Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Дым крапивный
Катится бричка по песчаной дороге. Гриша Заболоцкий отбил всю задницу, сидя на деревянных лавках в этом деревянном коробе, под чмоканье кобылы и противный перегар кучера, что бьёт в нос. Дорога кажется бесконечной.
По окну стекают холодные капли. Гриша путается в вонючем пыльном пледе. Он промёрз, пытается уснуть, но удаётся лишь задремать слегка — до того момента, как на очередной кочке рука соскальзывает, переставая держать голову, и Григорий прикладывается лбом то о дверцу, то опрокидывается вперёд.
На козлах тем временем смолит цигарку мужик Валёк. Дым тусклый, вонючий окутывает его крепкую, чуть кособокую фигуру. Щёки чуть заливает румянец. Кобылиха Марфа слушается его охотно и с дороги не сбивается даже в те частые моменты, когда Валёк бывало задремлет подолгу, совсем забывая о пути.
Марфа несёт бричку сама, несёт по дороге, поросшей лопухами по колено и кустами всякого сора, и ведь несёт правильно. Хорошая животинка — ну до чего ж хороша, межь прочим!
А он сидит на овчинной подушечке, что заранее прихватил с собой, когда приказчик из поместья за юным барином послал. И всё у Валька хорошо. Батрачить на поле вместе с братьями не приходится, погода на улице на редкость хороша, пусть дождь моросит и туманец, но зато как спокойно-то. Да и зверь в такую погоду охотится редко и крайне неохотно: сырая земля любой запах скроет, а мокрота быстро силы отнимает, ноги коченеют лихо.
Валёк это ещё с юности помнил, с тех времён, как с отцом, ныне почившим, на охоту втайне от господ в час предрассветный выбирались… там и холод бывало скручивал наравне с пустым брюхом, и не вдохнуть, и не выдохнуть.
А вот сейчас Вальку хорошо... ему с собой в дорогу дали полкраюхи ржаной да ломоть сальца свежего. Ну дивно же, не?
А над бричкой кружит воронёнок. Неизвестно зачем он здесь. Неизвестно куда ведут его большие, блестящие от влажных капель крылья. Но он бестолково и быстро машет ими, хлопает, пытаясь удержаться в воздухе, пытаясь не упасть.
Дверца брички распахивается со шлепком, бьётся на ветру о бок повозки с деревянным гулом.
Валёк от этого аж проснулся, недовольно пожевал нижнюю губу, подумал про себя:
«Ну чаво же, у господ свои причуды водятся…»
А Гриша идёт в стороне от брички. Новые сапоги скрипят, стопы болят, но это лучше, чем маяться в полузабытье внутри этой дрянной повозки. Лучше!
Лопухи бьются по его сапогам, по коленям. Руками он отводит их в сторону, и мокрые влажные следы тянутся по его кафтану. Слизняки серые и зелёные усаживаются на плечи. А под ногами скрипят и лопаются панцири улиток, которых он не видит, но убивает своей торопливой неровной поступью.
Воронёнок сел на крышу брички, сидит, блестит чёрным глазом, на барина поглядывает.
А Валёк всё сильнее жуёт нижнюю губу:
«Когда же ты, юродливый, обратно полезешь? Я ж только опохмелиться чуток собирался!»
Григорий же вдыхает полную грудь влажного воздуха. Пенсне на левом глазу покрылось моросью. Ноги чуть разъехались, но настроение крайне плаксивое — он и сам замечает, как сильно хочется вернуться обратно в пансион, откуда его вызвал дядька, в свою небольшую комнату без окна. Улечься на такую привычную кровать… укутаться в овчину… уснуть…
— Господин, а вы чаво... не простудитесь ли часом? — как можно более услужливо, но хрипло вырвалось у Валька.
Гриша не дрогнул снаружи, но внутри растерялся. Почему этот мужик вдруг заговорил? Два дня ни слова и тут заговорил. Неужели ему так же одиноко и скучно в пути, как и самому Грише?
Правду, однако, говорят некоторые его товарищи по военному училищу: бывают на свете мужики, от других отличимые, не совсем животные по сущности своей, на людей мыслящих всё же чем-то похожие…
А Валёк... уже зубами от досады скрипеть начал.
Не прогнать же господина как щенка юродливого, обратно в кибитку не запихнуть! А этот молчит... сразу видно, что барин. Они все такие: себе на уме.
Ни черта ведь не ответит, не скажет, а потом ещё за нерадивость выпороть велит, как до усадьбы добраться изволят… Как бы так извернуться ужом да прощения попросить? Господи, зачем на это дело подрядился? Ну дурной же случай, а?!
— К.. зва… теб… — неразборчиво, потому что очень тихо, послышался голос за плечом Валька.
Он глянул, и даже губу жевать перестал, рот от удивления чуть приоткрыл.
Григорий Заболоцкий с раннего детства имел одну необычайную особенность, которую за ним редко замечали, ибо трудно её уловить окружающим. Особенность эта могла бы сделать его необычайно популярным у дам или у кавалеров иной… природы, если бы только Григорий спешил показать её миру.
А Гриша не спешил. Он всегда был крайне осторожен в общении с кем-либо. Даже с единственным родственником — дядей Парфирием — общался редко, а в последнее время исключительно письменно, в связи с огромным расстоянием, их разделявшим.
Дядя Парфирий, он же барон Заболоцкий, обитал в селении Заболоцкое, от коего их род и название взял.
А Григорий Заболоцкий, единственный наследник этого имения, проходил обучение в военном училище в Волжской волости, в шести днях пути от дома.
Потому и дядя его родной наверняка об особенности племянника успел позабыть, ибо не видел его уже почитай третий год.
Так что удивление простого мужика из Заболоцкого было вполне разумно, и гулкий шёпот его: «Боже милостивый…» — был вполне допустим и Гришу особо не смутил. В отличие от Валька, который впервые в жизни встретился с очами юного барина.
Глаза его были глубоки, огромны, влажны как дрожащая гладь озера, с роскошными длинными ресницами и тонкими, чуть в издевку изогнутыми бровями. Но это-то ладно, глаза и покрасивее, чем у красной девицы на ярмарке, бывают. Это ладно.
Только вот один глаз у Григория Заболоцкого был чёрным-чёрным, как омут, на дне которого холод и камень. А другой — посветлее, ярко-карий, как солнце, с зелёным отливом.
Гриша склонил голову набок, так и не дождавшись ответа, и повторил свой вопрос, пусть делать этого он очень НЕ любил:
— Как звать тебя?
— А-к… да-к… я ж што, не приставился, господин? Прощения прошу и каюсь, грешный я, совсем оно позабылось как-то… — а отвести взор от молодого барина Валёк не в силах.
Вдруг повозка накренилась и подскочила. Вожжи из рук Валька вылетели, кобыла заржала, а что-то в колесе заднем, левом, под повозкой хрустнуло. Бричка накренилась ещё сильнее, намереваясь опрокинуться.
Валёк натянул вожжи, тут же их отпустил, прыгнул в сторону. Матерясь на весь белый свет, метнулся к телеге и придержал ту за край, не позволяя завалиться в яму, которую, видать, недавно размыло дождём. Вот ведь холера!
***
Трещит костёр, дым валит клубами вверх, ветер относит его в сторону Гриши, у того тут же перехватывает дыхание. Парень кашляет, глаза жутко слезятся.
А сидящий прямо у костра Валёк, то и дело теперь бросает взгляды в сторону юного господина, шепчет не очень громко:
— Ваше благородие, может, в карету пойдёте, а?
Гриша вытирает широким рукавом кафтана набежавшие слёзы и требует:
— Не указывай мне!
Мужик тут же замыкается, старается сдерживать любопытство и в сторону господина не глазеть. Потом, конечно, всё равно посмотрит — удостовериться, не привиделось ли ему с глазами-то. Какая-то совсем бесовская шутка. А всё же те силы Валёк уважал. Пусть и боялся очень, а всё же уважал. И юный господин в глазах Валька теперь приобрёл иную, особенную значимость.
Только непонятно было мужику, почему юный господин не идёт в бричку ночевать.
А случилось давеча с повозкой вот что:
Колесо у брички — то, что деревянное и полоской стали по краям обитое — угодило о выступающее из грязи бревно. Такие брёвна давно уж положили в дорогу и присыпали, потому как земля здесь болотистая, всё время гуляет. Брёвнышки уддерживают дорожную насыпь в слабых местах.
Но дорогу давно не чинили. Успело её размыть, появились ямы и промоины. Вот колесо и напоролось на бревно, треснуло, и бричка начала заваливаться в яму, выматую дождём.
Валёк успел всё исправить. Лежали у него за бричкой, в ящичке, инструменты плотницкие и запасные деревянные части для колёс — куски дуг, спицы, ободья. Подлатал быстро. Да только пока мастерил дождь усилился и дорогу дальше совсем размыло. Ехать нельзя. Надо переждать до утра.
Вот и проехали чуть дальше до перекрёстка, в кустах и берёзовой роще решили схорониться. Дождь переждать да скотине дать передохнуть.
Валёк думал себе, что будет сидеть тихонько у костерка и водку пить, пока светлость изволит в бричке под дорожным одеялом дремать. Оно там всяко уютнее, чем здесь на плаще, на сырой земле у чадящего костерка...
Ан нет. Ошибся Валёк. Его светлость уходить не желает. Отыскал где-то метровое брёвнышко, подтолкнул к раздвоенному стволу берёзки, сверху укрыл овчинной подушкой, забранной у Валька, и уселся.
