я посмотрел через его плечо и увидел. Пять человек. Не линии, не срезы. Живые, трёхмерные, стоящие и сидящие в разных местах лаборатории. Но…

Женщина в белом халате, сидевшая за рабочим столом, смотрела на экран монитора. Её руки лежали на клавиатуре. Она не шевелилась. Но её тень на стене за спиной двигалась. Тень поднимала руки, поворачивала голову, вставала, садилась обратно, и каждое движение тени отставало от реальности на три, четыре, пять секунд, запаздывая, как эхо. Только тень совершала движения, которых женщина не совершала. Тень жила своей жизнью, или жизнью, которая произошла минуты назад. Или случится минуты спустя.

Мужчина у приборной стойки стоял, наклонившись к дисплею. Нормальная поза. Но его голова находилась под углом, который человеческая шея не допускает. Не сломана, не вывернута. Просто повёрнута чуть дальше, чем возможно. На пять, может быть, на семь градусов за пределом анатомии. И его лицо, обращённое к нам, улыбалось. Не улыбкой радости или приветствия. Это сокращение мышц, которое происходило без участия сознания, судорожное, асимметричное, обнажающее верхние зубы.

— Они нас видят? — прошептал Скворцов, спрашивая никого конкретно.

— Не знаю, — подошёл ближе к дверному проёму Малявин. — Их восприятие изменилось. Если их мозг адаптировался к четырёхмерной проекции, они видят не только то, что перед ними. Они видят «сквозь». Сквозь стены, сквозь время, сквозь нас.

Третий выживший, молодой парень в технической робе, сидел на полу в углу, обхватив колени руками. Он раскачивался. Вперёд-назад, вперёд-назад. Его губы шевелились. Я подошёл ближе, пытаясь расслышать.

—… шестнадцать двести тридцать один, шестнадцать двести тридцать один, шестнадцать…

Одно число. Снова и снова. Шестнадцать двести тридцать один.

— Координата, — вслушался учёный, делая предположение. — Или частота. Или индекс. Я не понимаю контекста.

Парень вдруг поднял голову. Его глаза уставились на Малявина, но фокус зрачков находился не на его лице. Зрачки смотрели дальше, сквозь, за, на что-то, расположенное позади учёного, но не в коридоре, а в направлении, которого в коридоре не существовало.

— Вы вернулись, — пробормотал парень.

Профессор вздрогнул.

— Мы только пришли, — ответил он машинально.

— Нет. Вы уже уходили. И вернулись. Я видел.

Парень говорил монотонно, без пауз, очень странно.

— Вы уходили через стену. Которая тонкая. Потом вернулись через пол. Который тоже тонкий. Потом ушли снова. Через потолок. А теперь вы здесь. Опять. Или ещё. Я не знаю, какое сейчас.

— Какое «сейчас», что?

— Время. Оно тут не в одну сторону. Оно как коридор. Можно идти туда и обратно. Только мы не ходим. Мы стоим. А оно идёт мимо. В обе стороны. Одновременно.

Малявин присел перед ним на корточки.

— Как тебя зовут?

— Старшина Бельский. Техник второй категории. Обслуживание криогенных контуров.

— Бельский, послушай меня. Ты можешь двигаться? Встать?

— Могу. Но не хочу.

— Почему?

— Когда я двигаюсь, я теряю свою форму. Становлюсь тонким. Как они.

Он кивнул на линии в коридоре.

— Если я сижу тихо, я остаюсь. Целым. Трёхмерным. Но стоит пойти, и пространство меня… режет. На слои.

Его голос не дрожал. Не срывался. Он говорил так, как говорят люди, прошедшие через панику, через крик, через отчаяние и вышедшие на ту сторону, где остаётся только ровная, тусклая констатация факта. Я видел таких после контузий. Те же глаза, присутствующие, но уже не вполне здешние.

— Остальные? — кивнул на трёх других людей в лаборатории майор.

— Доктор Черенкова, — указал на женщину за столом Бельский. — Она не говорит. Уже давно. Она… смотрит. На что-то, чего я не вижу, хотя я вижу больше, чем раньше. Лейтенант Гущин, тот, у стойки. Он улыбается, но это не он улыбается. Это его лицо делает это само. Он внутри кричит. Я слышу. Не ушами. Я слышу его крик в… другом направлении. Как будто звук идёт не по воздуху, а по чему-то ещё. По полу. По времени. Не знаю.

Малявин поднялся. Его лицо стало серым.

— Бельский, мне нужно попасть в главный зал управления. К магнитам. Ты знаешь дорогу отсюда?

— Знаю. Но вы не пройдёте. Там… хуже. Там стен почти нет. И люди… не все сидят тихо. Некоторые ходят. Рогозин ходит.

— Рогозин жив?

