Когда кончается охота
Конференция называлась «Нейрофизиологические основания творческого процесса: субъективность, сознание, механизмы». Длинно. Весомо. Немного устрашающе. Именно так и должно называться что-то, за что платят командировочные.
Первые два доклада я пережил достойно. Один профессор из Новосибирска полчаса убеждал нас, что в момент творческого акта у испытуемых активируется ДМС — дефолтная сеть мозга — и при этом выглядел так, словно лично отвечает за её открытие. Второй, из Петербурга, рассказывал о феноменологии субъективности с таким видом, будто Гуссерль только что вышел с ним покурить в коридор. Я пил кофе, кивал и записывал в блокнот бессвязные слова — на случай, если кто-то заглянет через плечо.
А потом вышел он.
Докладчик появился на кафедре с той характерной уверенностью человека, который уже заранее знает, что скажет скандальную вещь и успел к этому привыкнуть. Невысокий, с аккуратной бородкой, в очках без оправы и с видом человека, которого не зовут на вечеринки — но не потому, что он неприятен, а потому что он там слишком много говорит. Он откашлялся, поправил микрофон и начал.
— Коллеги. Сегодня я хочу предложить вам тезис, который, возможно, покажется провокацией. Но я прошу отнестись к нему серьёзно, потому что он опирается не только на нейробиологические данные последнего десятилетия, но и на логику, от которой, как мне кажется, трудно отмахнуться.
Творчество есть сублимация неудачников. И именно поэтому оно является тупиковой ловушкой в развитии современного общества.
В зале наступила такая тишина, которая бывает только тогда, когда все одновременно перестают дышать.
Сосед справа от меня — немолодой невролог в свитере с оленями, явно приехавший из провинции и надевший этот свитер в знак уважения к Петербургу, — тихо произнёс: «Ну началось».
Докладчик, не теряя темпа, развернул презентацию. Первый слайд: первобытный охотник с копьём. Второй: нейронная сеть. Третий: Фрейд в пол-экрана с подписью «он об этом знал». Публика слегка оживилась.
— Рассмотрим исходную модель, — говорил он. — Наш предок, успешно завершивший охоту, обеспечил племя едой и получил соответствующее эволюционное вознаграждение — статус, доступ к партнёрше, удовлетворение. Его дофаминергическая система закрыта, мотивационный цикл завершён. Ему не нужно писать сонеты. Ему не надо.
Пауза. Лёгкий смех в зале.
— Теперь возьмём особь, которой с охотой не повезло. Или — что ещё хуже — которой повезло, но самка предпочла другого. Мотивационный цикл разорван. Накопленная энергия ищет выход. И вот здесь Фрейд с его принципом сохранения психической энергии формулирует ответ: она конвертируется. Находит «возвышенное» применение. Создаётся культура.
Он нажал следующий слайд. На нём был Бетховен.
— Глухой. Одинокий. Отвергнутый возлюбленной. Написал Девятую симфонию. Совпадение? — докладчик сделал паузу, — По Адлеру — нет. Чистая сверхкомпенсация комплекса неполноценности. Трагедия переплавляется в гений. Но давайте спросим себя: а что, если бы его Элоиза ответила взаимностью? Может быть, мы бы лишились Девятой, зато у Людвига было бы нормальное детство?
В первом ряду кто-то громко засмеялся, потом явно смутился и закашлялся.
— Теперь, — продолжал докладчик, — посмотрим на вторую сторону уравнения. На публику. На зрителей, читателей, слушателей. Кто они? Это потребители творчества неудачников. Люди, которые с помощью викарного переживания получают суррогат того, что сами не смогли или не решились пережить. Чужая любовь на экране вместо своей. Чужой подвиг в книге вместо собственного решения. Луи Армстронг, если верить преданию, сказал: «Когда кончается любовь — начинается блюз». Так вот: блюз начинается не у того, кто любит. Он начинается у того, кто проиграл в конкуренции за право любить. И мы слушаем этот блюз — потому что многие из нас тоже проиграли. Или боятся проиграть. Или уже знают, что проиграют.