Сидит юный господин к костру почти вплотную, по правую руку от Валька.
И не уютно мужику оттого. И не выпить. И не сказать юному господину, чтобы шёл в бричку, а если всё же скажет, то завтра в усадьбе точно высекут!
А конюха Макара, который у них сечёт, Валёк хорошо знал. Знал и руку Макара тяжёлую, и вицы вишнёвые, в солёной воде замоченные. Спина его за прошлую кражу ещё не зажила окончательно. Потому приходилось мужику сидеть, пыхтеть, тяжело вздыхать и ждать. Надеяться на чудо, что ли. Да огонёк поддерживать хиленький всю ночь. Ему-то без этого никак — иначе околеет. В бричку же под одеяло не спрятаться!
— Ты не ответил.
Голос Гриши звучал нервно, как спица, что бывает втыкается в палец во время вязания тугой непослушной пряжи.
— Прощения прошу, господин, грешен я, но о чём вы говорить изволите…
— Имя твоё.
— О, так это… Валёк я.
— Вот оно как, стало быть. Валёк. Скажи мне, милый человек, ты никак убить меня хочешь?
Тишина вдруг сделалась совсем гнетущей. Дым от кострища волной заструился в сторону мужика, глаза его покрылись слезами, в носу свербит. И думает про себя Валёк:
«Тут, наверное, не высекут, а повесить изволят. Только за что…»
— Я не понимаю, господин… вы по-чему-то гневаться изволите?
— Ну как же ты не понимаешь? Или прикидываешься?
Валёк не удержался, посмотрел на Григория, и оторопел совсем. Тот к нему сидел карим глазом, но было с ним что-то не то. Цвета ореховой скорлупы, в глазу отражается лицо Валька, а губы у господина изогнулись в тонкую линию, ямочки на щеках проступили, но холодом от этой улыбки веяло хуже, чем сквозняком на ветру.
— Что же ты молчишь, Валёк? — лезвие спицы уже не просто тычется остро в палец, оно норовит прошить насквозь, добраться до мяса.
— Да я, господин, не пони-ма-аю… хр-рр…
Ловкие руки обвили шею Валька неестественно быстро. Холодные липкие пальцы сдавили гортань. Пусть аномально сильные, но всё же очень тонкие. Валёк, поначалу растерявшийся, смог отвести руки Гриши от своего горла, но тут же получил удар острого локтя по темени. Голова закружилась, и Григорий тут же вновь вцепился в горло мужика, на этот раз захватывая гортань на локтевой изгиб.
Валёк очень хотел жить. Он сопротивлялся всей массой, пытался ударить назад, но положение было слишком неудобное, и он мог лишь пытаться выдраться, как рыба во время нереста, что случайно выпрыгивает на дощатое дно лодки рыбака и судорожно бьётся в агонии, пытаясь вернуться обратно в воду. Да поздно уже, и ничего не поделать.
Меж тем Гриша стащил его с бревна, на котором Валёк сидел, и зашептал нервно в ухо:
— Это же ты… это ты сам во всём виноват… а я что? Ты зачем меня убить хочешь? Денег хочешь? Поиздеваться хочешь? Ты тварь, ты падаль крестьянская! Ты зачем меня сюда заманил? А может, у тебя подельники есть? А? Где они? Где?
Валёк внезапно оказался свободен, только головой мягко приложился о ветви. Захрипел, попытался встать, но в глазах всё двоится. В дрожащем свете костерка он видел, как мечется по округе юный господин. На всякий случай Валёк придвинул к себе ветку поувесистее, какую под вечер собирался положить в костёр, чтобы тлела долго, давала тепло и держалась несколько часов сряду.
С толстым суком в руках Валёк смотрел, как юноша в кафтане вдруг замер, потом посмотрел на него. В полутьме не было видно ни глаз, ни прежней непроизвольной дрожи во всём теле. Этот человек просто остановился и неотрывно теперь пялился на Валька.
Мужик не знал, что делать. Он собирался с силами, чтобы защитить свою жизнь. Если повесят потом, то что ж, так будет хотя бы шанс, маленький, но шанс!
Меж тем дождь моросил.
Сквозь густую крону на плечи и лицо Валька упало несколько холодных колючих капель. Пить больше не хотелось. Лишь страх, как перед диким зверем, поселился внутри мужика, дрожал и пульсировал, как листья берёзы под непогодой, в любой момент готовые опасть, пуститься по ветру, но не сдающиеся до самого конца.
И вдруг шаги. Хруст ветвей.
Юный господин подошёл к нему. Валёк ухватился за палку покрепче.
— Я… прости меня. Порой находит что-то, и я… я заночую сегодня в бричке.
Он пошёл к повозке, на ходу бросив:
— Не серчай… я сам… никто не придёт… я сам…
К себе ли он обращался, к нему ли... Валёк не знал. Он для себя решил этой ночью не пить и не спать и на всякий случай приглядеть за юным господином. Умалишённых Валёк встречал в жизни и раньше, но всегда те угрожали разве что своей жизни. Они бились в припадке, бежали вешаться и топиться, поджигали свои же хаты. За три десятка лет Валёк видел разное, но такое с ним было впервые.
***
Гриша сидел в пустой карете. Его била дрожь. Слёзы текли из глаз.
Это началось недавно, с полгодау назад. Врач предложил колоться морфием для успокоения, говорил, что припадки неизлечимы, но если успокоить нервную систему, то случаться они будут куда реже и не так буйно. Да, Гриша мог начать колоть морфий. Мог.
Там, в училище, это было легко: порошок и шприц лежали в тумбочке у кровати. Но он не стал. Пытался найти покой в книгах и карточных играх с друзьями. Он пытался изо дня в день ввести покой в душу вместо шприца, чтобы кошмары наяву не вернулись. Чтобы не чувствовать вновь это… когда твой собственный разум восстаёт против тебя.
И всё пережитое вдруг является в кошмарных видениях…
— Ну что же ты, сыночек, испугался? Гришенька, мальчик мой…
Обезображенное бледное лицо в платке, глаза вытекли, нижняя губа висит на лоскуте кожи, в дырах вместо носа копошатся черви. Она выглядывает на него и лыбится из-под соседней скамьи, тянет к нему руку — пожелтевшая кожа слезла с пальцев, обнажая костяшки и зелёное гнилое мясо.
— Мальчик мой… пойдёшь к маме, Гришенька? Мы с папенькой соскучились по тебе, мальчик наш...
***
Небольшая комнатка без окон. Стол служилый с близко придвинутой к нему скамьёй. На скамье сложенный втрое плед из овчины, и вот на нём уже восседает сгорбленный, чавкающий и бубнящий себе под нос полушёпотом старичок. Ростом сидя любому другому по пояс, горбатый, в кафтане потёртом и старом, в шапочке, блестящей разноцветным стеклянным бисером.
Говорят, человек рождается на свет чистым листом. Приказчик имения Заболоцкого - Савелий, уже очень давно ходит по свету, и образ его, подобный чистому листу, успел за восемьдесят два года покрыться письменами очень обильными, друг друга пересекающими. Тут и там чернила растеклись, где-то кот блудливый грязной лапой приложился, а где-то писали в спешке и всё перечёркивали вдоль и поперёк.
Морщины, бесконечные складки, сломанный скособоченный ещё с юности нос, и клюка, приставленная к столу, — всегда рядом из-за вечно раздражающей и всюду мешающей хромоты.
Лицо в оспинах и при этом бледно-серое, бородатое, хотя приказчикам борода совершенно не полагается, сейчас все пошли гладко выбритые. Но у Савелия на всё своё мнение, и с привычной аккуратно подстриженной бородой он решил не расставаться до конца.
Сидит старик рядом со свечой, чернилами и хорошо подобранным пером выводит очередной приказ о посеве дальнего участка земли. Как-никак весна поздняя, засевать уже пора, а там поле смежное с соседним имением, и с тамошним приказчиком уведомиться стоит. А то как оно пойдёт опять: Заболоцкие засеют сейчас, а эти лишь через месяц опомнятся, и трава сорная разойдётся повсюду, и потом, когда соседи пойдут своё засеивать, у Заболоцких всё помнут…
— Дедушка Сааа-веее-лииий!
Рука у старика дрогнула, и с кончика пера набухла и стала падать вниз капелька чернил. Но дед не пальцем деланный и ладонь успел подставить, и чернила плюхнулись ему на руку, вместо чистого, песочком посыпанного листа.
В комнату вбежал паренёк, лет восьми от роду, внучок шебутной, в сапогах больше его самого размера так на три.
— Чаво хотел, окаянный! Весь дом мне перебудишь!
— Так я, дед, по делу. Барин приехал!
— Какой барин? Схоронили ж давеча…
— Да ты шо, дед! Юный барин приехал! Совсем уже ты у меня за бумагами засиделся. Может, тебе пора преемника ис…
Парнишка болезненно ойкнул от прилетевшей в лоб серебряной, потемневшей от старости табакерки и поспешил скрыться в сенях.
«Вот и правильно!» — решил про себя Савелий. — «Будет меня ещё грамоте учить, бездельник малолетний… ух, Федька, пристрою тебя служкой в монастырь! Будешь знать, юродливый, как с дедом общаться. Да и рука у монахов потяжелее моей будет, кое-чему да научат!»
Сам же в это время старик болезненно поднялся, недовольно схватился за клюку и засеменил — довольно цепко и быстро ступая — в сторону чёрного выхода для слуг и конюшей.
