Джаз, коньяк и Бог

Данный рассказ написан по мотивам стихотворения: Пушистый Вареник- Встретимся.






Я никогда не был религиозным человеком. В детстве бабушка водила меня в церковь по большим праздникам, я стоял в душном полумраке, рассматривал золотые оклады икон, вдыхал запах ладана, и мне было скучно. Потом я вырос, бабушка умерла, и я перестал ходить туда окончательно. Молиться я тоже не умел — каждый раз, когда пытался, чувствовал себя самозванцем, который лезет туда, куда его не звали. В университете я увлекся Камю и Сартром, экзистенциализм показался мне единственно честной позицией: Бога нет, и это освобождает человека. Я повторял это так часто, что почти поверил.



Но Бог, кажется, не обиделся.



Я оказался в Висконсине в начале сентября. Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что я попал туда совершенно случайно, но это не так — никаких случайностей не бывает, или, наоборот, бывают только они, и вся наша жизнь состоит из них. Я тогда работал в маленькой компании, которая занималась логистикой, и меня отправили в командировку в Милуоки на две недели. Дела сделали быстро, осталось время, и я решил съездить в сельскую местность — говорят, там красиво осенью.



Лес уже начинал желтеть, но не везде, а островами: где-то стояли еще совсем зеленые деревья, где-то вспыхивали оранжевые и золотые пятна. Воздух был прозрачный, холодный по ночам, но днем солнце еще грело по-летнему. Я снял небольшую комнату в мотеле на трассе, неподалеку от озера Мичиган. По вечерам я выходил на крыльцо, курил и смотрел, как садится солнце.



В тот вечер я сидел на скамейке у озера. Рядом никого не было. Вода была спокойная, почти черная, и в ней отражались звезды. Я курил и думал о том, как странно устроена жизнь: вроде бы все нормально, работа есть, здоровье есть, но внутри — какая-то пустота, которую ничем не заполнить. Я тогда не знал, что это ощущение называют духовным поиском. Я называл его просто тоской.



— Место свободно?



Я поднял голову. Рядом стоял мужчина — невысокий, коренастый, в потертой кожаной куртке и джинсах. Ему можно было дать и тридцать пять, и пятьдесят — лицо с мелкими морщинами вокруг глаз, короткая щетина, взгляд насмешливый и в то же время бесконечно усталый. Он улыбался, и в этой улыбке было что-то такое, отчего хотелось улыбнуться в ответ, даже если настроение было паршивое.



— Садитесь, — сказал я.



Он сел, достал из кармана пачку сигарет, постучал по крышке, вытянул одну губами, прикурил от старой бензиновой зажигалки. Дым у него получался какой-то особенно густой, он не рассеивался сразу, а зависал в воздухе причудливыми кольцами.



— Хорошо здесь, — сказал он, оглядываясь по сторонам. — Люблю начало осени. Все еще живое, но уже готовится умирать. Понимаешь?



— Понимаю, — кивнул я.



— А знаешь, почему мне здесь нравится? — спросил он, не дожидаясь ответа. — Потому что здесь не ждут, что я буду вести себя как бог. Понимаешь? Здесь я могу просто быть. Как все.



Я не понял, но промолчал. Мало ли, что говорят незнакомцы на скамейках у озера. Может, он философ. Может, просто выпил.



— Ты, наверное, думаешь, что я сумасшедший, — сказал он и рассмеялся. Смех у него был громкий, заразительный, он смеялся так, будто услышал самую смешную шутку на свете. — Ну, может быть. Может быть.



Он замолчал, затянулся, выпустил дым в небо.



— Знаешь, — сказал он уже тише, — меня тоже бросили.



Я повернулся к нему. Он не смотрел на меня, он смотрел на озеро, и в его глазах отражался лунный свет.



— Все думают, что это я всех бросаю, — продолжил он. — Что я — такая высшая сила, недосягаемая, всемогущая. А я вот сижу здесь, с тобой, и говорю тебе: меня тоже бросили. И я не знаю, зачем я здесь. И я боюсь. Как и вы все.



