Про Муку, Войну и Зоопарк II
Лодка, похожая на воспоминание
Сосиски были съедены, сидр допит, и солнце, которое ещё час назад висело над горизонтом, теперь медленно, величественно сползало в воду, окрашивая озеро в цвета старой бронзы и потускневшего золота. Кто-то — кажется, Пенкин — предложил прокатиться на лодке. Лодка была старой, деревянной, с облупившейся краской и вёслами, которые помнили, наверное, ещё тех, кто строил этот пирс. Она лежала у самого берега, чуть покачиваясь на мелкой волне, и казалась не столько плавсредством, сколько живым существом — уставшим, мудрым и немного насмешливым, как старый кот, который видел всё, но молчит, потому что говорить не о чем.
Лодка эта была творением не столько корабельного мастера, сколько вечности, которая терпеливо вытачивала её из сосновых досок, скрепляла медными гвоздями, ржавевшими от времени, и покрывала слоем краски, которая, казалось, впитала в себя все закаты и рассветы, все разговоры и молчания, все слёзы и смех тех, кто когда-то сидел на её облупившихся скамьях. Корпус её, выгнутый, как спина старого моржа, был изъеден мелкими трещинами, в которых, как в морщинах древнего мудреца, пряталась история. Нос лодки, задравшийся кверху, напоминал о тех временах, когда она, возможно, ещё не знала, что такое покой, и бороздила воды Невы или Волги, подчиняясь воле молодых, сильных рук. Теперь же она лежала у берега, и в её отражении, дрожащем на воде, угадывались очертания не столько судна, сколько призрака — того самого, что когда-то увозил влюблённых на острова, а теперь ждал тех, кто ещё не знал, что любовь — это тоже лодка, которая рано или поздно причаливает к берегу.
Вёсла, длинные и тяжёлые, с вытертыми до блеска рукоятками, пахли маслом, деревом и той особенной, ни с чем не сравнимой прохладой, которая бывает только у вещей, долго лежавших в тени. Уключины, старые, чугунные, издавали при малейшем движении тот самый, скрипучий звук, который, казалось, был знаком каждому, кто когда-либо сидел в лодке и слушал, как вода шепчет о чём-то своём, нечеловеческом.
— Я сяду на вёсла, — сказал Пенкин, хватаясь за них с той особенной, мальчишеской решимостью, которая бывает у людей, уверенных, что они справятся, даже если никогда этого не делали.
— Ты умеешь грести? — спросила Катюша, уже усаживаясь на скамью.
— А что там уметь? Главное — ритм. И вера в себя.
— И чтобы лодка не пошла ко дну, — добавил Ржевский, садясь на корму и зажигая сигарету.
Виктор Марьянович, как самый старший и самый тяжёлый, устроился на среднем сиденье, рядом с Ириной. Лиза с Розовым Псом заняли нос, откуда открывался лучший вид. Баэль, как всегда, материализовался на последней скамье, с чашкой ромашкового чая в руках — откуда она у него взялась, никто не понял, но привыкли не спрашивать.
— Отчаливай, — скомандовал Виктор Марьянович, и Пенкин, кряхтя, оттолкнулся от пирса.
Лодка, сначала неуклюже, а потом всё более плавно, вошла в воду. За кормой оставалась полоса пены, которая, казалось, заживала, как рана, прежде чем исчезнуть в вечернем свете. Озеро, которое час назад казалось просто большим водоёмом, теперь открывалось во всей своей сложной, многослойной красоте.