— Если это можно назвать так. Он ходит. Но он ходит не как мы. Он ходит… во все стороны. Одновременно. Он стал… тонким и широким одновременно. Как если бы он научился быть в нескольких местах. Но это не он. Это его проекции. Много проекций. И каждая двигается по-своему.

— Он опасен?

Старшина посмотрел на Малявина теми своими далёкими глазами.

— Все они опасны. Не потому что хотят. Они не хотят. Они не могут. Хотеть. Их воля, она тоже размазана. По измерениям. Они двигаются не потому, что решают двигаться. Они двигаются, потому что их четырёхмерные траектории пересекают наше пространство. Как маятник. Они качаются «мимо» нас. И если вы окажетесь на пути, когда их «слой» проходит через вашу точку…

— Что тогда?

— Тогда они пройдут через вас. И вы тоже станете тонким.

Тишина.

— Рудаков, — обернулся к одному из бойцов Скворцов, крепкому рыжеволосому парню. — Связь.

Рудаков, связист, достал гарнитуру Р-168. Попытался выйти на поверхность. Статика. Белый шум. Ни одного сигнала.

— Глушит, — произнёс он. — Частоты забиты. Не помехами, а… чем-то. Как будто радиоволны отражаются от невидимых стен. Эхо на всех диапазонах.

— Электромагнитные волны ведут себя так же, как свет, — догадался Малявин. — Преломляются, отражаются от гиперповерхностей. Связи с поверхностью не будет, пока мы внутри аномалии.

Майор помолчал. Потом повернулся ко мне.

— Олейников, ты всё фиксируешь?

Я кивнул. Мой журнал пополнялся записями. Но я заметил странность. Чернила растекались по бумаге неравномерно. Линии букв казались чёткими в одном направлении и размытыми в другом, как будто бумага имела разную плотность в разных осях. Я перешёл на карандаш.

— Пишу, — подтвердил я.

— Хорошо. Идём дальше.

Мы оставили Бельского в лаборатории. Он не просил нас остаться. Не просил взять его с собой. Старшина просто снова обхватил колени и начал раскачиваться, бормоча своё число.

***

Путь от лабораторного блока к главному залу управления проходил через длинный коридор, обозначенный на схеме как «переход А-7». Двести метров прямого хода. По схеме.

Мы прошли его за час. Пространство здесь менялось каждые несколько шагов. Стены дышали. Не в метафорическом смысле. Они буквально расширялись и сужались в ритме того подспудного гула, который вибрировал в наших костях. Потолок то опускался, заставляя пригибаться, то уходил вверх, растворяясь в темноте, которая казалась не отсутствием света, а наличием чего-то, что поглощало фотоны. Пол под ногами местами становился мягким, не от разрушения, а от разреженности. Атомы бетона расходились, и подошва ботинка чуть проваливалась, будто ступала по плотному песку.

Фонари вели себя непредсказуемо. Их лучи изгибались, расщеплялись, иногда описывали петли и возвращались к источнику. Один раз я осветил стену слева от себя, а пятно света появилось на потолке справа и чуть впереди. Малявин объяснил, что фотоны двигались по геодезическим линиям искривлённого пространства, и «прямо» в данной точке означало «по дуге через четвёртое измерение».

Мы научились ориентироваться по гулу. Учёный считал пульсации. Каждый «вдох» поля длился примерно сорок семь минут, затем следовал «выдох», когда аномалия чуть отступала, и мы могли двигаться увереннее. Между «вдохами» геометрия становилась почти нормальной, достаточно, чтобы не терять направление. Но каждый новый «вдох» захватывал чуть больше объёма, чуть больше пространства, чуть больше реальности.

На двенадцатой минуте перехода мы потеряли Чалого.

Ефрейтор Чалый шёл замыкающим. Невысокий, молчаливый. Я не слышал, чтобы он сказал хоть слово за всё время операции. А потом боец просто исчез.

Не было звука. Не было крика. Кравченко, шедший предпоследним, обернулся и обнаружил за собой пустой коридор. Чалого не стало, как будто его стёрли ластиком.

— Стоять, — поднял кулак майор. — Чалый, приём.

Тишина в наушниках.

— Чалый!

Мы развернулись. Фонари осветили коридор позади. Пуст. Ни тела, ни снаряжения, ни следов. Только бетонные стены и трубы.

— Он не мог отстать, — говорил быстро, сбивчиво Кравченко. — Он шёл в трёх метрах за мной. Я слышал его шаги. Потом перестал слышать.

— Смотрите, — указал на стену Малявин.

На высоте полутора метров, в толще бетона, виднелось нечто. Я присмотрелся. Срез. Поперечный. Круглый, сантиметров двадцать в диаметре. Мышечная ткань, бежево-розовая, с прожилками жира и тёмными просветами сосудов. Рисунок фасций. Фрагмент кости, белый, с жёлтой сердцевиной костного мозга.

Это было бедро. Человеческое бедро в поперечном разрезе. Оно виднелось в стене, как ископаемое в породе.