На улице светлело вовсю.
Савелий потянул за цепочку на штанах, вытянул механизм часов - угу, время шестой час доходит. Пасмурно ныне и моросно, оттого и темновато ещё, но всё же утро. И при этом свете можно разглядеть и бричку, и Валька похмельного дурачка, что с конюхом беседы ведёт, и юношу с бледным лицом, в господском кафтане и новых сапогах, что по сторонам осматривается...
Удалось это разглядеть Савелию, несмотря на слабость в старческих серых глазах.
Пошёл он навстречу юноше, вновь дивясь и вспоминая те безумно красивые глаза, которыми Григория наградила природа и покойная матушка. Они от холеры вместе с отцом Григория померли, когда мальчику едва три исполнилось.
И вот сейчас Савелию нужно сообщить юноше, что последний его родич скончался на днях от слабости сердечной. Грустная весть, и тягостно порой старику, что дожил он до своего возраста и обязан сообщать другим то, что радостным не является, а лишь отягощает душу.
А на бричке сидел воронёнок и тёмным-тёмным блестящим влажным глазом с любопытством осматривал округу.
Он здесь впервые, ему здесь, кажется, нравится.
2
Раннее утро. Сырая трава колосьев бьётся о её живот. Ноги промокли насквозь, лапти тянут каждый шаг назад, хочется лечь, хочется перестать пытаться. Дышать тяжело, в глазах усталость и полное отчаяние, но… малышь в руках, закутанный в тряпицы, спит и не мешает своей матери творить по-настоящему безумный поступок.
Она приседает в колосьях, и колени тут же отзываются гудящей болью, словно предупреждая: ещё несколько шагов, ещё пара лиг по степям и долам, и она больше не сможет ходить никогда.
Аннушка старается не думать об этом, старается не замечать. Она проверяет сына, Алёшеньку. Первенца. Всё ли хорошо? Дышит ли ещё её маленький?
С ним всё хорошо, но после рассвета он проснётся и попросит есть. А молока у неё может и не быть, ведь она не ела ничего со вчерашнего утра.
Аннушка вытерла мокрую дорожку слёз — почему-то жалость к самой себе ранила всегда особенно больно. Словно долго пыталась о себе забыть, смириться с участью домашней скотины, но вот сбежала, вот больше ни в доме мужа, ни у свёкра… делает то безумие, на которое долго решалась.
И впервые осталась одна. Впервые за долгое время мир показался таким несправедливым, и жалость к себе затопила всё сердце.
Жаль, нельзя останавливаться. Иначе ноги закоченеют от холода и влаги. Нужно идти.
Об этих землях она лишь слышала в бабьих сплетнях. Заболотье. Говорят, здесь недавно умер прошлый господин, а новый только вступил в права, и потому рука его слаба. Крепостные многое себе позволяют: на охоту шастают в господские леса, рыбу удят в местном озере, а барщину платят не в полную меру.
Вот Аннушка и решила: может, её никто не заметит, получится спрятаться, затаиться или наняться в дом работницей.
Работает она хорошо, крепкая. Молодая. Отец почти бесприданно отдал — потому что красивая, говорят. Может, и здесь кому пригодится… только бы не приглянулась, как свёкру…
За полем шатким и влажным, на едва стоящих ногах, Аннушка обнаружила пригорок с усадьбой, а чуть поодаль деревню из простых сколоченных хат.
Многие из них стояли на сваях и высоких помостах — видать, земля здесь рыхлая, болотистая, и в траве порой проползают ужики да прочие ползучие твари. Страшно, что Алёшеньку кто-то укусит…
Да и в крестьянских домах наверняка водятся голодные псы. А вдруг нападут? Загрызут и не посмотрят. И тогда не сможет она и дитя защитить. Что же делать… как быть-то…
А в усадьба на пригорке спокойно, под сенью сосен и берёз, в два этажа, с дворовыми пристройками. Сейчас там наверняка тихо и почти никого нет. Барин, говорят, без жены и детей, родни почти не осталось, значит, есть шанс пробраться внутрь, чтобы никто не заметил.
В какую-нибудь дальнюю каморку на чердаке или втором этаже, куда барин редко заходит и где обычно служки живут.
Решено. Стоять на месте слишком тяжко. Ноги промокли, озноб бьёт по плечам и груди без конца. Хочется лечь и разрыдаться, как в детстве, в доме у тятьки, что потом продал её как рабочую скотину, отдал, предал…
Надо идти. Алёшенька скоро проснётся.
***
Григорий Заболоцкий, теперь уже барон Заболоцкий, проснулся в своей спальне от шороха и скрипа, от чъих-то шагов в коридоре. Не громко, но… на крысу не похоже, и на местного кота-беспризорника тоже. Его обычно гонят из дому, и он заходить боится.
Так кто же это?
Любой другой на его месте подумал бы: глупости, и перевернулся на другой бок. Но у Григория, как мы уже знаем, были свои проблемы.
Шорох этот ощущался в его голове пугающими воплями. Холодный пот мгновенно покрывал лоб и лопатки, он судорожно вскакивал, ожидая нападения и осознавая, что совершенно к нему не готов.
Ему мерещилась мать в дверном проёме, за закрытой дверью, как она крутит медную ручку, желая войти, уговаривая Гришеньку впустить её…
Наконец, в бешенстве, устав от собственного бессилия, он распахнул дверь с яростью и вскричал:
— Убирайся, тварь! Оставь меня!
Но вместо матери увидел девушку со свёртком в руке. Огромные зелёные глаза, чёрные кудрявые волосы, веснушки на молодом, но слишком скуластом лице.
Она замерла. А свёрток зашевелился и вдруг издал пронзительный детский плач.
Девушка стояла посреди коридора с ножичком. Гриша не успел испугаться, мысль сработала быстрее: он разглядел, что замочные скважины дверей покрыты свежими неровными царапинами и сколами.
И в час предрассветный они смотрели друг на друга. Она пыталась укачать ребёнка, воинственно зыркая на Гришу. А тот смутился, отошёл к лестнице, где из-за перил высунулась заспанная головёнка местного мальчишки-шалопая Федьки:
— Барин, что случилось? Всю усадьбу перебудили. Крыса в кровать попала? Так мы это быстро…
— Деда зови. Приказчика. И только его. Он ведь не спит?
— Нет, он у меня дурной…
— Вот и зови.
Мальчишка опрометью бросился вниз, стуча сапогами не по размеру так, что шума вышло больше, чем от недавнего происшествия.
Ребёнок не унимался, выплёвывал грудь, плакал, но тихо. Девушка пыталась его укачать, но движения её были вялыми. Пересохшие губы она всё лизала, да язык шершавый, без слюны. А в глазах, при всей их красоте, таился желтоватый отблеск.
Гриша видел такое у беглых крепостных, когда их ловили и привозили в имение перед поркой. Он тогда не понимал, отчего у них такой взгляд. А сейчас догадался по губам, что словно старая древесная кора, изъеденная жуками.
— Ты пить хочешь? — спросил он.
Она смотрела волком, молчала.
— Ну хорошо. Разжалобить барина явно не входит в твои планы.
Он улыбнулся, пусто и тяжело, как может улыбаться только человек, страдающий тяжёлым недугом, и пошёл в свои покои. Жил он всё ещё в той же комнатёнке, в которой обитал ещё ребёнком, а в кабинет дяди перебраться как-то всё не решался. Остальные же комнаты на втором этаже были запечатаны, ключи хранились у старого приказчика Савелия.
Пока барин ходил за оловянным кувшином и кубком, по лестнице, тяжело пыхтя, поднялся старик. Клюка в руке, взгляд вострый, как всегда. Шапочка, расшитая бисером, тускло блестела в лучах неожиданно тёплого утреннего солнца.
Старик всё сразу понял и сказал нарочито громко и внятно:
— Эта не наша, барин. Выпорем и отдадим хозяевам?
— Не наша… А чья, думаешь?
— Да тут помещиков не так много. Поди из…
— Из Полевого я! — прорычала она.
Гриша тихо улыбнулся, поставил перед ней кувшин и кубок.
Приказчик заметил:
— Явятся за ней, Григорий. В тех местах больно дурной народ живёт. Уж точно явятся.
— Да кому я нужна! — выкрикнула она. Пусть и воинственно, но наивно. Сама не верила в свои слова.
Девка вдруг смутилась, потянулась к воде. Осушила весь кувшин прямо из горла, к кубку не притронувшись.
Григорий потёр глаза и коротко велел:
— Как кухарь проснётся, накормите… обоих.
И ушёл досыпать, помня совет врача, что главное покой и сон. Этому он решил следовать несмотря ни на что.
Старик же приказчик ничего у барина больше спрашивать не стал. Пусть они были знакомы мало, но Григорий нравился ему пуще прежнего барина, ведь был больно сметлив, несмотря на тупоумные россказни Валька.
***
Как тягостно тянется ожидание, когда твоя участь зависит от чужих, незнакомых людей, с непонятными помыслами…
Аннушка сидела на кухне. Печь огромным медведем стояла в углу, а пузатый коротышка в среднем возрасте складывал в топку дрова. Виски седые, глаза вострые, карие, нос с горбинкой. Звали чудака Стэфан.
Была у него одна особенность, которая Аннушку могла бы выбесить, не будь она так обессилена. За Алёшеньку она боялась больше всего. Молока у неё больше нет, и что придумать — неведомо. И боязно вдруг сделалось по-настоящему.