Вода в озере была такой, что любой натуралист, окажись он в этой лодке, немедленно отложил бы свою неизменную трубку и начал делать заметки на полях своего блокнота, забыв о всех своих литературных планах. Она была не просто мокрой — она была живой, дышащей, с характером, который менялся в зависимости от того, как на неё падал свет. У берега, где песок и водоросли просвечивали сквозь толщу, вода была зеленоватой, как бутылочное стекло, и такой прозрачной, что можно было разглядеть каждый камешек, каждую улитку, каждую веточку, утонувшую в тине. Дальше, где глубина брала своё, цвет менялся на тёмно-синий, почти фиолетовый, и вода становилась похожей на чернила, которыми кто-то очень важный, очень древний писал свои мемуары. А на середине, там, где солнце, пробившись сквозь редкие облака, падало на гладь, вода вспыхивала золотом, и казалось, что по озеру рассыпаны тысячи мелких, жидких монет, которые кто-то забыл собрать. Пахло от неё водорослями, рыбой и тем особым, ни с чем не сравнимым запахом свободы, который бывает только у больших водоёмов, где никто не запрещает нырять, плавать и мечтать.
— Ну как тебе, Розик? — спросила Лиза, глядя на пса, который устроился у её ног.
— Вода, — ответил Пёс, — она как время. Течёт, не останавливается, и никогда не повторяется. Но если долго смотреть, можно увидеть то, что было. И то, что будет.
— Ты сегодня философ, — улыбнулась Лиза.
— Я просто мокрый, — сказал Пёс. — А когда ты мокрый, ум приходит в порядок.
Лодка медленно плыла вдоль берега, где ивы, склонившиеся к самой воде, касались её своими длинными, зелёными пальцами, и в этом касании было что-то от старых, забытых ритуалов — когда деревья пили из рек, а реки шептали деревьям свои секреты. Где-то на том берегу, за полем, угадывались очертания церкви — маленькой, белой, с синим куполом, похожей на игрушку, которую забыли дети. И в этой тишине, в этом медленном, неторопливом движении, в этом скрипе вёсел и плеске воды, было что-то такое, от чего даже Ржевский, который обычно не умел молчать, молчал. И это молчание было красноречивее любых слов.
Дверь, которая распахнулась
— Ты так и не дорассказал, — сказал вдруг Пенкин, обращаясь к Виктору Марьяновичу. — Что там было дальше с костюмом и ботинками? Шмулевич ушёл, а что потом?
— А потом, — ответил Виктор Марьянович, глядя на воду, — дверь распахнулась. С глухим стуком, который, казалось, отдался в каждой вещи этого кабинета — в костюме, в ботинках, в самом воздухе, пропитанном коньяком и порохом.
Он сделал паузу, собираясь с мыслями, и продолжил. Голос его стал тише, словно он боялся, что кто-то услышит его не только здесь, но и там, за тысячи километров, в том самом кабинете, где когда-то разговаривали костюм и ботинки.
Дверь распахнулась с глухим стуком. Вошёл Нетаньяху. Лицо его было не лицом, а топографической картой секретных операций, вытравленной кислотой стресса: морщины-траншеи, глаза-дзоты, холодные и расчетливые, как прицелы. Он сбросил пиджак с движением, полным усталой ярости, бросив тяжелый, оценивающий взгляд на Костюм:
— Готов? Сегодня важные переговоры... с пекарями из Квебека. Голос был хриплым, как скрежет гравия по стеклу.
— Переговоры? — зашипели Подкрадули, кожа сморщилась от презрения. — Или дележ барыша? $2 с булочки! Трафик Иран-Израиль-Канада! Ты забыл, как мы тонули в липкой муке на границе с Ливаном? Как мак въедался в мою кожу?
— Замолчи! — рявкнул Костюм, шерсть взъерошилась на его лацканах. — Ты — всего лишь обувь для теневых сделок, подошва для грязи! Я же прикрываю светом сцены, я – видимость порядка!
— Вот так, — сказал Виктор Марьянович. — Костюм считает себя щитом, а ботинки — грязью. А премьер-министр смотрит на них и, кажется, ничего не слышит. Или делает вид, что не слышит. Потому что если он услышит, то придётся признать, что его щит — это всего лишь ткань, а его ботинки — всего лишь кожа. А признавать это — значит остаться без щита и без ботинок. Голым и босым перед лицом того, что называется реальностью.
