Про Муку, Войну и Зоопарк I
Пикник у Пасторского озера
Пасторское озеро в этот субботний полдень было похоже на старую, потрёпанную акварель, которую художник когда-то писал с любовью, а потом забросил, устав от собственного совершенства. Вода здесь была тёмной, почти чёрной у берега, где в тени старых ив лениво перекатывались мелкие волны, и светлой, зеленоватой на середине, где солнце, пробившись сквозь облака, наконец решило показать, что оно ещё не уволилось в отпуск. Пахло здесь водорослями, нагретой древесиной старого пирса и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью тишины и свободы, которая бывает только в местах, где люди собираются не для того, чтобы что-то делать, а для того, чтобы ничего не делать. И делать это хорошо. Вместе.
Виктор Марьянович, в своём безупречном бежевом костюме, который он, вопреки всем правилам, надел на пикник, сидел в плетёном кресле, привезённом из дома, и держал в руках бокал с сидром — яблочным, янтарным, с пузырьками, которые поднимались со дна, как воспоминания, которые не хотят всплывать, но всё же всплывают. Рядом с ним, на пледе, расстеленном прямо на траве, сидела Ирина, в лёгком платье цвета слоновой кости, и чистила яблоко длинной, непрерывной спиралью, как когда-то учила её бабушка.
Пенкин, облачённый в фартук с надписью «Kiss the Cook», колдовал у мангала. Ассорти сосисок — охотничьи, баварские, сырные с паприкой — лежало на решётке, и сок, вытекавший из них, шипел, падая на раскалённые угли, и этот шипящий звук был самым летним из всех, какие можно услышать в субботу. Катюша, сидевшая рядом на складном стуле, резала помидоры и огурцы в стеклянную миску, и нож в её руках двигался быстро и уверенно, как метроном, отбивающий ритм жизни.
Лиза с Розовым Псом устроились на качелях, подвешенных к старому дубу. Пёс, обычно разговорчивый, молчал, глядя на воду своими стеклянными глазами, и в этом молчании было что-то от той самой, предгрозовой тишины, которая бывает перед тем, как кто-то начнёт рассказывать историю. Ржевский, сидевший на бревне у самой воды, точил нож — он всегда точил нож, когда ждал, когда всё будет готово.
— Ну что, готово? — спросил Пенкин, переворачивая сосиски. — Сейчас будет божественно. Я, кажется, нашёл идеальный рецепт: чуть-чуть паприки, чуть-чуть чеснока, и главное — любовь.
— Ты всегда говоришь «чуть-чуть любви», — усмехнулась Катюша. — А потом пересаливаешь.
— Это не я пересаливаю. Это жизнь.
Сосиски, которые Пенкин снял с мангала, были не просто мясом, а поэмой о лете, написанной на языке дыма и огня. Охотничьи, тёмные и пряные, пахли можжевельником и тайгой, и когда Ржевский откусил кусочек, ему показалось, что он сидит не у Пасторского озера, а в лесной избушке, где-то под Тверью, и за окном воют волки. Баварские, белые, с нежной, почти сливочной текстурой, таяли во рту, оставляя послевкусие горных лугов и пивных садов. А сырные с паприкой, румяные, с хрустящей корочкой, лопались на языке, выпуская наружу горячий, тягучий сыр, и этот вкус был таким, что даже Розовый Пёс, который не мог есть, сказал: «Пахнет счастьем».
Сидр, который Ирина разливала по высоким стеклянным бокалам, был янтарным, прозрачным, с пузырьками, которые поднимались со дна, как маленькие, торопливые новости из другого мира. Пахло от него яблоками, мёдом и той особенной, деревенской сладостью, которая бывает только у напитков, сделанных вручную, без спешки, с верой в то, что кто-то это выпьет и улыбнётся. Когда Пенкин сделал первый глоток, он зажмурился и сказал:
— Это не сидр. Это если бы детство решило, что пора угостить, и накрыло стол.