Кравченко отшатнулся.

— Это Чалый? — прозвучал довольно ровно голос Скворцова, но я видел, как дёргается щека, нерв.

— Вероятно, — Малявин приложил интерферометр к стене. — Он сместился. Его траектория отклонилась в четвёртое измерение, и он… «вошёл» в стену. Физически он, скорее всего, цел. Но его координаты сдвинулись. Он сейчас «внутри» стены, в том смысле, что его четырёхмерное тело пересекает объём бетона. Мы видим только тот срез, который остаётся в нашем трёхмерном пространстве.

— Он жив вообще?

— Ткань выглядит жизнеспособной. Сосуды пульсируют. Но я не могу до него добраться. Он… не здесь.

Майор простоял перед стеной двадцать секунд. Потом отвернулся.

— Двигаемся.

Мы почти потеряли ещё одного через пятнадцать минут. Сычёв, один из бойцов первой двойки, начал жаловаться на онемение левой руки. Потом замолчал. Когда я обернулся, он стоял, прижав руку к телу. Рукав комбинезона слева выглядел… плоским. Как будто под ним не было руки. Ткань облегала пустоту.

— Сычёв, — позвал Скворцов.

Боец поднял правую руку, нормальную, с пальцами, с ногтями. Левую он не мог поднять. Потому что левая стала двумерной. Она по-прежнему существовала, она висела вдоль тела, но в ней не осталось толщины. Если Сычёв поворачивался левым боком, рука исчезала, превращаясь в невидимую линию.

— Твою мать, я её совсем не чувствую, — пояснил он.

Голос спокойный. Слишком спокойный.

— Как будто отнялась. Но я вижу её. Если смотрю спереди, то она на месте. Просто… пустая.

— Топологический сдвиг, — пробормотал Малявин. — Локальное вращение координатной оси. Его рука «повернулась» в четвёртое измерение, как страница книги, если смотреть с торца.

— Его можно вылечить?

— Если отключить поле, возможно. Но чем дольше он находится в аномалии, тем больше его тело будет сдвигаться.

Сычёв продолжил идти. Правой рукой он держал автомат. Левая свисала плоской лентой, не отбрасывая тени.

— Тогда нам нужно поспешить, пока все мы ещё целы.

***

Зал управления находился за третьим гермозатвором. Перед ним расширялся вестибюль, овальное пространство с низким потолком и четырьмя массивными колоннами, поддерживающими свод. Здесь горел свет. Не аварийный, не фонарный. Свет шёл отовсюду и ниоткуда, ровный, белый, без источника. Он заливал вестибюль, как вода заполняет бассейн, и в нём не существовало теней.

— Откуда? — огляделся Ноговицын.

— Фотоны попадают сюда из других частей объекта через искривлённое пространство, — пояснил Малявин, прищурившись. — Свет из лабораторий, из коридоров, отовсюду. Он преломляется гиперповерхностями и фокусируется здесь. Это линза. Случайная четырёхмерная линза.

И тогда мы увидели Рогозина. Нет. Мы увидели Рогозиных.

Он стоял у гермозатвора. И одновременно сидел у колонны справа. И одновременно лежал на полу в центре вестибюля. И одновременно двигался вдоль левой стены, волоча ноги. Четыре фигуры. Одинаковые лица, худое, с впалыми щеками, с незажжённой сигаретой, зажатой в пальцах. На каждом из четырёх одна и та же серая водолазка и одни и те же мятые брюки. Но каждая фигура делала что-то своё. Одна стояла неподвижно. Другая раскачивалась. Третья лежала, свернувшись. Четвёртая шла, натыкаясь на стены, разворачиваясь, идя снова.

— Сразу четыре, — ошеломлённо пробормотал я.

— Это не четыре человека, — пояснил Малявин, не отрывая взгляда. — Это одно четырёхмерное тело. Мы видим его проекции. Как если бы вы посветили фонарём на сложную скульптуру с разных сторон. Тени разные, но скульптура одна.

Ходячая проекция Рогозина повернула голову в нашу сторону. Или она с самого начала смотрела на нас, а мы только сейчас оказались в поле её зрения. Лицо не выражало ничего. Глаза, открытые, расширенные, с зрачками, заполнившими почти всю радужку, смотрели на нас и сквозь нас. Губы его шевельнулись.

— Не сюда, — произнёс он.

Голос дошёл не спереди. Он дошёл сверху, справа и с опозданием в полсекунды, от стоящей проекции. Звуковые волны блуждали по вестибюлю, отражаясь от невидимых плоскостей.

— Рогозин, — позвал Малявин. — Александр Викторович. Это я. Лев Борисович. Помните? Калибровка. Прошлый октябрь.

Все четыре проекции одновременно повернули головы. Синхронно, как марионетки на одной нити.