Зал загудел. Я почувствовал лёгкое раздражение — то особое раздражение, которое возникает, когда человек говорит что-то неприятно близкое к правде, но ты не готов с этим согласиться.
— И вот мы приходим к социальному масштабу, — сказал он, и в голосе появился почти пророческий тон. — Общество, которое превращает творчество в универсальный рецепт самореализации, — это общество, которое систематически предлагает людям суррогат вместо реального участия в жизни. «Не можешь изменить своё положение? Напиши об этом рассказ». «Не можешь найти любовь? Сделай об этом YouTube-канал». Творчество становится анестезией. Красивой, благородной — но анестезией. Оно гасит мотивацию к реальному действию. И в этом смысле призыв к творчеству как к смыслу жизни есть... тупик. Цивилизованный, эстетически оформленный тупик.
Он закрыл презентацию. Встал перед залом без слайдов, просто человек и микрофон.
— Нас становится всё больше. Неудачников. Не в смысле патологии — в смысле системного поражения в конкурентной гонке, которую современное общество делает всё более жестокой и всё менее честной. И если мы не осознаем, что творчество — это симптом этого поражения, а не лекарство от него, мы рискуем воспроизводить симптом бесконечно, принимая его за норму.
Тишина. Потом — аплодисменты. Неровные, раздроблённые, похожие на первые капли дождя перед грозой.
Гроза грянула через пару минут.
Вопросы шли один за другим, и каждый был как брошенная перчатка. Профессор из Москвы — крупная женщина с голосом оперной певицы — встала и произнесла: «Позвольте уточнить: вы только что назвали Пушкина неудачником?» — и в этой реплике было столько достоинства, что зал снова засмеялся, но уже иначе, уже на её стороне.
Докладчик не смутился: «Пушкин дважды получал отказы от Натальи Гончаровой. Это факт биографии. Из этого не следует, что он плохой поэт. Из этого следует, что мой тезис имеет эмпирическую опору».
Из пятого ряда поднялся молодой аспирант с нервным лицом человека, который несёт с собой заготовленный вопрос уже сорок минут: «А Моцарт? У него была жена, дети, социальный успех при жизни...» — «И он умер в тридцать пять в долгах», — немедленно ответил докладчик. Аспирант сел.
Невролог в свитере с оленями поднял руку: «Коллега, а что если вы неправильно определяете „успех"? Может быть, охотник, убивший мамонта, и художник, нарисовавший его на стене пещеры, — это один и тот же человек? Тот, у кого достаточно сил и на то, и на другое?»
Докладчик задумался на долю секунды дольше, чем обычно. «Это интересное возражение», — сказал он, что на академическом языке означает «я не готов отвечать прямо сейчас».
Я не поднял руку. Я смотрел на свои записи и думал о том, что внутри меня идёт точно такой же спор, как в этом зале, только значительно менее вежливо.
На кофе-брейке зал разделился с почти хирургической точностью. Два лагеря, два стола с печеньем, два облака дыма в разных углах двора.
За первым столом — назову их условно «дарвинисты» — собрались те, кто был согласен с докладчиком. Они говорили быстро, перебивая друг друга, с удовольствием, которое бывает у людей, нашедших наконец слова для давно понятого. Высокий биолог в пиджаке объяснял соседке: «Это же очевидно! Миллер об этом написал ещё в 2001 году — творчество как сигнал генетического качества. Но если это сигнал, то его подают именно те, кому нечем больше сигнализировать!» — «То есть художники — это павлины с ободранными хвостами?» — переспросила соседка. «Именно! Только очень красивыми».
За вторым столом — «гуманисты», или, как их уже успели окрестить в первом лагере, «обиженные» — стояли те, кому тезис казался оскорблением. Профессор с оперным голосом рассуждала вполголоса, но отчётливо: «Он берёт сублимацию Фрейда, выбрасывает из неё всё, кроме унижения, и называет это нейробиологией. Это не наука, это обида умного человека на мир». Рядом кивал пожилой философ, державший чашку двумя руками, как реликвию: «Ницше перевернулся бы в гробу. Ressentiment — это именно то, о чём он говорил. Только теперь ressentiment направлен не против сильных, а против самого творчества».