— Пеня, ты всегда говоришь «это не еда», — усмехнулась Катюша.
— Потому что настоящая еда — это не еда. Это воспоминания.
Они пили, ели, купались в озере, где вода была прохладной, как первая любовь, и тёплой, как последняя надежда, и никто не хотел уходить. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в те самые немыслимые оттенки розового и золотого, которые бывают только в этих широтах, когда лето уже почти кончилось, но ещё не сдалось.
— А знаете, — сказал вдруг Виктор Марьянович, отставляя бокал, — я тут недавно говорил с моим старым приятелем Шмулевичем (Шмуэль Вильнер на новой родине)Вы его не знаете, он живёт в Тель-Авиве, занимается чем-то, о чём лучше не спрашивать. И он рассказал мне одну историю. Странную. Как всегда у него. Про костюм, про ботинки и про муку.
— О, рассказывайте, — оживился Пенкин. — Мы любим ваши истории.
— Только не очень страшную, — попросила Катюша. — А то я потом спать не буду.
— Это история не страшная, — ответил Виктор Марьянович. — Это история абсурдная. Как и вся наша жизнь.
Он помолчал, глядя на воду, где отражались облака, и начал. Голос его стал тише, словно он говорил не с ними, а с тем самым приятелем Шмулевичем, который когда-то, в другой жизни, рассказал ему эту странную, горькую и смешную историю. Тишина опустилась на поляну такая, что слышно было, как где-то на том берегу кто-то играет на гитаре — старую, забытую мелодию, которую, наверное, помнили только рыбы...
— Итак, — начал Виктор Марьянович, отпивая глоток сидра, — представьте себе кабинет премьер-министра Израиля. Не тот, который показывают по телевизору, где всё блестит и пахнет полировкой. А настоящий...
Кабинет премьер-министра был запечатанным саркофагом роскоши и страха. Воздух внутри был густым, насыщенным до одури двумя противоречивыми субстанциями: тяжелым, маслянистым дыханием коньяка «Наполеон» – пахнущим дубовыми бочками, выдержанным тщеславием и дорогим табаком – и едкой, колючей пылью пороховой гари, въевшейся в бархатные портьеры и ковер ручной работы. Сквозь бронированные стекла лился слепящий свет тель-авивского утра, но он не согревал; он был холодным, хирургическим лучом прожектора, выхватывающим пылинки, танцующие в затхлом пространстве.
— Шмулевич, — продолжал Виктор Марьянович, — рассказывал, что когда он впервые попал в этот кабинет (по делам, о которых я не буду распространяться), его поразил не сам премьер-министр, не его охрана, не его стол, заваленный папками с грифом «совершенно секретно». Его поразил запах. Тот самый, который смешивался из коньяка и пороха. И ещё — запах костюма. Который висел на вешалке. Словно ожидая, когда его наденут. Или когда он сам кого-то наденет.
На вешалке из темного, тяжело пахнущего красного дерева, висел Костюм. Не просто костюм. Brioni Privе. Ценой в пять тысяч долларов. Сшитый из итальянской шерсти, тонкой, как паутина, и прочной, как стальная проволока, шерсти, чья текстура была гладче совести дипломата и холоднее расчетов разведки. Его лацканы отражали свет с маслянистым блеском начищенных орденов, а шелковая подкладка цвета старого вина, при малейшем движении воздуха, издавала едва слышный шелест, похожий на шепот: «Я — щит. Я — статус. Я — последняя иллюзия порядка. Застегни меня, и я скрою дрожь в твоих руках.»
— Шмулевич тогда подумал: «Боже мой, этот костюм стоит больше, чем моя машина. И пахнет он так, будто в нём уже кто-то умер. Или собирается умереть». Но самое странное было не в костюме. А в том, что лежало у его подножия.