— Малявин, — произнесли слово одновременно четыре рта, но с разной интонацией.

Стоящий, равнодушно. Сидящий, с удивлением. Лежащий, с болью. Ходячий, с чем-то похожим на облегчение.

— Вы пришли. Или придёте. Или приходили. Я путаю.

— Мы здесь сейчас, — сделал осторожный шаг вперёд учёный. — Нам нужно в зал управления. Отключить магниты.

Ходячая проекция остановилась. Стоящая чуть качнулась. Лежащая подтянула колени к груди.

— Нельзя, — оповестили четыре голоса. — Магниты удерживают узел. Если выключить, то узел развяжется. Но не свернётся обратно. Развяжется и расползётся. Кольский. Мурманск. Дальше. Дальше. Пока не кончится энергия. Но энергия не кончится. Она берётся из разницы потенциалов между измерениями. Она самоподдерживающаяся. Я рассчитал. Три раза. Или тридцать. Я считаю постоянно. Здесь у меня много времени. Всё время. Буквально.

— Тогда что делать?

Рогозин, все четверо, молчал минуту. Или секунду. Или десять минут. Время здесь ничего не значило.

— Инвертировать поле, — произнесла лежащая проекция, а остальные три закрыли глаза. — Не выключить. Инвертировать. Поменять фазу на сто восемьдесят градусов. Развёрнутое измерение начнёт сворачиваться обратно. Принудительная компактификация. Но…

— Но?

— Но кто-то должен быть внутри контура. Физически. Чтобы корректировать частоту в реальном времени. Генератор рассчитан на автоматику, но автоматика сдвинулась вместе с пространством. Ручные датчики на пульте всё ещё в нашей фазе. Я проверял. Но я не могу до них дойти. Я… везде и нигде. Мои руки проходят сквозь пульт. Нужен кто-то трёхмерный. Кто-то, кто ещё не сдвинулся.

Малявин повернулся к нам. Его лицо в безтеневом свете вестибюля казалось маской, вылепленной из воска.

— Я знаю систему. Я калибровал резонатор. Я могу это сделать.

— Профессор, — встал перед ним Скворцов. — Вы понимаете, что он сказал? Кто-то должен быть внутри контура. Внутри аномалии. Когда измерение начнёт сворачиваться, что произойдёт с этим человеком?

— Если всё сделать правильно, то пространство вернётся в норму, и человек у пульта останется цел.

— А если неправильно?

Малявин не ответил. Он повернулся к Рогозину.

— Александр Викторович, какова вероятность?

— Вероятность чего? — спросили сразу четыре голоса.

— Успешной компактификации при ручной коррекции.

— Не знаю. Нет статистики. Первый раз. Единственный раз. Вероятность, это для повторяемых экспериментов. Это, единственный.

Майор взял учёного за плечо.

— Нет. Мы отходим. Вызываем подкрепление, тяжёлую технику, специалистов.

— Связи нет, — напомнил Рудаков.

— Выходим наружу и вызываем.

— Каждый цикл поле расширяется, — посмотрел ему в глаза Малявин. — Сейчас оно занимает, примерно, объект. Через два-три цикла оно выйдет за стены бункера. Через шесть, достигнет поверхности. Через двенадцать… я не хочу считать.

— Двенадцать по сорок семь, это девять с половиной часов, — подсчитал я.

— Нет, — покачал он головой. — Расширение ускоряется. Каждый цикл захватывает больше, чем предыдущий. Экспоненциально. У нас… может быть, четыре-пять часов. Может быть, меньше.

— Часы не работают, — напомнил Скворцов, вновь проверив их.

— Именно.

Малявин снял очки и протёр их внутренней стороной пуховика. Без очков его глаза выглядели голыми, уязвимыми, слишком маленькими для лица.

— Именно поэтому мы не знаем, сколько у нас осталось. И пока мы будем подниматься на поверхность, искать связь, объяснять ситуацию людям, которые не видели того, что мы видели… будет поздно.

Наступила секундная тишина. Оставался только гул, пульсирующий в костях.

— Я все-таки пойду.

— Отставить, — попытался возразить Скворцов.

— Виктор Геннадьевич, — вновь надел очки учёный и посмотрел на майора. — Вы военный. Вы привыкли приказывать. Но я гражданский. И я понимаю эту систему. Лучше всех живых в этом бункере, кроме Рогозина, а Рогозин уже не может нажать кнопку. Если я не войду туда, то через несколько часов Мурманск перестанет существовать в привычном нам виде. Не взрыв, не огонь. Просто… город станет плоским. Люди станут срезами. Дома, улицы, всё. И это не остановится на Мурманске.

Майор стоял неподвижно. Его кулаки сжимались и разжимались. Потом он посмотрел на меня.

— Олейников.

— Да.

— Твоё мнение.