— А что потом? — спросила Катюша.
— А потом, — сказал Виктор Марьянович, — завыл телефон.
Телефон взвыл. Не звенел. Взвыл, как сирена под обстрелом. Голос министра обороны в трубке: хриплый, сдавленный, пахнущий адреналином и гарью.
— Ракеты! С севера!
— Откуда? — спросил Нетаньяху, машинально, почти ласково поглаживая рукав. Ткань отвечала шелковистой прохладой.
— Из пекарни «Хезболла»! Бьют по кондитерской «Цион»! Горячие пирожки с мясом!
Костюм задрожал всем полотном. Шелк подкладки вспомнил:
Иран. Ночной склад. Запах плесени, крысиного помета и сладковатой пыли мака. Грузовики с мешками «мука высший сорт». На них — стикеры «Канада. Вежливость. Экспорт». Липкие, новые. Курьер-подпольщик, пахнущий потом и страхом, шепчет, дыхание с перегаром дешевой водки:
— «Это не мука. Это семена свободы. Мак для булочек горькой надежды. Платят в долларах. Наличными, пахнущими бельгийскими пальцами. Маршрут: Тегеран ; Наша кондитерская ; Ванкувер. Твоя доля — 15%. Вес совести в золотом эквиваленте».
Лодка тем временем подплыла к середине озера, где вода была особенно тёмной и глубокой. Вёсла скрипели, и этот скрип, казалось, задавал ритм рассказу — медленный, тягучий, как сама жизнь.
— И что же премьер-министр? — спросил Ржевский.
— А он, — ответил Виктор Марьянович, — натянул костюм. Представляете? Вместо того чтобы снять его и выбросить — натянул. Словно надеялся, что ткань защитит его от того, что происходило снаружи. И от того, что происходило внутри.
Нетаньяху натянул Костюм. Дорогая шерсть обвила его, как кокон, сотканный из иллюзий непроницаемости. Ткань плотно прилегла, скрывая очертания тела под маской власти.
— Ты — мой щит, — пробормотал он, голос глухой, обращенный внутрь себя.
— Щит? — заскрепили, зачавкали Подкрадули. — Ты — флюгер! Пропитанный ветром доллара и пылью снарядов!
За окном грохнул взрыв. Не звук. Физический удар по воздуху. Бронированные стекла задрожали, заскрежетав в рамах. Премьер рухнул на персидский ковер, прикрывая голову руками в инстинктивном жесте обреченного животного. Костюм Armani взметнулся, натянулся на локте – и раздался резкий, сухой звук рвущейся нити. Первая брешь. Черная щель на дорогом полотне, как рот, раскрытый в немом крике.
— Костюм порвался, — тихо сказала Лиза.
— Да, — кивнул Виктор Марьянович. — Костюм порвался. Но это не самое страшное. Самое страшное — что премьер-министр этого не заметил. Он лежал на ковре, закрыв голову руками, и не видел, что его щит — уже не щит, а просто тряпка. С дырой.
— А ботинки? — спросил Розовый Пёс. — Что ботинки?
— Ботинки, — сказал Виктор Марьянович, — молчали. Они смотрели на эту дыру и молчали. Потому что поняли: если костюм порвался, то и им скоро конец. Или, наоборот, начало. Кто знает?
Лодка снова вошла в полосу солнечного света, и вода вокруг засверкала тысячью золотых искр. Пенкин, который всё это время молча греб, вдруг остановился и сказал:
— Знаете, я вот что думаю. Этот костюм, эти ботинки, этот премьер-министр — они все как мы. Надеваем на себя что-то, чтобы казаться, а потом удивляемся, почему нам тесно. Почему дышать трудно. Почему совесть, если она есть, скрипит, как эти вёсла.
— Ты прав, Пеня, — сказала Катюша. — Мы все носим костюмы. Только одни — из итальянской шерсти, а другие — из страха и надежды.