У его подножия, в пыльной тени, ютились, съежившись, Подкрадули. Berluti. Крокодиловая кожа, выдубленная в венецианских мастерских до состояния бархатистой податливости, мягкой, как заученная ложь во спасение. На их носках, вопреки всем ценам и мастерам, красовались пятна. Не грязи. Иранского мака. Мелкие, черно-коричневые крупинки, въевшиеся в поры дорогой кожи, испускающие слабый, сладковато-терпкий, афионный запах.
— И тогда, — сказал Виктор Марьянович, понижая голос, — Шмулевич услышал, как костюм и ботинки заговорили. Не вслух. А так, как говорят вещи, когда люди их не слышат. Или делают вид, что не слышат.
— Опять? — проскрежетал Костюм, едва заметно шевельнув рукавом, будто поправляя невидимый галстук-удавку. Звук родился не в горле, а в трении шерстяных волокон о подкладку. — Ты прополз через пыльные коридоры «железного купола» булочных складов? Весь в белесой, удушающей муке, как дезертир, вымазавшийся в извести могильщика после ночной вылазки!
Подкрадули сжались, их кожа скрипнула от напряжения:
— А ты? Пропитан канадской корицей и лицемерием до мозга ниток! Твоя «дипломатия» — это фартук пекаря, запачканный сахарной пудрой лжи! Я хоть знаю грязь настоящих дорог, запах пыли и страха на границе! Ты же только пылишься на вешалке, как музейный экспонат проигранной войны, за стеклом и в нафталине!
— Вы представляете? — спросил Виктор Марьянович, глядя на своих друзей. — Костюм ругается с ботинками. А премьер-министр стоит у окна и смотрит на тель-авивские небоскрёбы, за которыми — море, за которым — Греция, Кипр, Турция. И ничего не слышит. Или делает вид, что не слышит.
Розовый Пёс, который до этого лежал неподвижно, вдруг поднял голову и сказал:
— А может, он слышал. Просто не хотел вмешиваться. Потому что когда костюм и ботинки ссорятся, лучше стоять у окна и делать вид, что ты думаешь о чём-то важном.
— Розик, ты у нас дипломат, — улыбнулась Лиза.
— Я просто пёс, — ответил он. — Но псы тоже кое-что понимают в политике.
Детство, Пахнущее Булочками и Страхом
За окном взвыли сирены. «Красный цвет тревоги». Пронзительный, животный звук, разрывающий барабанные перепонки.
— Шмулевич, — сказал Виктор Марьянович, — рассказывал, что когда сирена завыла, премьер-министр не вздрогнул. Он стоял и смотрел в окно, и его лицо было таким же непроницаемым, как тот самый костюм, который висел на вешалке. Но Шмулевич, который стоял сзади, увидел, как его руки дрожат. Совсем чуть-чуть. Так дрожат руки у человека, который вернулся в детство.
Как в детстве Биньямина, когда камни соседей-арабов со свистом разбивали витрины пасхальных булочных, и воздух наполнялся запахом горячего теста, страха и ненависти. Костюм вспомнил. Память была не зрительной, а тактильной и обонятельной: Париж. Бутик на авеню Монтень. Холодный, стерильный воздух, пахнущий новым сукном и дорогим парфюмом. Продавец-француз с лицом уставшего легионера, от которого несло дорогим одеколоном и глухой тоской, протягивал его Биньямину. Руки продавца были белыми, мягкими, с идеально подстриженными ногтями – руками, не знавшими ничего, кроме дорогой ткани.
— «C’est une armure, monsieur. Invisible» («Это доспехи, месье. Невидимые»).
Нетаньяху примерил. Ткань облепила его, как вторая кожа, прохладная и уверяющая. Он покрутился перед зеркалом. В отражении мелькнули тени, пахнущие жареным маком и дизельным выхлопом: иранские пекарни, темные как пещеры, грузовики с мешками, источающими сладковатую вонь, канадские порты, пропитанные соленым ветром и запахом чужих денег. «Доспехи», — усмехнулся он про себя, и усмешка была липкой, как сироп. — Для булочной войны.