Я стоял между двумя столами с бесполезным пластиковым стаканчиком, из которого допил кофе ещё пять минут назад. Физически — ничья территория. Интеллектуально — то же самое.
Докладчик оказался рядом. Без свиты, что меня удивило.
— Вы не задали вопрос, — сказал он, не глядя на меня, смотря на два лагеря.
— Я не был уверен, что он у меня есть, — ответил я.
— Это значит, что он точно есть.
Я подумал секунду.
— Ладно. Вы описываете механизм сублимации как патологию. Но вы сами сейчас стоите на конференции и рассказываете об этом. Вы написали об этом статьи. Вы потратили годы на эту идею. Откуда это? Из избытка или из дефицита?
Он посмотрел на меня. Впервые за весь день — с настоящим интересом.
— Хороший вопрос, — сказал он, и на этот раз это не было уклончивым ответом. — Очень хороший.
И ушёл. С бутербродом с красной рыбой и выражением человека, которому есть о чём думать.
Вечером бар гостиницы «Белая Параллель» напоминал продолжение конференции, только с алкоголем и без регламента, что, в общем, улучшало качество дискуссии.
Я сидел у барной стойки, передо мной светлый лагер — единственный напиток, в правильности выбора которого я был сегодня уверен. Рядом устроился невролог в свитере с оленями. Мы молча выпили по первому бокалу, наблюдая за тем, как в углу докладчик что-то горячо объясняет троим аспирантам, периодически рисуя что-то пальцем прямо на деревянном столе.
— Понимаете, в чём его ошибка? — произнёс наконец невролог.
— В чём?
— Он смешивает источник и результат. Да, Бетховен, может быть, и страдал. Но Девятая симфония — это не страдание. Это преодоление страдания. Это разные вещи. Рак тоже бывает триггером, после которого человек начинает писать мемуары. Мы же не говорим, что мемуары — это болезнь.
— Но он говорит не о триггере, а о системной функции, — возразил я. — Что общество использует творчество как клапан для тех, кого выдавливает из нормальной жизни.
— Нормальная жизнь — это что?
— Охота, — сказал я. И мы оба засмеялись.
— Знаете, — продолжал невролог, — я двадцать лет занимаюсь нейрофизиологией. И вот что я скажу вам как специалист: мозг не знает разницы между реальным переживанием и художественным. Слёзы от хорошей книги — настоящие слёзы. Дофамин от красивой мелодии — настоящий дофамин. Так что, если зритель получает от искусства нечто реальное — это не иллюзия. Это опыт. Суррогат — это когда он заменяет. А когда он добавляет — это культура.
— А когда он заменяет? — спросил я.
Невролог помолчал.
— Вот это, пожалуй, правильный вопрос. И именно здесь он, наверное, прав. Когда человек выбирает Netflix вместо разговора с женой — это уже не сублимация. Это капитуляция.
В углу бара что-то нарастало. Профессор с оперным голосом и биолог-дарвинист уже не просто дискутировали — они почти пели, перебивая друг друга с нарастающим пылом, который, признаться, сам по себе выглядел как... творчество.
— Гляньте на них, — кивнул невролог.
— Вижу.
— Они оба сейчас сублимируют.
— Что?
— Интеллектуальный спор — это тоже сублимация, по Фрейду. Агрессия, направленная в дискуссию. Конкуренция за правоту вместо конкуренции за ресурс. Он, — невролог кивнул в сторону докладчика, — доказывает, что творчество есть признак неудачи, — с помощью творчества. Сидит на конференции, куда его пригласили за оригинальность мысли, и рассказывает, что оригинальность мысли — признак неудачника.
Я поставил бокал на стойку.
— Подождите. Это же...