— А разница? — спросил Ржевский.
— Разница, — ответил Виктор Марьянович, — в том, что итальянскую шерсть можно снять. А страх и надежду — нет. Они въедаются в кожу, как тот самый мак в крокодиловую кожу ботинок...
Лодка тем временем подплыла к противоположному берегу, где у самого пирса стояло маленькое кафе — «Как в шоколаде». Оно было закрыто, но деревянные столики на веранде, за которыми когда-то, наверное, сидели люди и пили кофе, смотрели на воду, и думали о своём, были пусты, но не мертвы. Они ждали. Как ждал тот костюм. Как ждали те ботинки. Как ждали все, кто когда-то верил, что утро будет добрым.
— А знаете, — сказал вдруг Баэль, который до этого молчал, только изредка отпивая из своей чашки, — я ведь был там. В кафе «Как в шоколаде». Только не здесь, а в Хайфе.
Он отставил чашку, посмотрел на воду и заговорил. Голос его стал тихим, почти шёпотом, но в этом шёпоте слышалась та особенная, древняя сила, которая заставляла людей замолкать и слушать.
В кафе «Как в шоколаде» на окраине Хайфы воздух был густым от запаха пережаренных кофейных зерен, дешевого сахара и человеческой безнадеги. Сидели Ржевский, Баэль, бельгийский подполковник и новый репатриант из Ленинграда. Перед ними, на липкой от пролитых напитков пластиковой скатерти, лежала карта ближневосточного региона, испещренная жирными пятнами и кривыми линиями шариковой ручки.
— Философ! — репатриант, пахнущий дешевым одеколоном и тоской по березкам, ткнул жирным пальцем в Иран. — Видишь? Трафик! Иранские булочки с маком ; наша «булочная таможня» ; Монреаль. Чистая прибыль — как танковая колонна, грохочущая по асфальту! Звон монет вместо лязга гусениц!
Баэль поправил пенсне тонкими, холодными пальцами, не оставлявшими отпечатков. Он разглядывал не карту, а пятно вишнёвого джема на салфетке. Пятно было густым, кроваво-красным, с отчетливыми границами расползания влияния.
— Это не трафик, господа, — произнес он тихо, голосом, похожим на шелест сухих листьев. — Это артерия отчаяния. Иран печет безнадегу на дрожжах нищеты. Израиль ставит штамп «кошерно», выжигая клеймо лжи раскаленным железом бюрократии. Канада платит налог с тоски, пачками банкнот, пахнущих чужим потом. А костюм за пять тысяч... — он отхлебнул Mumm из богемской рюмки, жидкость оставила тона винограда из Реймса, и чувство пассажира первого класса. В голове возникло воспоминание...
Баэль замолчал. Все молчали. Только вёсла скрипели да вода плескалась за бортом.
— Что за воспоминание? — спросил Пенкин.
— Неважно, — ответил Баэль. — Важно то, что я тогда понял: все эти костюмы, ботинки, мука, мак, доллары — это просто декорации. А суть — в другом. В том, что люди боятся. И продают этот страх. И покупают его. И носят его, как тот самый костюм, надеясь, что он защитит.
— И защищает? — спросила Катюша.
— Никогда, — сказал Баэль. — Но это не мешает им надевать его снова и снова.
— Как наши вёсла, — сказал Розовый Пёс. — Мы гребём, а вода остаётся на месте. Только берег приближается. Или отдаляется. Кто знает?
— Розик, ты сегодня просто гений, — улыбнулась Лиза.
— Я сегодня просто устал, — ответил Пёс. — Даже игрушечные псы устают от правды...
Солнце уже почти скрылось за горизонтом, и озеро стало тёмным, как чернила. Лодка медленно приближалась к берегу, и Пенкин, уставший грести, передал вёсла Ржевскому. Тот взял их без слов, и лодка, будто почувствовав твёрдую руку, пошла быстрее.