Коротышка же в фартуке, подвязанном сзади, разжёг огонь, повернулся к ней, хитро улыбаясь, и затараторил с какой-то дикой скоростью:
— …не боись, красавица, всё будет хорошо… чего бояться-то? Ребёнка пугаешь. А ты улыбнись, и ему полегчает. Ты откуда такая красивая взялась, а? Красивая и угрюмая... вах-хах-ха…
Минуты тянулись вечностью. Она его не слушала, клевала носом в дубовую столешницу. Вот сидит прямо, а вот голова уже падает на грудь. Маленькая белёсая ручонка Алёшеньки тянется к её щеке, она просыпается, разбитая, с песком под веками, тяжело моргает. Смотрит на сына, а он на неё, плаксиво, несчастно… и ей вновь стыдно, что накормить нечем, и жалко себя, и корит себя...
Могла же перетерпеть и свёкра. Дождаться бы отца Алёшеньки… чего ей стоило? Какое-то время потерпеть и была бы сыта и в тепле. Дурная она, ох дурная… и себя убила, и ребёнка на тот свет затащила. А они заботиться о ней разве станут? Дождутся барина из Полевого и продадут подороже. Никому она здесь не нужна!
С гулким стуком перед ней упала миска с похлёбкой. Горячий пар защекотал нос, внутри всё перевернулось.
Коротышка стоял рядом, ухмылялся щербато:
— Чего замерла? Ешь давай! Щи капустные, трёхдневные, золотые щи. Ешь! С голоду помереть решила, окаянная? А мне потом перед барином оправдываться? Нет-нет-нет, ешь живо!
— А… Алёшенька?
— А, ребёнок твой? Не переживай, сейчас молока принесут, парного, козьего. Всё с ним благополучно будет. Ты ешь, окаянная!
Узел внутри Аннушки расслабился. Она ела торопливо, обжигая сухие губы, со слезами, которые тщетно пыталась скрыть от любопытного Стэфана.
— Всё будет хорошо, девочка, — сказал он вдруг ласково. — Ты не бойся.
Он сел рядом, когда она кормила Алёшеньку из проткнутого овчинного мешочка. Голос его сделался мурчащим, сладким, паточным:
— Я за тобой присмотрю, никому в обиду не дам. Ты только мне верь…
И рука его грубая, небольшая, как невзначай легла на её бедро. Сквозь мокрое от утренней травы платье она ощутила тепло его пальцев.
Он сжал бедро, глядя в глаза и улыбаясь.
Она улыбнулась в ответ. Ярко, лучисто. Положила мешочек на стол, остатки молока вытекли. Алёшенька удивлённо посмотрел на мать, переставшую вдруг кормить его. А Аннушка впервые за долгое время выпустила сына из рук, положила его на середину стола.
— Ты чего? — удивился Стэфан.
Она всё так же лучезарно улыбаясь, взяла со стола миску из которой только что ела щи. Ухватила покрепче и со всей силы ударила его по уху.
Коротышка покачнулся, рука поползла к голове, к розовому уху, откуда потекла струйка крови.
Она ударила снова, целясь туда же. Не переставая улыбаться, била от души, в полную силу.
Шок прошёл. С посиневшими пальцами, с разбитой головой Стэфан заскулил и бросился прочь, на ходу роняя тяжёлую лавку, обитую тряпицами.
— Бьёт, окаянная! Спасите! Безумная тва-а-а…
Голос его потонул в стенах усадьбы. Лишь отголоски чужих голосов, шаги, удаляющийся топот.
В голове Аннушки мелькнуло воспоминание двухдневной давности. А взгляд прикипел к Алёшеньке, он всё лежал на столе, сосал кулачок и обеспокоенно прислушивался.
Вдруг состроил гримасу: то ли заплакать собираеися, то ли затаиться.
Умный малыш. Её дитя…
Пару вечеров назад дед Алёшеньки — свёкор — решил воспользоваться «своим правом», как он выражался. Пока сын его, Митрофан, в армии на пятилетней службе. Он подошёл к Аннушке, схватил за плечи, опрокинул на дубовый стол, стал раздевать грубыми, почерневшими от грязи руками и бормотать что-то о праве своём, о том, что она девка молодая, без мужа, и негоже ей простаивать…
Она пяткой зарядила ему в кадык, а потом пару раз приложила кочергой по седой черепушке — для верности.
И бежала.
А теперь опять. Снова как со скотиной. Твари!
Она смотрела на Алёшеньку под топот чужих ног и раздумывала: снять пояс, обмотать вокруг его крошечного горла, затянуть… Зачем он здесь, маленький? Не справиться ему без неё, а она не хочет, чтобы его растили сиротой, как скотину. Не хочет.
Слёзы текут, руки непослушно развязывают узлы на поясе…
В кухню вбежал мальчишка в слишком больших сапогах, улыбается, орёт:
— Молодец, сестрица! Так этого беса окаянного! Он всем красавицам проходу не давал. А ты что делаешь? Чего раздеваешься? Баню только затопили, рано ещё, сестрица...
Аннушка замерла. Пояс намотан между костяшек. Стоит, смотрит на улыбчивого шалопая. Внутри всё дрожит. Злость не уходит, отчаяние не пропадает, но что-то теплится недоверчивое внутри, как уголёк поутру в печи, среди черноты и белой сажи.
— Б-баню…
— Ну да. Барин велел, чтобы вас отмыли. А что такое?
— А барин ваш… он хороший?
Паренёк задумался. Почесал вихрастые смольные волосы на затылке. Прошёл в кухню, поставил на место опрокинутую лавку, сел рядом и выдал задумчиво:
— Ну… никого ещё сечь не велел. Ходит по округе, с мужиками переговаривает, с дедом моим-чудаком всё толкует. О! Мне один раз пряник с ярмарки принёс. Хороший он, очень хороший!
Аннушка робко улыбнулась.
И посмотрела на свои дрожащие руки, на узловатый красный пояс в её руках, на Алёшеньку, что задремал на столе… и подумалось вдруг:
"Не сегодня, маленький, не сегодня..."
***
Полдень. Время, когда солнце в зените, когда птицы замолкают, когда люди прилегают вздремнуть. В народе говорят: в полуденный час по полю ходит Полудница, высокая девушка в белом. Кого встретит, того замучает вопросами или ударит по голове, отнимет разум и уведёт в жаркую мглу. Дети и пьяные бродяги боятся выходить в поле в этот час.
Но нынешний день выдался иным. Жаркий и яркий рассвет быстро сменился пасмурной серой хмарью. И дождь моросит без конца, не сильный, но вездесущий. И ноги у крестьян промокают вмиг.
Но Григорий Заболоцкий не крепостной. И на нём кожаные сапоги до колен, да плотный просмоленный кафтан. И они не пропускает влагу, лишь воронёные волосы блестят под дождевыми каплями.
Бредёт он по деревне, и мужики с опалёнными лицами и кустистыми бородами кланяются ему. Он отвечает лёгким кивком, улыбаясь губами больного и измождённого человека.
Птицы не поют. Лишь воронёнок протяжно каркает, перелетая с ветки на ветку, и масляным чёрным глазом следит за молодым барином из под густых крон.
Гриша смотрит на обувь крестьян, на промокшие лапти, портянки из грубого холста, и думает, как выписать сапожника из ближайшего села.
Чтобы из самой дешёвой кожи, свиной или телячье пошить простые грубые сапожки. Их и чинить легко, и ногу они не портят, и от грязи и камней хоть какая-то защита.
Он проходит мимо крестьянских хат и видит: у каждой второй – двери открыты настежь, и дым струится по полу, ведь топят местные по-чёрному.
У них печных труб нет, и дым выходит в волоковое окно или дверь. Крепостные знают, что такое белая печь, но сложить её не умеют, да и времени нет — всё в поле, каждый день. Разве что сейчас, когда барин через приказчика велел не выходить на работы...
Пусть отдыхают, моются, лапти новые плетут, за домашним бытом приглядывают. Одно плохо, что могут запить. Но водка в селении кончилась, ярмарка была неделю назад. Следующая через три дня. Тогда и наскребут на свою гадость...эх, оно же для них и единственное расслабление.
Гриша остановился у дуба раскосого, старого и могучего, под которым даже в дождь сухо. И задумался о том, что неплохо было бы найти и учителя грамоты для местных... а ещё каменщика и конечно же сапожника.
На это можно убить его мошну, в пару сотен рублей, оставшихся от дядьки. Нет, не убить, а скорее потратить с умом! Уж больно тяжко эти юродливые живут...
Восемьдесят шесть крестьянских душ. И это только мужчины, способные работать. Жёны их и дети не в счёт, и документов на них нет, они даже за скотину не принимаются. В отличие от мужиков, что в ведомости у приказчика значатся.
Проблема в этом существенная, что ежели кто заболеет или умрёт, то Григорий не узнает даже, от него всё скроют. Они ведь и сами себя за людей считают... и он вроде как тоже не обязан, но ведь…
В конечном счёте решил он думать о них как о жителях военного форта, по науке, что в училище преподавали.
Устроит настоящий пересчёт. Назначит ещё пару приказчиков помоложе и подеятельнее, чем старик Савелий, что на днях заболел и теперь с трудом ходит. И учителя выпишет, и сапожника, и каменщика… столько дел, справиться бы только суметь, до нового припадка...
Гриша устало потёр виски, моргнул пару раз, глядя в пасмурное небо. И пошёл обратно в усадьбу — писать письма в соседнее крупное село Заболуево, справляться про сапожника и каменщика. Может, тамошний староста что подскажет.