Мне стало холодно. Не от температуры, а от того, что на меня смотрели. Все смотрели. Скворцов. Малявин. Ноговицын. Кравченко. Рудаков. Сычёв с его плоской рукой. Филиппенко. Даже четыре проекции Рогозина повернули ко мне лица.

Я вспомнил, зачем я здесь. Наблюдатель. Фиксатор. Связующее звено между армией и наукой. Между уставом и реальностью. Мне полагалось вести журнал и не принимать решений. Но устав написан для трёхмерного мира.

— Я видел криогенный контур на чертежах, — услышал я свой голос. — Я знаю схему охлаждения магнитов. Я могу помочь профессору с процедурой отключения и перефазировки. Если он покажет, что делать на пульте, я… я запомню.

— Нет, — покачал головой Малявин. — Один должен остаться у пульта. Один. Коррекция частоты требует непрерывного наблюдения за параметрами. Невозможно показать и уйти. Нужно сидеть и крутить ручки, пока не закончится.

— Сколько это займёт?

— Рогозин?

Лежащая проекция пошевелилась.

— Семнадцать минут. Плюс-минус три. При условии, что сверхпроводимость не нарушена и магниты ещё в критической температуре. Если гелий утёк…

— Я проверял контур шесть месяцев назад, — вставил я. — Замкнутая система. Утечка невозможна при целой обечайке криостата.

— Обечайка могла сместиться, — произнёс Рогозин, все четверо. — Как всё здесь. Сместиться. Но жидкий гелий, если утёк, испарился бы. Температура поднялась бы. Магниты вышли бы из сверхпроводящего режима. Поле бы рухнуло. Мы бы все уже… или. Раз поле держится, значит, магниты работают. Значит, гелий на месте. Значит, контур цел.

Логика. Холодная, ясная, неопровержимая. Посреди этого безумия, посреди коридоров, где люди превращались в страницы, где стены становились окнами, а время текло в обе стороны, логика всё ещё работала.

— Я иду, — повторил Малявин.

Скворцов молчал пять секунд. Десять. Пятнадцать.

— Олейников, пойдёшь с ним до затвора. Поможешь открыть. Потом назад. Остальные, удерживаем вестибюль. Если начнёт…

Он не договорил. Он не знал, что может начаться и что они смогут сделать.

***

Третий гермозатвор отличался от первых двух. Он не сместился. Он стоял на месте, этакая массивная стальная плита с кремальерным замком, идеально перпендикулярная полу, идеально вертикальная. Единственная нормальная поверхность во всём бункере. И это пугало больше, чем все искривления вместе взятые. Потому что нормальность здесь выглядела аномалией.

Малявин подошёл к замку. Набрал код на панели. Панель мигнула зелёным. Замок щёлкнул. Дверь плавно, бесшумно поехала в сторону. За ней открылся главный зал.

Я увидел его на мгновение, прежде чем учёный шагнул внутрь и загородил обзор. Огромное круглое помещение, метров тридцать в диаметре, с куполообразным потолком. В центре, тороидальная конструкция генератора, кольцо сверхпроводящих магнитов, обвитых трубами криостата и опутанных кабелями. Вокруг кольца, пульты управления, мониторы, стойки электроники. Всё на своих местах. Всё целое. Но зал дышал.

Я не могу подобрать другого слова. Его стены расширялись и сужались с тем же ритмом, что пульсировал в наших костях. Тороид в центре светился. Не электрическим светом. Не тепловым. Он излучал что-то, что глаза воспринимали как мерцание, но мозг отказывался интерпретировать как свет. Оно было… перпендикулярным свету. Ортогональным. Оно шло в направлении, которого не существовало в моём визуальном словаре, и глаза пытались втиснуть его в знакомые категории, выдавая рябь, мерцание, дрожь по краям видимости.

— Лев Борисович, — позвал я.

Он обернулся. Его лицо в этом невозможном свете казалось чужим, словно состоящим из нескольких наложенных друг на друга лиц, каждое с чуть другим выражением.

— Я справлюсь, — произнёс он. — Идите назад. Выводите группу. Когда поле начнёт сворачиваться, здесь будет… турбулентно. Вам лучше быть как можно ближе к выходу.

— Что будет с вами?

— Если я правильно рассчитаю инвертирование, тогда пространство сожмётся обратно. Измерение свернётся. Все сдвинутые объекты, люди, техника, вернутся в трёхмерную фазу.

— А вы?

— Я буду в центре процесса. В ядре. Там, где кривизна максимальна.

Он не сказал, что с ним произойдёт. Он не сказал, что выживет. Он не сказал, что погибнет. Он просто посмотрел на меня и кивнул. Коротко, по-деловому, как на совещании, когда все вопросы обсуждены и пора приступать.

— Передайте жене, — начал он и осёкся. — Нет. Не нужно. Она знает.