Баэль поставил пустую чашку, поправил воротник пальто и заговорил на английском, и голос его звучал торжественно, как орган в пустом соборе, но в этом органе слышалась не надежда, а то особое, щемящее чувство, которое бывает, когда смотришь на закат и понимаешь, что завтра будет новый день. И такой же. И такой же. И это — хорошо. Или плохо. Или просто — есть:
The oars still creak, the water sighs,
The coat still hangs, the profit lies.
They grind the flour, they bake the bread,
And in the dough, the seeds of dread.
The mannequins with painted smiles
Have walked the diplomatic miles.
They shake the hands, they sign the deals,
And never ask how the hunger feels.
The boat goes on, from shore to shore,
The war is always there — the war
Of flour dust and poppy seeds,
Of broken promises and needs.
But in the cracks, between the waves,
A voice still sings, a hand still saves
A child's dream, a lover's kiss,
A moment of forgotten bliss.
So row, my friends, and do not ask
Why life is such a heavy task.
The only answer is the sound
Of water, as it goes around.
And when you reach the other side,
You'll see: the coat was just a lie,
The shoes were just a way to stand,
The flour — dust upon the land.
But you — you are the ones who row.
The only truth you'll ever know.(1)
Он замолчал. Тишина была такой, что слышно было, как где-то на берегу кто-то играет на гитаре — старую, забытую мелодию, которую, наверное, помнили только рыбы. И, наверное, ивы. И, наверное, вода, которая текла и текла, как время, которое не остановить, но можно наполнить. Хотя бы разговором. Хотя бы молчанием. Хотя бы улыбкой.
— Красиво, — сказал Пенкин. — И грустно.
— Это жизнь, — ответил Баэль. — Она всегда такая. То красивая, то грустная. А иногда — и то, и другое сразу.
Лодка мягко ткнулась в пирс. Все вышли на берег, и Розовый Пёс, которого Лиза взяла на руки, прошептал:
— Знаете, что я понял за этот вечер? Что костюмы, ботинки, мука, война — это всё шелуха. А настоящее — вот оно. Вода. Небо. Мы. И этот скрип вёсел, который никогда не повторится.
И все засмеялись — тихо, тепло, как в тот самый вечер, когда они поняли, что счастье — это не когда у тебя есть всё, а когда ты есть. С теми, кто тебя понимает. И с теми, кто готов слушать твои истории. Даже если они о костюмах, ботинках и муке. Даже если они о войне. Даже если они ни о чём.
А на том берегу, за горизонтом, где-то там, в Тель-Авиве, в Канаде, в бесконечных коридорах власти, всё так же висел костюм и ждали ботинки. И пахли мукой, маком и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью надежды и отчаяния, которая называется — жизнь.
И это было главное.
Примечания:
(1) перевод с английского:
Вёсла скрипят — и вода вздыхает,
пальто висит, а прибыль — ложь.
Муку смололи, и хлеб выпекают,
и в тесте этом — ужаса дрожь.
Манекены с улыбкой крашеной
отшагали вёрсты посольств.
Рукопожатья, подписи, фальшь — и даже
не спросят: а как это — голод? Каков его рост?
Лодка идёт, от земли до земли,
война — всегда тут. Война
мучной пыли и мака. В щели
меж волнами — да, голос. Но глина
нема. И рука — не спасает, нет,
просто держит ребёнка сон,
поцелуй, забытого счастья свет.
Так гребите. И не спрашивай, почему так тяжёл уключин стон.
Ответ один: это звук воды,
которая кружит. И когда прибьёт
к другому берегу — глянь: пустые следы,
пальто — обман, и стоять —
это просто способ стоять. А мука — прах.
Ты же — тот, кто грёб. И единственная правда, которую ты унесёшь на досках, —
это... впрочем, забудь. Никаких «потом».
Весло. И вода. И пустота за бортом.
Свидетельство о публикации №226060901592