3
Нет на свете ничего более понятного, чем злоба людская, что в сердце забирается, и ярость там порождает и горе, и хочется тогда без конца нести ненависть и злость в ответ, и круг этот порочен и нескончаем.
Григорий думал об этом ранним утром, когда за девушкой, что недавно пришла к селению его с ребёнком, явился аж целый караван. Трое мужиков, лошадь, на лошади существо, что человеком назвать сложно.
Пузо выставляется из-под рубахи надутым пузырём, шея тонкая, красная, но с лицом не сравнится, глаза блеклые, серые, водянистые, лысина на башке тянется косичкой и шапочка чёрненькая сверху, как издевательство, на шее крест здоровенный, деревянный, на кожаном шнурке, и всё это в монаших одеяниях, что по краям распахнутые висят, как опущенный мешок у змеи, но змеи старой, что в бой уже не ринется никогда и зубы свои давно потеряла, а всё мечтает о добыче.
— Здоровия желая и благоденствия барину местному, от пресвятого епископа Волжскову, меня Ефимом звать, я монах местного собора мужского, что…
Дальше что долгое объяснение о чинах, добротно смасленное комплиментами, при этом пьяный монах упорно пытался держать взор на приказчике Савелие, явно его почитая за барона Заболоцкого.
А Савелий только вот-вот оправился и на ногах стоял неуверенно, его внук за подмышку поддерживал, и от этой картины мужики пришедшие улыбались. Они все как на подбор косматые, перегаром за километр пахнущие, и буграми мышц покрытые, надёжная такая охрана, особенно по сравнению с Савелием и внучком его шебутным. Ну да.
А Григорий Заболоцкий стоял в тенёчке у конюшни, рядом с ним конюх местный, мужик богатырского телосложения, какие редко на свет рождаются, он в этот момент хлыст кожаный на руку наматывал, и смотрел очень недобро на пришедших… очень многообещающе.
Григорий, что рядом стоял, прочувствовал накал страстей. Похлопал конюха по плечу, что толщиной голову Григория превосходило, и вышел наконец к монаху со словами:
— Многоуважаемый, ближе к сути, у меня забот полон двор и дискус ваш насыщенный внимать приказчику оставьте, он у меня тоже дедушка занятой, и ему ещё преемников обучать. Чего хотели-то?
Монах развернулся в седле так, что чуть с него не рухнул, и попытался в грудь воздуха набрать, да только от шока оно никак не набиралось, и всё булькал он, и кряхтел, а вот мужичьё рядом с лошадью, что мирно до этого стояло и руки за пояс заложило, как-то разом разглядело и молодого барона с горящими глазищами, до боли и опасности умными, но более поразила их фигура, за грациозной спиной стоящая.
И как-то побледнели они разом, по коей примете Григорий тут же догадался, что конюх Макар широко гостям улыбнулся. А там было на что посмотреть, ведь передних зубов у Макара не было, и меж них дыра тёмная таилась… зрелище не из приятных и, судя по габаритам конюха, тоже многообещающее.
— Так а как же… — вдруг обрёл дар речи монах Ефим. — Девка давеча от нас сбежала, при этом на жизнь тестя своего покушалась окаянного, чуть кочергой не убила, он теперь несчастный глава семейства лежит третий день, в сознание прийти никак не соблаговолит… верните чертовку, она у вас прячется, нам верные прихожане сообщить изволили, и вообще барин наш её очень ожидает, и плети так же нетерпятся, ведь где это видано, что…
Григорий поднял руку, обрывая речь и без того обрывистую, вдобавок хамоватую, вдобавок лишённую какого-либо смысла, ибо рассудил он о ситуации ранее: если она произойти изволит — и вот она произошла, — и стало быть, заготовленный ответ можно сразу озвучить и не тянуть:
— Аннушка с ребёнком у нас останется. И точка. Можете выметаться, если вашему помещику купчия и рубли потребуются, может, через посыльного мне сообщить, за сколько он жизнь беглянки оценивает. А более… говорить мне с вами не о чем и не зачем. Вон!
Монах Ефим от такого тона аж надулся, в грудь воздуха набрал.
— ДА КАК ВЫ СМЕЕТЕ СО СЛУЖИТЕЛЕМ ХРАМА БОЖЬЕГО…
Начал было он, но одёрнул его один из мужиков косматых, что сопровождением выступали, они верно все попятились чутка назад, кроме разве что того, который Ефиму шептал что-то быстрое и беспокойное.
Их явно смутило, что за спиной конюха появилась пара мужичков невысоких, в полушубках, да с ружьями… Местные браконьеры, которые теперь в селении Заболоцком вроде допустимых охотников числились.
И вот эти два смутливых мужичка быстренько так пороху в ружья насыпали, ядрышки в стволы закинули и с улыбкой добросердечной гостям встречным улыбнулись.
Когда это разглядел и Ефим, то процессия свернулась довольно шустро. При этом много слов богонеугодных было монахом напоследок сказано, но исключительно на скаку, при достаточном удалении от Заболоцкого, как раз за чертой, что острый охотник пулью прошибает…
Однако, как чужаки скрылись, прихрамал к стоящему на месте Григорию пожилой приказчик, на лавочку стоящую у конюшни повалился и выдал:
— Вернутся они, Гришенька… вернутся, или слух пустят такой по округе, что с нами никто знаться не захочет, и ярмарка захиреет, и в Заболуево не сторгуемся.
— А да и пусть, — спокойно ответил ему Гриша, потирая вдруг вновь заболевшие виски. — Если такова сила у слова грязного, что в него верят все без сомнений, то не больно-то соседи у нас хорошие, и лучше уж не знаться с такими более.
На это Савелий лишь тяжко вздохнул.
Молод ещё барин, и глуп по молодости своей, не ведает, что люди бывают злобные, а выживать и с такими порой приходится, потому что иначе попросту не выжить.
Но кто такой здесь Савелий. А кто здесь Барин. Вот тут-то и оно!
---
Аннушка помогала в поле, ей дали косу и велели очистить огромный участок перед посевной. Работа эта достаточно тяжёлая, руки ломит, по вспотевшей спине и плечам без конца бежит пот, и на него тут же слетается мошка, она оплетает её гибкое сильное тело, она прокусывает серое тканое платье насквозь, добираясь до плоти.
Щиплет, бесит, но хуже всего, когда пот затекает в глаз, хуже всего, когда соленая влага не даёт даже глядеть вокруг, когда слёзы смешиваются с потом и струятся по щекам и шее, а она, словно избесившаяся лиса, что в курятник забралась и отбивается от собак, всё никак не может остановиться взмахивать литовкой.
Фшууух…
Фшууух…
Фшууууууух…
Звук раздражает тоже, мошка видит бездействие и жрёт обильнее, её становится больше.
А она стискивает зубы. Она не собирается останавливаться, словно если остановится, то продолжать не сможет, словно вновь расплачется и упадет тряпичной куклой.
И вновь машет литовкой:
Фшууух…
Фшуууууух…
Фшууууууууууух…
В ожидании транса, в ожидании, когда мысли и чувства уйдут в руки, в движение, когда мир осязаемый перестанет значить хоть что-то, впадая и растворяясь в действии, захватывая и унося в ничто… она всё ждёт, но слишком многое произошло за последние дни, слишком много не даёт ей покоя, боже… Алешенька, как он там, присмотрят ли за ним старые матроны, всё ли хорошо будет с её мальчиком, боже…
— Что ты делаешь, дура?
В нос ударил запах табачного дыма и какого-то дряного масла.
Аннушка вздрогнула и от голоса хриплого, и от внезапной вони.
Дым кружил и крутился вокруг пепельными облачками, и этот дым очень не нравился мошке.
Кусачие твари отлепились от её платья чёрными, едва видными после заката точками и бросились прочь.
Только тогда Аннушка заметила, что уже темнеет, что она едва стоит на ногах, воззрилась вокруг и ужаснулась… она давно уже ушла за намеченный для её работы квадрат, скашивая траву на болотисто-шатком участке, и ноги её по щиколотку утопают в тягучей коричневой жиже.
А чуть в стороне от неё стоит очень крепкая женщина, в мужских штанах, подпоясанных кушаком, в рубахе с обрезанными рукавами, и обнажёнными руками, на которых бугрились мышцы и застарелые ссадины, словно и не женщина то была… но могучая плотная коса и бюст, выпирающий сильно вперёд, указывали на обратное. В руке она держала лампадку масляную, на металлическом блюдце которой был сверху насыпан влажный табак, он курился сам по себе, влажный и блестящий, сбрызнутый какой-то дрянью, и комары, и прочая падаль старалась держаться от этой крепкой женщины подальше.
— Ты ещё и немая! — констатировала женщина, совсем разуверившись в мыслительных способностях Аннушки.
Но та вдруг вспомнила про характер, огрызнулась:
— Сама такая, мужичка драная… что надо тебе от меня?
— Домой иди, дура! Барину нашему зубоскаль, что приютил тебя! Там тебя дитятё дожидается, потом будешь долг свой отрабатывать!
Что-то не понравилось в словах женщины Аннушке. А на руку она была спора, поэтому, наверное, нет ничего удивительного, что как только незнакомка договорила, Аннушка шустро косу перевернула и снизу вверх палкой зарядила мужичке меж ног. Та охнула, лампадку уронила в траву, скрючилась пополам. Заскулила.