— Вот так, — сказал Виктор Марьянович. — Костюм, который он надел, чтобы скрыть дрожь. Ботинки, которые проползли через границы, чтобы принести прибыль. И мука, которая пахнет не хлебом, а смертью. Или, наоборот, хлеб, который пахнет мукой, которая пахнет войной. Шмулевич сказал мне тогда: «Ты знаешь, Марьянович, я много чего видел. Но когда костюм и ботинки начинают разговаривать, становится страшно не за премьер-министра. А за нас. За тех, кто это слушает».
— А что потом? — спросила Катюша.
— А потом, — ответил Виктор Марьянович, — сирена смолкла. Костюм замолчал. Ботинки тоже. Премьер-министр повернулся, посмотрел на Шмулевича и сказал: «Вы что-то хотели?» И Шмулевич, который стоял и слушал, как разговаривают вещи, понял, что лучше ответить: «Нет, господин премьер-министр. Я просто ждал. Когда вы будете готовы». И премьер-министр кивнул. И снова отвернулся к окну...
— Но самая странная часть этой истории, — сказал Виктор Марьянович, отставляя пустой бокал, — случилась потом. Когда Шмулевич уже уходил. Он открыл дверь и, обернувшись, увидел, как костюм сполз с вешалки. Медленно, как будто его кто-то снимал. И повис в воздухе. А ботинки, стоявшие у его подножия, сделали два шага вперёд. И замерли. Как будто собрались танцевать:
- Морщины-траншеи.
Пиджак летит: "Переговоры!"
Подкрадули: "БАРЫШ!"
— Шмулевич тогда подумал: «Вот и всё. Демократия. Костюм с ботинками танцуют вальс, а премьер-министр смотрит на это и молчит. Потому что если он заговорит, танец прервётся. А прерывать танец — это значит признать, что ты его видишь. А если ты его видишь, то ты должен в нём участвовать. А участвовать — это значит быть таким же, как они». Он закрыл дверь и вышел. А в коридоре, где пахло кофе и страхом, его уже ждала машина. И водитель, который не говорил ни слова, потому что в его контракте был пункт: «Молчать. Даже если услышишь, как костюм разговаривает с ботинками».
Тишина на поляне стала такой, что слышно было, как где-то на том берегу догорает костёр. Розовый Пёс, который всю эту историю слушал с закрытыми глазами, вдруг открыл их и сказал:
— А знаете, что я понял? Костюм и ботинки — они как люди. Только честнее. Потому что люди могут врать, а вещи — нет. Они просто пахнут. Мукой, маком, страхом. И если ты умеешь нюхать, ты поймёшь, о чём они молчат.
— Розик, ты у нас философ, — улыбнулась Лиза.
— Я просто пёс, — ответил он. — Но псы, знаешь ли, тоже кое-что понимают в запахах. И в молчании.
Виктор Марьянович допил сидр, поставил бокал на траву и посмотрел на заходящее солнце. Оно уже почти скрылось за горизонтом, оставив после себя только розовую полосу, похожую на шрам, который заживает, но не заживёт никогда.
— А Шмулевич, — спросил Пенкин, — он что, до сих пор в Тель-Авиве?
— Нет, — ответил Виктор Марьянович. — Он уехал. В Канаду. Говорит, там воздух чище. И запахи не такие… многозначительные.
— А что же костюм? — спросила Катюша.
— Костюм, — сказал Виктор Марьянович, — наверное, до сих пор висит на той же вешалке. И ждёт. Кого? Не знаю. Может быть, следующего премьер-министра. А может быть, просто того, кто услышит, как он шепчет: «Я — щит». И поверит.
И тогда, из-за кустов сирени, которые росли у самого берега, появился Мессир Баэль. В своём неизменном чёрном пальто, с чашкой ромашкового чая в одной руке и с букетом полевых цветов в другой. Он шёл медленно, но, казалось, расстояние сокращается само собой — как время, как жизнь, как этот странный, абсурдный вечер.
— Мессир! — воскликнул Пенкин. — Вы откуда?
