Николай Васильевич поутру идёт к мельнику
— Ну что ж, Иван Филиппович, — молвил Николай Васильевич, когда они уселись за стол. — Значит, завтра. К мельнику. А вы-то сами, грешным делом, не боитесь, что он и вас не послушает?
Иван Филиппович разлил уху по тарелкам, не спеша, с тем особым достоинством, какое бывает у людей, привыкших к тому, что их слушают. Он помолчал, словно собираясь с мыслями, и ответил не сразу, а после того, как хлебнул ложки три и крякнул удовлетворённо:
— Боюсь, батенька. Но страх мой не оттого, что он меня не послушает, а оттого, что он послушает, да не так, как надобно. Одержимость — она ведь что пожар: если её не залить, она всё заберёт. А если залить, так можно и угли загасить, да только пепел останется. Душа у него, у мельника-то, пепел. Я его лечил, Василич, два года назад — три недели поил микстурой, отчитывал, даже гипнозом пробовал. Никакого толку. Он тогда ушёл, вроде бы, успокоенный, а теперь вон оно что — по ночам на кладбище, землю с могил таскает. Вы не смотрите, что он мужик простой. Он тайну знает. Тайну, которую ему покойный батюшка ваш на смертном одре шепнул — да не вам, а ему, вот ведь ирония. Мельник-то у вас на земле с мальства работал, он и могилу-то отцовскую знает лучше вас, потому что сам за ней ходил, пока вы в полках служили.
Николай Васильевич отставил ложку. Лицо его, доселе приветливое и чуть озабоченное, вдруг окаменело.
— Что вы такое говорите, Иван Филипыч? Какую тайну? Батюшка умер сорок лет назад, мне тогда двадцать было, я у его постели стоял, он мне ничего не шептал, кроме того, что беречь матушку и карточных долгов не иметь.
— А вы уверены, что он вам ничего не шептал? — усмехнулся гость, и усмешка его была горька. — Или вы просто не расслышали? Пред смертию, Василич, иногда говорят одно, а думают другое. А иногда и вовсе молчат, потому что знают: всего уж не сказать. Ваш батюшка знал, что вы мальчишка горячий, что вы на дуэли лезете, что вы в карты проигрываете полковые деньги. Он вам сказать не мог. А мельнику — мог. Тому, кто у порога стоял, кто землю рыл, кто могилы знает. И теперь, когда этот мельник каждую ночь с лопатой на погост ходит, он не безумствует, он ищет. Он ищет то, что ваш батюшка при нём закопал. И найдёт, чуете? Найдёт — и тогда ваша усадьба, ваша жена, ваш сын Арсений, всё это, — Иван Филиппович обвёл рукой комнату, — всё это сгорит, да не от огня, а от правды, которую вы сорок лет не ведали.
Тут из сеней донёсся шорох, и оба вздрогнули, как мальчишки, застигнутые со спичками на сеновале. Но это была всего лишь Агафья, которая, воровато оглянувшись, проскользнула к печи за ухватом. Однако вид у неё был странный — она не смотрела на барина, а глядела в пол, и щёки её горели не от стыда, а от того, что она слышала что-то через дверь. Николай Васильевич это заметил, но промолчал, лишь нахмурился.
— Так что ж он ищет? — спросил полковник вполголоса, когда Агафья вышла. — Деньги? Золото? Клад какой?
Иван Филиппович налил себе настойки, выпил залпом, втянул воздух носом и вытер усы салфеткой.
— Похуже, Василич. Он ищет слово. Одно-единственное слово, которое ваш батюшка зашифровал в грамоте, зарытой у основания мельницы, в том самом месте, где старый жернов лежит. Грамота эта, как мне удалось узнать от его же пьяных откровений, не про клад. Она про то, кем на самом деле был ваш дед. Ваш дед, которого вы почитали как героя двенадцатого года, на самом деле... ну, вы понимаете. Он служил не только Отечеству. Он служил и тем, с кем Отечество вело войну. И грамота эта — исповедь. Если мельник её отроет и прочтёт вслух на сельском сходе, ваша фамилия будет покрыта позором навеки. А он этого и добивается, потому что считает, что вы, Николай Васильевич, его отца в своё время недосмотрели — дали ему в лесу помереть от старости, когда тот за дровами пошёл. Вы помните, был такой случай? Лет тридцать назад?