— А вот будешь знать, что несёшь, тварь блудливая… на барина собственного наговариваешь, словно он мальчишка какой, я тебя научу уму-разуму…
Договорить Аннушка не успела, потому как характер мужички она не ведала, и здорово просчиталась, когда вперёд решила наклониться и палец выставить, отчитывая поскуливающую от боли незнакомку.
Та её за голову быстро схватила и рукой крепкой, сухой и грубой об лоб свой звонко так, с лязгом черепушки Аниной приложила, и отпустила. Та поплыла.
Шаг назад. Шаг в сторону. Едва-едва, а вроде держится, но нет… в лужу задницей падает. Прямо в болотную жижу вольготно усаживаясь.
А мужичка хохочет, выпрямляется:
— Ну как тебе, кобылица? Получила науку впрок, или ещё сверху добавить?
И улыбка на её бесстрашном лице, и вопрос нахальный, и обещание наподдать сверху что-то поменяли внутри Аннушки, и она мутным взором взглянула на эту драчливую женщину как-то иначе.
И глаза её тёмные показались ей такими… красивыми.
А та ей руку подала и сказала, вздёргивая, рядом собой ставя и за лампадкой потухшей нагибаясь, отряхивая её от капель:
— Любава я, местная солдатская вдова. Не крепостная, а выкупленная, потому имею право про Гришку говорить что захочу, усекла?
— Д-да…
— Ох, вижу, хорошо приложила, но ничего… пока идёшь обратно до усадьбы, оклемаешься. Тебя-то хоть как звать, бедовая? Я так-то конечно знаю уже, но хочу, чтобы ты сама сказала, так оно правильней мне кажется.
— Аннушка.
— О как… красиво. У меня мужа Алёшенько звали, вроде как похоже.
Это почему-то Аню смутило окончательно, и пока шли назад в усадьбу, она всё в тёмные очи Любавы заглянуть не могла и сама не понимала почему. Мужичка противная такая. Одета не по-бабьи, ведёт себя так нахально, а почему-то в глаза ей Аня заглянуть не может — и всё тут.
А как вернулись в усадьбу и мужичка ей по спине хлопнула и к себе отправилась, то почему-то внутри грустно сделалось.
Странно это всё так, но не до этого сделалось Аннушке… она на улице из бадьи, нагретой на солнце, ополоснулась. Под хохот мужичья местного, что на фигуру её в сыром платье глазело, осточертело…
Сдала литовку местному конюху Макару, а тот её отматерил и полотенцем льняным окутал, спросил про шишку на лбу.
А она лишь:
— Не твоя забота!
И бросилась поскорее к усадьбе, на свой второй этаж. При этом постыдно как-то, ведь Макар в сущности неплохой мужик, да что-то оно накопилось за дни последние негодования внутри.
Дверь широкая на пути, двухстворчатая, дубовая и резная, одна створка приоткрыта.
Аннушка в неё вошла не протискиваясь, потому как широк вход парадный очень. Затем среди света каганцев к лестнице дальней черновой прошмыгнула и быстро-быстро на второй этаж по скрипучей лестнице.
А вот тут уже темновато и не видно было бы почти ничего, в полумраке-то… если бы не свет одинокой толстой свечи за маленьким столиком-конторкой, что в уголку пристроился.
Блестит под светом этим шапочка бисером пошитая. Пенсне на глазу, и острый блеск за этим стеклом.
Чиркает перо.
И скулит, и воет в припадке за дверью закрытою, перед которой старик сидит, кто-то очень больной. Не по-человечески воет, прерываясь на угрозы и обещания расправы, предупреждая о том, что волосы матери собственной выдерет, если она ещё хоть раз явится, и плач… плач, как у ребёнка только бывает, но из уст взрослого юноши, звучащий так, что душа разрывается.
— Чего же ты встала, бедовая? — спросил Аннушку приказчик Савелий, что устроился недавно работать в коридоре второго этажа и за барином своим приглядывать. — Нечего тебе слушать это, девка, не-че-го… ты ступай-ка отсюда, к ребёнку своему иди, ну же…
Старик оторвался от письма и посмотрел на Аннушку коротко.
Этого хватило, чтобы она, на предпоследней ступеньке замершая, вдруг опомнилась, кивнула быстро и в комнату свою, что в другом конце коридора располагалась, ринулась.
К Алёшеньке, которого туда должны были намедни принести.
В комнате было тихо. У люльки сидела старушка согбенная, она встретила Аннушку беззубой улыбкой и обещанием, что с ним всё хорошо.
Внутри неё узел, о котором она не подозревала даже, вдруг как-то разом расслабился.
И осталась она с малышом одна, он сладенько спал, посасывая свой кулачок, она рядом сидела и долго смотрела на него с улыбкой. Утром принесут козье молоко и покормят его, а она вновь уйдёт в поле и может снова встретить Любаву… да боже, почему мысли снова о ней и румянец постыдный наползает на губы, несмотря на гудящий лоб… что за баба, околдовала никак?!
И взгляд её невольно сползает к окну.
Одна из двух створок в крайнем левом углу расколота и разбита, вместо стекла там торчит кусочек ткани, грязный, покрытый пылью и одуванчиковым пухом.
Аннушка неотрывно смотрит на него, на угасающий свет этого дня, и в груди её тепло и немного стыдно, но чего нет — так это страха перед днём грядущим, лишь крик из коридора бередит душу…
---
Следующий день выдался на редкость солнечным. Ярким таким, по-настоящему летним. С самого утра внезапный жар поднял влагу с болотистой почвы, поднялся небольшой туманец, который вскоре быстро рассеялся, уступив место полуденному зною.
Все работники, что пахали и сеяли, ушли в поселение на обед, лишь одинокая фигура в стеблях сорной травы и лопухов продолжала монотонно взмахивать своей косой, раз за разом, снова и снова.
Не ведая усталости и печали, почему-то глупо улыбаясь, она продолжала волнистое движение руками и всё шагала неуклонно вперёд, оставляя за собой скошенную просеку.
Пахло от свежей травы полынью и молоком, а ещё цветущими одуванчиками, и венок, недавно сплетённый, красовался на её чёрных кудрявых волосах.
Фшуууух…
Фшуууууууух…
Фшууууууууууууууууууххххх…
Мужичка приходила где-то чуть после рассвета, принесла с собой этот венок и незажжённую лампадку. Кремень, кресало и лучину, чтобы разжечь её. А ещё узелочек с хлебом и домашним сыром.
Она почти ничего не сказала, лишь хлопнула по спине и к вечеру велела прийти к ней в дом, на окраине деревушки, на одном хуторке, сказала, что будет ждать её.
И ушла.
А Аннушка неизвестно почему улыбалась как последняя дурачка. И вновь и вновь взмахивала своей косой.
Как вдруг жарко стало очень и тяжело в голове, дыхание её перехватило, и она начала оседать.
В глазах совсем темно, а в ушах чей-то пронзительный крик, и тут же смех, дрожащий и хриплый…
Но недолго лежала она в траве, как услышала сквозь противный смех шаги. И что-то плеснуло в лицо, перехватывая дыхание, ледяное…
Она тут же вздохнула тяжело, осела в лопухах. Замотала головой по сторонам, упираясь при этом невольно взором в богатый кафтан и кожаные сапожки по колено.
Подняла взгляд чуть выше, чтобы столкнуться с двумя столь разными и столь красивыми глазами, хмурыми при этом, и очень… болезненными, словно изнутри слегка свет в них погасили и он теплится непонятным чудом:
— Совсем дура что ли? Или с полуденницей никак подругой стать собралась?!
— Барин, я…
— ЧТО ТЫ? Или о сыне своём позабыть решила, только бы передо мной выслужиться?!
— Я… прости меня грешную… я…
— Пошла в дом, как остальные! Нечего мне тут оправданиями сыпать, припадошная, пошла, да поживее!
И уже когда Аня пристыженная ковыляла по направлению в усадьбу, он ей вдогонку добавил:
— И Алёшеньку проведай, не забудь…
Фигура её скрылась в зарослях. А Гриша нагнулся и устало поднял с травы косу, при этом взгляд его зацепился и за кучку вещей, в которой была лампадка и узелок.
— Хм, неужели подругу, али ухажёра себе уж отыскать успела… а далеко пойдёт девка, хоть прямо сейчас в преемники назначай.
И рассмеялся хрипло, нервно. Отпил из открытого кожаного бурдюка. Заткнул его за пояс в кафтан. Приложил косу палкой кверху к вещам непутёвой и двинулся мимоходом по округе. Обходя свои владения, он сам для себя решил это сделать ежедневной рутиной, чтобы не забывать, что он человек. Живой, и что он ещё кое-что может.
В полах кафтана его вдруг раздалось шевеление.
Гришенька улыбнулся, чуть приоткрыл убранство, и из кармашка потайного выполз к шее его, а затем и на плечо, воронёнок. Блестящий, но на одну лапку хромающий.
Гришенька нашёл его ранним утром на столе в своей комнате.
Он, видно, открыл окно прошлым вечером, распахнул и не заметил, а этот птах на последнем издыхании, с повреждённой лапкой и пером, пробрался к нему, пока он сам был в забытье.
А ранним непогожим утром, как только разлепил глаза, он на груди своей обнаружил это чудо. Чуть дрожащее, но словно неживое.