— Проходил мимо, — улыбнулся Баэль. — Услышал запах сосисок и разговор о костюмах. Решил зайти. И заодно прочитать вам стихи. О том же. О муке, о войне и о зоопаке, в который всё это упаковано.
Он сел на свободное место, отпил глоток чая и начал. Голос его звучал тихо, но каждое слово падало в тишину, как капля в пустоту:
The suit still hangs, the shoes still wait,
The flour dust seals every gate.
The child remembers broken glass,
The smell of fear, the burnt molasses.
They speak of peace, they speak of war,
But in the end, it's just a store
Where men in suits and shiny shoes
Sell yesterday's forgotten news.
The flour comes from distant lands,
The poppy dust stains innocent hands.
The baker kneads, the soldier shoots,
And all that's left are empty suits.
So dance, my friends, this puppet dance,
And cling to every false romance.
For in the end, the only truth
Is that you never knew your youth.
The suits will fade, the shoes will crack,
There is no going back.
The flour settles on the floor,
And someone's knocking at the door.
But who is there? The ghost of bread?
The shadow of a life misled?
Or just the wind, the empty air,
The sound of your own despair?
So drink your cider, eat your bread,
And let the suits hang with the dead.
For in the end, the only war
Is fought inside the grocery store.
And when the morning comes again,
You'll find the flour on your skin.
And you will know, without a doubt,
That you can never wash it out.(1)
Он замолчал. Тишина была такой, что слышно было, как где-то на озере плещется рыба. Розовый Пёс, который уже почти заснул, вдруг открыл один глаз и сказал:
— Знаете, что я понял? Эти стихи — они не про костюм и не про ботинки. Они про нас. Про то, как мы надеваем на себя что-то, чтобы казаться, а потом забываем, кто мы на самом деле. И пахнем уже не собой, а тем, что на нас надели.
— Розик, ты сегодня просто гений, — сказала Лиза.
— Я сегодня просто устал, — ответил Пёс. — Даже игрушечные псы устают от правды.
И все засмеялись — тихо, тепло, как в тот самый вечер, когда они поняли, что правда — она не в костюмах, не в ботинках, не в муке, которая пахнет войной. А в том, что они здесь. Вместе. На этом берегу. С этими сосисками, с этим сидром, с этой водой, которая течёт и течёт, как время, которое не остановить, но можно наполнить. Хотя бы разговором. Хотя бы молчанием. Хотя бы улыбкой.
А за окном, за горизонтом, за той самой линией, где небо встречается с землёй, уже вставало новое утро. И где-то там, в Тель-Авиве, в Канаде, в бесконечных коридорах власти, всё так же висел костюм и ждали ботинки. И пахли мукой, маком и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью надежды и отчаяния, которая называется — жизнь.
И это было главное.
Примечания:
(1) перевод с английского:
Костюм ещё висит. Обувь — внизу. Муки пыль
осела, запечатав все выходы, и пыль
напоминает вкус страха и жжёной патоки,
ребёнок помнит осколки. Там, за порогом,
твердят о мире, о войне — но, в сущности, склад,
где люди в костюмах, в начищенных ботинках, с лоском
продают вчерашнюю новость, как мелкий жулик. Ад
этот мучной. Мука — из далёких стран. На воске
листа — маковая пыль, и она на невинных руках.
Пекарь месит, солдат спускает курок.
Остаются пустые костюмы. И страх,
что назад не вернуться. Так пляшите, дружок,
марионеточный танец, цепляйтесь за ложный роман.
Ибо подлинность — в том, что вы юности не знали. Век
костюма короток: выцветет, треснет ботинок. Стук в дверь.
— Кто там? — Дух хлеба? Тень обманутой жизни? Или сквозняк,
пустота, звук твоего же отчаянья? Пей
сидр, ешь хлеб. И пусть костюмы висят с мертвецами. Война
внутри бакалейной лавки. А утром — мука на лице,
и ты поймёшь, без сомненья: её не смыть. Конец.
Свидетельство о публикации №226060901570