Он повернулся к пульту и пошёл к нему быстрым, уверенным шагом. Его пуховик, нелепый среди бронежилетов и автоматов, мелькнул в мерцании тороида и пропал из вида. Я стоял у затвора и смотрел, как он садится за пульт, как его пальцы ложатся на тумблеры и верньеры, как он наклоняется к экрану, на котором бегут цифры.

— Олейников! — раздался голос Скворцова из вестибюля. — Назад!

Я отступил. Затвор остался открытым.

***

Я двигался по коридору, когда мир начал меняться. Первым признаком стал звук. Гул, пульсировавший в костях, изменил частоту. Он стал выше, тоньше, пронзительнее. Из инфразвука, которого не слышат уши, он перешёл в слышимый диапазон и продолжал расти. Это не был вой сирены и не визг механизма. Это было само пространство, вибрирующее на предельной частоте, как стекло перед тем, как лопнуть.

Стены коридора начали «уплотняться». Я чувствовал это кожей, тактильно, мгновенно. Разреженность, которая делала бетон похожим на картон, уходила. Стены наливались плотностью, густели, становились настоящими. Пол под ногами затвердел. Потолок вернулся на свою высоту. Малявин начал инвертирование.

Я ворвался в вестибюль. Скворцов стоял у дальней колонны, удерживая Сычёва, который сел на пол и держался за левую руку, ту, плоскую. Ноговицын и Кравченко прижались к стене. Филиппенко замер посреди вестибюля, испуганно уставившись на проекции Рогозина.

Рогозин менялся. Четыре проекции двигались, сближались, перекрывались. Стоящая и ходячая наложились друг на друга, как два изображения в расфокусированном бинокле. Лежащая подтянулась к ним, скользя по полу без видимого усилия. Сидящая встала.

Они сливались. Четыре плоских среза одного человека сходились в одну точку, и по мере того как они совмещались, фигура обретала объём, глубину, толщину. Рогозин переставал быть набором теней и становился человеком. Его лицо, наложенное на себя четыре раза, мерцало, подёргивалось, но с каждой секундой успокаивалось.

Одновременно на стене коридора, по которому мы пришли, срез бедра Чалого начал расширяться. Из стены медленно, как пузырь из воды, проступала нога. Потом бедро. Потом туловище. Ефрейтор Чалый выдавливался из бетона, и бетон смыкался за ним, снова становясь непрозрачным, плотным, обычным. Боец упал на пол, дёрнулся, застонал. Живой.

Сычёв закричал. Его левая рука разбухала, наливаясь объёмом. Из плоской ленты она превращалась в конечность, и процесс выглядел так, будто невидимый скульптор лепил её в реальном времени, наращивая слой за слоем. Сычёв кричал не от боли, а от ощущения. Нервные окончания, которые молчали, пока рука существовала в двух измерениях, одновременно включились все разом, послав в мозг волну сигналов, которые он не мог интерпретировать.

Звук нарастал. Стены вестибюля вибрировали. С потолка сыпалась пыль, обычная бетонная пыль, и я обрадовался ей так, как не радовался ничему в жизни. Пыль означала нормальность. Пыль означала трёхмерный мир, где вещи имеют толщину, вес и право падать вниз.

Свет в вестибюле мигнул. Безтеневое белое свечение дрогнуло и начало гаснуть, уступая место нормальному красноватому аварийному освещению. Четырёхмерная линза разрушалась. Фотоны возвращались на свои геодезические прямые.

А потом я услышал голос Малявина. Не по радио. Не через стены. Голос шёл отовсюду, из каждой точки пространства, как если бы сам воздух вибрировал его словами. Тихий, сосредоточенный, без паники.

— Частота стабильна. Фаза инвертирована на сто двенадцать градусов. Довожу до ста восьмидесяти. Сто двадцать. Сто тридцать. Кривизна уменьшается. Параметры в пределах…

Пауза. Секунда. Две. Три.

— Нет. Нет, нет, нет. Резонанс. Паразитный резонанс на третьей гармонике. Компенсирую…

Звук в вестибюле скачком изменил тональность. Из высокого, нарастающего, он превратился в рваный, пульсирующий, будто кто-то бил молотком по гигантскому камертону. Стены задрожали. Не как раньше, «дышащим» расширением, а грубо, физически, как при землетрясении.

— Компенсация. Ввожу противофазу. Ручной режим. Верньер четыре на минус семнадцать. Верньер шесть на плюс девять. Жду…

Рогозин, уже почти трёхмерный, стоявший посреди вестибюля на подгибающихся ногах, вдруг поднял голову.

— Он теряет его, — прохрипел он. — Третья гармоника. Я предупреждал. Нелинейность. Нужен демпфер…

— Рогозин! — подбежал к нему Скворцов, поддержал за плечо. — Что ему нужно?

— Демпфировать третью гармонику. Физически. На пульте есть регулятор, левая панель, красная шкала. Он должен вывести его на минус двадцать три и держать. Одновременно с основной перефазировкой. Но это… две руки на двух разных панелях. Одновременно. Невозможно. Я проектировал для автоматики. Автоматика мертва.