Он долго баюкал его в своих руках, гладил по маслянистым пёрышкам, до тех пор, пока солнечный луч не коснулся чёрного клюва и глаза, и птах встрепенулся, клюнул Гришеньку в палец, окаянный, пару раз каркнул, и пролетел по комнате круг, чтобы после неудачно спикировать на подоконник и усесться там, в ожидании…
Словно его ждал и на очередную прогулку приглашал.
Вот и выбрались.
Два несчастья.
Сапожник уже едет вместе с торговым караваном в селение Заболотье. Каменщика отыскали в волости, мужик толковый, вместе с женой и двумя сынишками согласился явиться к Григорию Заболоцкому, если тот ему кусок земли без податей определит, Гриша согласился.
Проблема лишь с учителем грамоты.
Гувернёра французского, как у самого Гриши был, никак ему не выписать, даже на немецкого денег не наскрести…
Остаётся лишь часовенку возвести и человека крайне верующего, благодетельного отыскать и пригласить. Да только… местные в своё веруют, у них дом молельный потаённый есть, они и грамоте противиться будут, не понимая, зачем нужна она.
Как бы так объяснить им, без насилия и упрёка, что они пусть и люди в его глазах, умирающего шизофреника, а вот для других — просто скот. И доказать им придётся, что они тоже люди и право на что-то имеют. И прежде всего здесь грамота важна, язык. Ведь если ты читаешь, мыслишь, пишешь, то как можно тебя, разумное существо, животным обозвать?
Как бы только простому мужику это втолковать… а может, стоит не с мужика начать, а с тех, кто посметливее будет, с той же Аннушки?
4
Аннушка
Я с детства не знала, что такое забота. Это очень странно, когда другой человек вдруг что-то делает ради тебя. Не потому что хочет твоего тела, или чтобы ты что-то сделала ради него. Я с детства не знала, что такое забота, когда заботишь о человеке потому что… а почему она заботится обо мне? Ну ведь… так не бывает, чтобы из-за того самого, ну не бывает же. Ни она, ни я не мужчины, я совсем девка ещё, она вдова, и мы… она правда? Я не знаю. Я запуталась совсем. А она ставит передо мной глиняный стакан. Улыбается честно и открыто.
Высокий лоб, густая коса забрана назад, но расплетена, и чтобы волосы не попадали в глаза, она на своём высоком здоровенном лбу затянула вязаную верёвочку. В свете каганцев и вечернего заката она кажется мне какой-то совсем былинной.
Как ведунья, что встречает молодца, и обещает, что напоит, накормит и в баньке умоет, а позже, когда молодец расслабится, она набросится на него, оскалится, обнажая ряд неровных, но очень острых зубищ, и сожрёт. Слопает молодца.
Но я-то не молодец, и я Любаву не боюсь. Я только её никак не пойму. Ну не могу я её понять – и всё.
– Чего задумчивая такая? Пей! Да только дуть не забывай, горячо.
На лавку напротив садится, могучая нога на вторую складывается. Носок сапожка сверкает слегка тусклым бликом лампадки.
У неё совсем небольшая хата. Сруб сосновый, какой бывает для больших барских бань вырубят, только этот вот под дом сложили, и очаг посреди дома лежит, но в отличие от всех остальных жилищ, над этим подобие трубы в крыше проложено, и дымок уходит ровнёхонько вверх, и нет на стенах ни копоти, ни сажи, а лишь висят травы да цветы, и пахнет тут одуряюще. Сбоку стоит бадья с водой, и пара вёдер с жердью.
Чуть дальше, у стены, две широкие скамьи, приставленные друг к другу, и заложенные шкурами лисиц и зайцев, мне почему-то стыдно туда смотреть. Хотя я не боюсь её совсем, а смотреть стыдно.
– Чего же ты молчишь? Вроде сама пришла, пусть я и звала, а молчишь. Расскажешь что-нибудь?
– Что?
– Да хоть бы о сыне своём, о барыне нашей… о чём хочешь расскажи, пожалуй, или посмейся. Я же тебя не для того позвала, чтобы ты сычём сидела и молчала, Аннушка.
Меня тут же кольнуло в груди, и не ведаю, и не поспевая за мыслию своей, ужаленным языком спрашиваю:
– А вот именно, зачем позвала-то ты меня, и зачем мне помогаешь? Мы с тобой не родичи, чай, и не…
– А может, подруги?
Я взгляд свой не смогла дальше на стакане с мутным отваром из хвои и мяты держать, подняла на неё очи, а она чуть изменилась в лице, и улыбка её сверкнула теперь не так ярко. Я на неё смотрю, и она на меня тоже, но вроде как с тоской какой-то, не то с жалостью, не то с просьбой.
– Ну какая я подруга, Любава! Я же тебе в дочки гожусь. Ты посмотри на меня, глупая совсем и в драку лезу!
Сама не знаю, что мелю, и румянец на щёки лезет.
– Ты прости меня за то, я привыкла, что ко мне вечно всякие… но привыкла и отпор давать. Меня тятька так воспитывал, говорил, что иначе мужичьё как псы дворовые набросятся, загрызут, понимаешь?
– Понимаю, и не сержусь. Я сама не лучше. Меня никто не защищал никогда, и приходилось защищаться всегда одной, и работать, и жить.
– А как же муж твой, Алёшенька? Вроде как… – совсем от этого разговора мне неловко стало, почему у неё муж как мой сынишка назван, но впрочем мало ли у кого имя какое бывает.
– Он… – тень пробежала по лицу Любавы. На этот раз взгляд от меня она и вовсе отвела.
– Что он? – переспросила как овца тупая, и куда я лезу-то вообще, утону в этой проруби, ну утону же!
А она губу нижнюю чуть пожевала, но всё же ответила:
– Я с ним не знакома почти. Он у меня сирота, как и я. Наши предки здесь жили, но в одно время перемёрли все, и друзья наших семей нас и поженили. Мы что-то вроде местных любимцев, свободные, но никому толком не нужные. В плане что друзья есть, а вот семьи… нас свели, думали, что мы обживёмся. Сруб нам всем поселением выстругали, домишко этот заложили, но, видишь, как оно бывает: на следующий день после нашей общей ночи приехали из Заболуева военные приказчики и забрали Алёшеньку на пятнадцать годков служить. Я не знаю… толком и не плакала: ни когда забрали и он скупо обнимал меня на прощание, ни когда через шесть годков весть донесли, что убили его. Оно как-то всё мимо меня прошло. Не были настоящей семьёй, и попытаться ей стать не успели, поэтому я вроде как всё время одна.
– А как же ты… с голоду ещё не померла одна? У тебя же земли своей и нет, почитай!
– Нет. Но я травница неплохая, и местным, знаешь, порой ведаю…
Глаза Любавы в полумраке и в неровном свете от дрожащих свечей словно блеснули опасливо.
Я вроде как только расслабилась от истории её, пусть и грустно, но чем-то тягучей… что не ожидала, как она вдруг напугает меня. А ведь меня ещё в Полевом предупреждали держаться от ведуний подальше: они могут сказать что-нибудь и рукой взмахнуть, и потом вся скотина передохнет и дедки начнут рождаться с двумя головами козлиными…
А она вдруг наклонилась ко мне чуть ближе и спросила шёпотом:
– Боишься меня?
– Боюсь, – честно ответила я.
– Зря.
– Почему?
– А ты знала, что… глаза у тебя очень красивые… как травка полевая. Я порой смотрю, и у меня душа поёт.
Румянец на щеках моих пылает бешеным огнём, и в груди всё горит и быстро-быстро бьётся.
– Приворожить меня хочешь, ведьма, или ты уже?!
В глаза ей не смотрю, о силах её не знаю ничего, но опасаюсь. А взглянуть хочется. Очень. На губы её полные, на опалённую солнцем кожу и подбородок, что всегда чуть приподнят, нагло так, но… красиво.
– Можешь уходить отсюда, я тебя не держу.
Неожиданно грустно, обиженно и так тяжело, словно голосом не своим. Я задела её, верно.
«Ведьмой задела, да? Ну что же делать-то будешь, эх…»
Смотрю в глаза, а у неё там слёзы, но она подбородок всё так же держит и спина прямая, гордая. Несмотря на то, что я вроде как словно в душу плюнула, а она сидит, ждёт, в уголках глаз морось набухает. О Боги…
Не могу удержаться, не могу на неё смотреть. Вскакиваю как шибутная, лавку чуть не перевернув, к ней подхожу, не глядя, и обнимаю, сильно. К груди прижимаю. Крепко. И слёзы наконец падают из глаз Любавы, у меня рубаха износилась, тонка совсем, они тут же горячие по коже моей растекаются.
– Ну что же ты, перестань… – шепчу ей и невольно по голове глажу, как Алёшеньку.
– А ты уйдёшь? – сдавленно, сквозь рыдания спрашивает она. И это «уйдёшь»… словно серпом по хребту.
Я думаю о том, о чём на самом деле думать не хочу. Я размышляю миг, хотя на губах улыбка почему-то играет. Ведь знаю ответ, а самой как-то сказывать тяжело, непривычно оно всё так, но ведь ясно, как день Божий, что:
– Не уйду.
***
Григорий Заболоцкий
Голову щемит, виски напряжены, ворон без конца клюёт стенку брички. Тяжко, на душе тяжко, в животе тяжко, в ногах боль и усталость, а голову ломит, ломит без конца, словно я столетний старец. Мать преследует меня, и порой мерещится тень отца, и я чую, я чую, что мне совсем немного осталось, что дни мои сочтены, и усталость закономерна и неотвратима, и убыль идёт уже не по минутам и часам, как ранее, она несётся вскачь галопом, не соразмеряя шаги, переходя на кратные прыжки, оп… и год прошёл за час, оп, и мне уже за пятьдесят, ещё один прыжок – и слуги будут хоронить засохшую безумную мумию.