— Да, — сказал невролог с удовлетворением человека, дождавшегося своего момента. — Это Ницше. «Мораль рабов нуждается для своего возникновения прежде всего в противном и внешнем мире». Ресентимент сам становится творческим. Он создаёт теорию, которая объявляет творчество симптомом ресентимента. Это красиво.
— Это рекурсивно, — сказал я.
— Это очень рекурсивно.
Мы выпили за рекурсию.
Часа через два дискуссия начала расслаиваться по иерархии усталости. Аспиранты сидели теперь отдельной кучкой и негромко обсуждали что-то своё — кажется, гранты. Докладчик неожиданно оказался в компании той самой профессорши, с которой полдня полемизировал, и они вдвоём смеялись над чем-то, чего я не слышал. Философ с двумя руками на чашке давно ушёл спать.
Я остался у стойки один, с третьим бокалом и блокнотом, в котором за весь день так ничего и не написал.
Что я думаю? Вот в чём вопрос.
Мне не нравится тезис докладчика — интуитивно, с первой же минуты. Но именно это меня и беспокоит: когда что-то не нравится сразу, это часто означает, что оно задело что-то правдивое. Я думаю о Бетховене — да, одинок, да, глух. Но разве не в той же степени, в которой он был неудачником, он был и сверхчеловеком? Разве страдание и сила — взаимоисключающие категории?
Я думаю о себе — и здесь мысль притормаживает, как опытный водитель перед туманом.
Я думаю об Армстронге, который сказал: «Когда кончается любовь — начинается блюз». Чиж потом спел об этом иначе: «Когда кидает любовь — начинается блюз». Разница в одном слове — «кончается» или «кидает» — но она значительная. «Кончается» — это равно достоинство двух сторон. «Кидает» — это уже про асимметрию, про того, кто остался у пустой подушки с чужими волосами на пальце. Вот он — неудачник. Вот он — потенциальный автор великого блюза.
Но блюз — это не жалоба. Блюз — это форма. Это структура, данная хаосу. Это победа над бесформенной болью — не потому, что боль исчезла, а потому что ей нашлось место. И тот, кто слушает блюз и плачет, — он не потребляет чужую слабость. Он узнаёт свою — и в этом узнавании происходит нечто важное. Аристотель называл это катарсисом. Может быть, он тоже был неудачником, но в таком случае «Поэтика» — весьма достойное утешение.
Или всё-таки нет? Может быть, докладчик прав, и общество, в котором всё больше людей предпочитают чужой блюз своей охоте, действительно движется куда-то не туда? Может быть, и правда — слишком много контента, слишком много канализированной тоски, слишком мало людей, которые берут копьё и идут?
Бармен протёр стойку и посмотрел на меня с вопросом.
— Ещё одно, — сказал я.
— Думаете? — спросил он неожиданно.
— Стараюсь, — ответил я.
Он кивнул и налил с уважением человека, понимающего процесс.
Утром конференция продолжилась. Докладчик сидел в первом ряду и слушал чужие доклады с выражением человека, которому вчера хорошо досталось, но который готов к новому раунду. Профессорша с оперным голосом — во втором. Они не смотрели друг на друга, но, кажется, думали об одном.
Я снова занял седьмой ряд. Чистилище. Нейтральная полоса.
Разгадки у меня не было. Зато был вопрос, который, кажется, стоил всей конференции: а что если творчество — это не симптом неудачи и не привилегия успеха, а просто то, что происходит, когда человек не может промолчать? Когда внутри накапливается нечто, требующее формы — неважно, от счастья или от горя, от победы или от поражения?
Тогда вся классификация на удачников и неудачников — не про творчество. Она про что-то другое. Про право голоса, может быть. Про страх тишины. Про невозможность просто быть, не оставив следа.
На сцену вышел следующий докладчик — женщина лет сорока с видом человека, не намеренного никого обижать.
— Тема моего доклада, — сказала она, — «Нейронные коррелляты эстетического переживания при восприятии музыки в контексте личной утраты».
В зале зашуршали программки.
Я открыл блокнот.
И — впервые за два дня — начал писать.
Свидетельство о публикации №226060800541