Я побежал. Не думая. Не спрашивая разрешения. Не слыша крик Скворцова за спиной. Я побежал к затвору, через коридор, который уже уплотнялся, уже становился нормальным, и каждый мой шаг по твёрдому, нормальному, трёхмерному бетону отдавался эхом, обычным эхом, летящим по прямой.

Затвор стоял по-прежнему открытым. Я влетел в зал. Малявин сидел за пультом, согнувшись, вцепившись обеими руками в верньеры. Его лицо покрывал пот. Очки съехали на кончик носа. Экраны перед ним мерцали цифрами, и я видел, как они прыгают, хаотично, рвано, выбиваясь из допустимых диапазонов.

— Олейников! — обернулся он.

В его глазах не было удивления. Не было страха. Облегчение. Чистое, голое, отчаянное облегчение.

— Левая панель! Красная шкала! Минус двадцать три! Держать!

Я бросился к левой панели. Нашёл красную шкалу, круглый верньер с металлической рукояткой. Крутанул его. Стрелка поехала вниз: минус десять, минус пятнадцать, минус двадцать.

— Плавнее! — крикнул Малявин. — Не рывком! Плавно!

Минус двадцать один. Минус двадцать два. Минус двадцать три. Стрелка встала.

— Держу!

— Держите. Не отпускайте. Ни при каких обстоятельствах. Если стрелка сдвинется хоть на деление, то весь процесс пойдёт вразнос.

Я стоял, вцепившись в верньер обеими руками. Металл холодил ладони. Стрелка дрожала, живая, упрямая, стремящаяся уйти вправо. Я давил на рукоятку, удерживая её. Это было не сложно физически, так как верньер вращался легко. Но стрелка толкала обратно с неравномерной, капризной силой, то затихала, то вдруг дёргалась, пытаясь вырваться.

— Сто сорок, — бормотал учёный, глядя на свои экраны. — Сто пятьдесят. Компенсация идёт. Третья гармоника демпфирована. Хорошо, Олейников. Держите.

Тороид в центре зала менял свечение. Невозможное, ортогональное мерцание тускнело. Вместо него нарастал обычный свет, жёлто-белый, электрический, ламповый. Мониторы на стойках оживали один за другим. Индикаторы зеленели.

— Сто шестьдесят, — продолжал объявлять Малявин. — Сто семьдесят. Почти. Ещё. Ещё чуть-чуть…

Стрелка под моими руками дёрнулась. Сильно, рывком, будто кто-то с той стороны прибора ударил по механизму кувалдой. Я навалился всем телом. Удержал.

— Сто семьдесят пять…

Пол под ногами дрожал. Тороид гудел. Обычным, физическим, трёхмерным гулом электромагнитов. Звуком, который я знал и понимал.

— Сто восемьдесят!

Профессор рванул последний тумблер. И всё замерло. На одну секунду, на бесконечно долгую секунду, в зале наступила абсолютная тишина. Ни гула. Ни вибрации. Ни мерцания. Ничего. Пустота, чистая, как вакуум, как сон без сновидений. А потом пространство схлопнулось.

Я не могу описать это иначе. Четвёртое измерение, развернувшееся на протяжении объекта, свернулось обратно. Мгновенно. Как пружина, отпущенная после долгого сжатия. Я почувствовал это всем телом, давление, равномерное, всестороннее, будто воздух стал плотнее в десять раз и тут же вернулся к норме. В ушах щёлкнуло. Глаза на мгновение ослепли. Руки свело судорогой на рукоятке верньера.

Когда зрение вернулось, зал выглядел обычно. Бетонные стены. Металлические конструкции. Кабели, трубы, приборы. Всё на своих местах. Всё трёхмерное. Всё нормальное. Тороид больше не светился. Магниты молчали. На экранах бежали нули.

Я отпустил верньер и только тогда понял, что мои руки трясутся. Колени подогнулись, и я сел на пол, прямо где стоял, прислонившись спиной к пульту.

— Профессор, — позвал я.

Тишина.

— Профессор?

Я поднялся, обошёл пульт. Малявин сидел в операторском кресле. Его руки лежали на верньерах, а глаза были открыты. Очки по-прежнему сидели на кончике носа. Он не дышал.

Я положил пальцы на его шею. Пульса не было. Кожа казалась… странной. Не холодной. Не горячей. Она ощущалась так, будто имела неправильную текстуру, слишком гладкая, слишком ровная, как пластик. Я посмотрел на его лицо и увидел то, от чего мои ноги снова подкосились.