Николай Васильевич побледнел. Он действительно помнил. Сгорбленного старика, который пришёл к нему просить дров на зиму, а он, молодой тогда помещик, махнул рукой: «Ступай, дед, сам наруби, коли сила есть». И дед ушёл. И не вернулся. Нашли его под сухой сосной, с топором в руке, окоченевшего.
— Господи, — выдохнул полковник. — Так ведь это ж не я его... он сам... он был старый, немощный...
— Попробуйте это объяснить его сыну, — вздохнул Иван Филиппович. — Тот самый мельник. Он не пьёт от тоски. Он пьёт от ненависти. И ждёт только ночи, когда луна спрячется, чтобы вырыть тот жернов. А я, грешный врач, ничем ему не помогу, кроме как уговором. И вы завтра пойдёте к нему не как барин, а как человек, который виноват. Даже если вы не виноваты. Вы поймёте? Никаких «я не знал», никаких «не я». Вы скажете: «Прости меня, Петрович, за деда твоего». И он, может быть, отдаст вам грамоту. А если не отдаст — он её сожжёт, но сначала прочтёт. И тогда беда.
Николай Васильевич молчал долго. За окном уже совсем стемнело, и где-то вдалеке, за рекой, мелькнул огонёк — то ли свет в мельничной сторожке, то ли блуждающий огонёк над болотом. Часы на стене пробили девять. Наверху, в комнате сына, послышался смех — Арсений, видимо, проснулся и о чём-то болтал с Агафьей, которая, видно, опять шмыгнула туда по лестнице.
— Завтра, — повторил Николай Васильевич, поднимая глаза на друга. — Я пойду. Один. Без вас, без кучера, без ружья. С одним крестом на шее. А вы, Иван Филиппыч, останьтесь здесь, придержите Тамару Никитичну. Она, чует моё сердце, не выдержит — пошлёт за мной кого или сама прибежит. А этого нельзя. Он — мельник — ненавидит её пуще меня, отчего-то. Скажите ей, что я люблю её, что если не вернусь к обеду, то пусть не ищет. Только не ищет, а ждёт. Слышите?
Иван Филиппович накрыл его руку своей, сухой и горячей, как кора старого дерева.
— Слышу, Василич. И поверьте, я не дал бы вам этого совета, если бы сам не пошёл с вами. Но он вас одного ждёт. Он мне сам вчера сказал, когда я к нему наведался под видом докторского обхода: «Приведёшь полковника — прощу. Не приведёшь — запалю усадьбу, и бабку егоную, и попа, и всё село». Так что завтра — наша единственная карта. Играем ва-банк.
Они выпили ещё по рюмке, и молчание повисло, тяжёлое, что та дыня, которая всё ещё лежала в сенях на лавке — забытая, ненужная, как и весь этот вечер, который должен обещал быть тихим и уютным, а стал преддверием чего-то страшного.
На улице, под старой берёзой, будто всё еще стоял мельник, не сам, а его призрачное присутствие.Не шептал он «завтра». Только улыбался, и в этой улыбке было столько вековой тоски и злобы, что даже ветер, пробежав по листве, притих, испугавшись. Мельник поднял свою мозолистую ладонь и плюнул в неё — так, словно намереваясь взять лопату и копать долго, натужно.
«Приходи, барин. Приходи, голубчик. Я тебе всё покажу. Всё, что твой батюшка под жерновом спрятал. И тогда ты узнаешь, отчего твоя матушка в церкви никогда не причащалась, и отчего ты сам родился на свет не в своей постели, а в той самой мельнице, в полночь, под вой ветра. Иди, иди. Утро вечера мудренее», — ворочались мысли в голове мельника.
Он, хромая, побрёл к реке, оставляя за собой в сырой земле глубокие следы, похожие на раны. А в доме, на втором этаже, свеча в комнате Арсения зажглась снова — и кто-то тихо запел, голосом молодым и беззаботным, про то, что «всё пройдёт, как с белых яблонь дым». И никто, кроме старого полковника, не слышал в этом пении похоронного звона, который уже поднимался из-за реки, из чёрного нутра мельницы, готовой вновь заскрипеть, застонать и перемолоть не зёрна, но судьбы.
Свидетельство о публикации №226061801853