Безумную – уж точно.
Но я не хочу оставлять этих людей без достойной жизни, не знаю почему, но я этим одержим.
Валёк везёт меня покорно, но порой открывает дверь брички и участливо спрашивает, как я здесь.
Я отвечаю, что хорошо. Замотанный с ног до головы в одеяла, с бурдюком разбавленного вина, я прошу его лишь об одном: поспешай, милый человек, поспешай, Богом молю тебя, поспешай…
На мои слёзы он не может смотреть.
Лишь кивает быстро, отрывисто:
– Как скажете, барин.
И голосом в путь.
Ворон каркает и грызёт стенку брички, он мечется по сторонам, не выдерживая скачки. Я бы его понял, но мне всё равно. Болезненный тяжёлый сон затягивает мне веки. Я не хочу снова оказываться в бреду… мне нужно в ближайшее большое село, мне нужно найти для людей человека, знающего грамоту.
Нашли швею, хотя и не искали, но она оказалась женой сапожника, переманили их всем семейством за кусок земли из другой деревни. Переманили каменщика, хорошо заплатив рублём, и дом ему срубили добротный, из свежего соснового бруса…
А вот грамота – редкость. Грамота продаётся легко, но покупается она за невероятные богатства и удачу.
У меня её немного осталось, и – кажется, засыпаю, Боже правый, только бы не снова бред…
***
Сколько в мире всего странного бывает. Ну вот сколько необычного и чудного.
Когда я явился в село, то за человеком, который знает грамоту, местный трактирщик послал меня в мужской монастырь, что у реки, в нескольких лигах стоит. Я, правды ради, расстроился сильно. Потому что монастырь – это дело такое склизкое: они, церковники, на вид все такие набожные, а как до дела доходит, то непременно строй им часовню или храм, дай земли кусок, и не забудь крестьянам сообщить, что они теперь десятую часть любого дохода в церковь тащат во имя святого духу, отца и сына его.
Это всё, конечно, очень весело, но я барщину уменьшил, чтобы людям жилось легче. Молильный дом у нас в селении есть, и люди туда без всякой платы ходят и в своих богов веруют, молятся.
Ни им, ни мне эти товарищи в рясах не сдались, и насильно я ни за какие привилегии вводить церковь в Заболотье не буду.
Однако я потратил почти два дня пути для того, чтобы добраться сюда. И просто уехать мне казалось глупостью. Я решил вновь забраться в бричку, сказать, куда ехать, Вальку, и потрястись несколько оставшихся до рассвета часов, чтобы удостовериться в своих суждениях.
К тому же трактирщик больно задумчив был, когда меня туда посылал, и имя сказал, к кому обратиться.
Освальд.
Это же вообще не наше имя, и как человека с таким именем могло занести в мужской монастырь Волжской губернии? Надо проверить, непременно нужно.
Сон сковал меня, и разбудил меня уже Валёк, когда подъехали. Рядом с ним стоял старичок в сером потрёпанном балахоне, с крестом деревянным на шее, на простой самой верёвке.
– Зачем вы явились к нам, барин, да ещё и в час предрассветный?
– Доброе утро, человек Божий, – я вылез из брички. Пусть вид мой был уставшим, а всё к человеку, дожившему до преклонного возраста, я испытывал что-то сродни уважению. Теперь испытывал, раньше за мной такого не водилось, видимо, осознал в моменте, какого это – бороться за свою жизнь с недугом, мечтая каждый день и миг излечиться и прожить чуточку больше.
– Меня послали сюда, сказав, что здесь есть человек грамоте обученный и готовый обучить других.
– Освальд! – тут же выдал монах, почёсывая кустистую неопрятную бороду.
Я лишь кивнул.
А монах махнул рукой, велев нам идти за ним.
И пока шли, сказывал:
– Вы уж заберите его, пожалуйста. Совсем дурной скиталец… У него плата за постой кончилась давно, а он всё живёт и руку в наши закрома тянет. Говорит, что мы и без того больно богаты на еду и вино. Хм, наглый мальчишка!
– Откуда он, отче?
– Да кто его ведает. Но на латыни говорит лучше, чем любой из нас, германского и саксонского наречия понимает, и да… на нашем неплохо говорит.
– Почему трактирщик сюда указал? Этот скиталец и правда работу ищет?
Монах посмотрел на меня украдкой, улыбнулся хитренько, глаза его беличьи блеснули в тусклом пасмурном свете:
– Нет. Это мы ему работу ищем, чтобы избавиться поскорее и ущерб церковной мошне возместить.
Я невольно рассмеялся.
Храм оказался белокаменным, старинным, с витражами резными, с кладбищем рядом небольшим и прочими постройками по хозяйству. Этакий небольшой каменный городок. По словам отца Евпахия, здесь живёт с сотню монахов. Большой, воистину большой храм. И живут они почти все в одиноких крошечных кельях, в нижнем ярусе, но вот Освальда поселили повыше, под присмотром, чтобы его держать и смотреть, чтобы других монахов не споил часом…
Меня отвели к нему.
Это было что-то невообразимое.
Комната размером в пару шагов шириной и с пятёрку длиной, чуть больше гроба, чуть меньше склепа. И на матрасе, прямо на полу, лежало существо. Ростом и фигурой огромное, но тем не менее хорошо выбритое и коротко постриженное. Волосы светлые, ресницы длинные, и кафтан на нём любопытный, словно нездешний, сапоги стоят у узкого окна-бойницы. Там же на крючке висит связка с ножами. Длинные, мне от запястья до локтя, почитай целые кинжалы.
Монах разбудил это чудо пинками, оно попробовало отмахиваться, но больно широки и медлительные у него ладони.
Отец Евпахий на прощанье сплюнул прямо в солому, что пол здесь устилает, нагнулся ко мне и сказал на ухо:
– Забирай его отсюда, забираааай, Богом тебя молю, только забери его отсюда…
Я ничего ему не сказал, не кивнул даже, потому монах ушёл от меня кислым и словно малость обиженным.
Но что он хотел? Я его как животное в клетке увезти должен? Так у меня лошадь его не вытянет. А рядом на верёвке – мне гордость не позволит, да и ведь живой человек передо мной, что за глупости!
А он меж тем садится на своём грязном матрасе, из волос вытряхивает солому, смотрит на меня чуть осоловело. Глаза у него огромные и синие, как вода бывает на реке в ясный день. Глубокие такие, бескрайние глаза.
– Зачем я тебе нужен? – у него не голос, а гул, от которого кажется слегка подрагивают стены. Тихий, но проникновенный.
– Мне нужен человек, чтобы обучить людей грамоте. Пойдёшь?
– Нет.
– Отказываешься?
– Нет.
Пьяный, что ли?
– Тогда к чему же ты лопочешь?
– Ты не за этим пришёл.
Не пойму я этого огромного дурака. А он поднялся, головой задевая потолок, смотрит на меня чуть согнувшись, на голову добротную надо мной возвышаясь.
– Тебя боги ко мне привели.
Сумасшедший, значит. Ну ничего… я попробовать должен был.
А он ощерился вдруг белозубо так, и я не успел толком понять к чему и зачем, как он камзол приоткрыл и снял с шеи цепь металлическую с крестом блестящим, но маленьким, не здешним, в круг закованный, вроде амулета.
И накинул он его на меня со словами:
– Накось, примерь.
Боже. Стоило металлу коснуться плоти моей, как ноги подкосились сами, в глазах пелена, я рухнул на солому, согнувшись в три погибели, и ощущая, как разъедает моё нутро изнутри, и как что-то невероятно тяжкое покидает вдруг меня.
Когда я открыл глаза, то обнаружил себя прислонённым к стене, на матрасе. Руки мои в крови и чём-то чёрном, липком.
А он стоит у окна и одевает повязи с ножами.
На мой шорох и движение обернулся, подошёл, присел рядом и руку протянул:
– Освальд.
– Григорий Заболоцкий.
– Дворянин, стало быть…
Рука у него тяжёлая, но тёплая, и он никак не хочет словно отпускать мою ладонь. Я глянул ему в глаза, а он лыбится, счастливо так, словно ребёнок совсем:
– Возьмёшь меня с собой, Гришенька?
– В-возьму… а что это было?
– Да ничего особенного. Просто проклял тебя кто-то из родичей, плохо так, скверно, позавидовал тебе. Никто не преследовал тебя из сил тёмных, животных там, али знаков каких?
А руку мою всё не отпускает. Я вроде как на себя тяну, а он держит. И неловко до одури – ведь смотрит на меня как-то странно, оценивающе и масляно. Что за…
– Ворон разве что. А ты руку мою отпусти!
– Ой, извините, барин. Уж больно у вас пальцы хрупкие и холодные, так и тянет согреть. А с вороном вы это верно подметили, и такое однако случается… Когда к вам в селение отправляемся?
Уж какой шустрый. Где бы скотину ещё отыскать, которая тебя на своём хребту вынесет? И почему стыдливо так рядом с тобой и неловко? И хватит пялиться на меня этими своими красивыми синими глазами, ирод!
И что значит проклятье… неужто дядя?
Конец.
_______________________________________
книга распространяется бесплатно во всемирной паутине – Интернет
если после прочтения возникло желание оказать автору комплимент:
2204320300393875
Свидетельство о публикации №226061101072