Его лицо не выражало боли. Не выражало страха. Оно выражало сосредоточенность. Ту абсолютную, полную, безраздельную сосредоточенность учёного, решающего задачу. Его глаза смотрели на экран. Его пальцы лежали на верньерах. Он умер, работая. Но…

Его тело не было целиком трёхмерным. Я заметил это не сразу. Слева, со стороны тороида, пуховик выглядел чуть тоньше. Чуть площе. Один рукав, левый, свисал не совсем правильно, будто под ним находилась не рука, а что-то… более плоское.

Четвёртое измерение свернулось. Но оно свернулось, забрав с собой часть его. Ту часть, которая находилась ближе всего к тороиду. Ту часть, которая приняла на себя основной удар свёртки.

Малявин не сгорел. Не разорвался. Не испарился. Часть его тела просто «ушла» вместе со сворачивающимся измерением, компактифицировалась до планковских масштабов, свернулась в невидимую точку, неотличимую от пустоты.

Он знал. Он знал это, когда садился за пульт. Знал, когда говорил: «Я справлюсь». Знал, когда посмотрел на меня и кивнул. Знал, когда начал говорить про жену и остановился. Он знал, что не вернётся.

***

Группу эвакуировали через четыре часа. Связь восстановилась сразу после свёртки, и Рудаков вышел на штаб в 05:12, хотя внутри прошло гораздо больше. На поверхность мы поднимались по аварийной лестнице, той самой, с металлическими скобами, которые теперь ощущались нормально. Толстые, ржавые, холодные, бесконечно и прекрасно трёхмерные.

Рогозин выжил. Его тело полностью вернулось в нормальную фазу, но его разум… Он не сошёл с ума. Это слишком простое слово. Он просто больше не мог жить в трёх измерениях. Он видел мир так, как мы видим лист бумаги, плоским, ограниченным, неполным. Он знал, что за пределами видимого есть ещё одно направление, и не мог туда попасть. Как человек, потерявший зрение после того, как видел цвета. Последний раз, когда я слышал о нём, он находился в закрытом учреждении в Подмосковье.

Чалый вышел из стены целым и невредимым. Только седым. Ему двадцать четыре года, и его волосы полностью белые.

Сычёв восстановил руку. Все функции, все рефлексы. Только кожа на левом предплечье осталась чуть более гладкой, чем на правом. Неуловимо, едва заметно. Он говорит, что не чувствует разницы. Я ему не верю.

Персонал объекта, те, кого мы видели плоскими линиями, вернулись. Двадцать три человека. Все живы. Большинство не помнит ничего после момента, когда сработал генератор. Некоторые помнят. Те, кто помнит, не рассказывают.

Бельский, старшина-техник, который бормотал число «шестнадцать двести тридцать один», вышел из бункера своими ногами. На вопрос, что означает это число, он ответил: «Количество раз, которое я видел, как вы входите в лабораторию. Вы приходили снова и снова. Из разных направлений. Иногда из прошлого. Иногда из будущего. Я считал».

Объект «Узел-6» по-прежнему оставался засекреченным. Шахту, коридоры, залы — всё это не существовало для обычных гражданских. И даже площадку огородили внешним периметром, присвоили статус зоны отчуждения и поставили часовых, которые не знают, что охраняют.

Я написал отчёт. Сорок семь страниц. Грифы, подписи, печати. Три экземпляра. Один, в штаб. Второй, в Москву. Третий я должен сдать и забыть.

Мой полевой журнал, тот самый, в непромокаемой обложке, отобрали на следующий день. Но я помню записи. Помню каждую строчку. Даже те, которые я писал карандашом, потому что чернила текли «вбок». Даже те, где цифры перестали иметь смысл.

Я помню срез сердца, бившегося в вертикальной плоскости посреди коридора. Помню ногу, торчащую из стены. Помню четырёх Рогозиных, говорящих одновременно в прошлом и будущем. Помню Сычёва, чья рука превратилась в страницу книги. Помню прозрачный пол, сквозь который виднелись кабели внутри собственных стенок.

И я помню Малявина. Как он сидел в кресле, с очками на кончике носа, с пальцами на верньерах. Как его пуховик слегка сплющился слева. Как на его лице застыла сосредоточенность, обычная, рабочая, будничная сосредоточенность человека, который делает свою работу.

Он не произносил речей. Не прощался красиво. Не жертвовал собой с криком и надрывом. Он просто сел за пульт и начал крутить ручки. Потому что умел. Потому что больше некому. Потому что за стенами бункера, в семидесяти километрах к северо-востоку, спал город, который даже не подозревал, как близко подошёл к тому, чтобы стать бесконечно тонким.

Очень часто, по ночам, я просыпаюсь от ощущения, что стена рядом с моей кроватью стала тоньше. Я протягиваю руку и трогаю её. Бетон. Штукатурка. Обои. Всё на месте. Всё трёхмерное.

Но я знаю, что под поверхностью, под каждой поверхностью, свёрнуты ещё шесть измерений. Маленьких. Компактных. Невидимых. Ждущих.


Рецензии