Он снова затянулся, и в свете сигареты я увидел его глаза. Они были необычного цвета — такого цвета бывает осенний лес, когда листья уже опали и остались только стволы и ветки, и небо за ними серое, и в воздухе пахнет дымом и влажной землей. Горечь и сандал — так я подумал тогда. Я никогда не видел таких глаз.



— Не волнуйся, — сказал он вдруг и хлопнул меня по плечу. — Прорвемся. Где наша не пропадала.



Он встал, стряхнул пепел, сунул руки в карманы куртки.



— Мне пора, — сказал он. — Но мы еще увидимся. Обязательно.



— Кто вы? — спросил я, хотя уже знал ответ. Не знал, а чувствовал.



Он обернулся. Улыбнулся. И в этой улыбке было что-то такое, отчего у меня перехватило дыхание.



— А ты сам подумай, — сказал он и исчез.



Я не видел, как он ушел. Я просто моргнул — и его не стало. Скамейка была пустая, рядом — только остывший окурок и колечко дыма, которое таяло в воздухе.



Я просидел на скамейке до рассвета. Я не спал, не ел, не курил — просто сидел и смотрел на озеро, и думал, думал, думал. Глаза цвета горечи и сандала. Меня тоже бросили. Прорвемся.



Утром я уехал в Милуоки, сдал отчеты, сел в самолет и вернулся домой. Я никому не рассказал о том, что случилось. Что я мог сказать? «Я встретил Бога на скамейке у озера в Висконсине, и он сказал мне, что его бросили»? Меня бы отправили к психиатру. Или в монастырь.



Но я знал, что это правда. И я знал, что мы еще увидимся.



Три года — это много. За три года можно забыть человека, можно влюбиться, разлюбить, родить ребенка, похоронить родителей, сменить профессию, переехать в другой город. За три года можно изменить жизнь до неузнаваемости.



Я не изменил ничего.



Я работал в той же компании, жил в той же квартире, курил те же сигареты. Я не молился, не соблюдал посты, не ходил в храм. Я просто жил, как жил раньше, но внутри меня что-то изменилось. Я не мог объяснить что. Какое-то новое ощущение — будто я жду чего-то. Или кого-то.



Через год после Висконсина я переехал в новую квартиру. Не потому, что старая была плохая — просто захотелось перемен. Квартира была больше, светлее, с балконом, выходящим во двор с тополями. Я повесил на стену репродукцию Караваджо, купил новый диван, поставил на полку книги, которые давно собирался прочитать. Вечерами я сидел на балконе, курил и смотрел на звезды. Я думал о Нем.



Еще через год я переехал снова. На этот раз — в другой район, ближе к работе. Однокомнатная хрущевка с ободранными обоями и запахом кошачьей мочи в подъезде. Я не знаю, зачем я туда переехал. Наверное, чтобы наказать себя. Или чтобы доказать себе, что я не жду Его. Что я обычный человек, который живет обычной жизнью, и никакой Бог на скамейке мне не являлся.



Третья квартира оказалась странной. Сталинка на окраине, высокие потолки, лепнина на стенах, паркет, который скрипел при каждом шаге. Я снял ее по объявлению — хозяйка, пожилая женщина с печальными глазами, сказала, что в этой квартире раньше жил профессор-филолог, который сошел с ума и повесился в ванной. Я почему-то не испугался. Наоборот — почувствовал, что здесь мне будет хорошо.



Я прожил в этой квартире три месяца. А потом случилась авария.



Я не помню, как это произошло. Очнулся — уже в больнице. Вокруг белые стены, запах антисептика, тихий писк кардиомонитора. Я попытался пошевелиться — не смог. Тело не слушалось, будто его залили бетоном.



Медсестра, которая зашла проверить капельницу, сказала, что я был в коме. Двадцать восемь дней. Меня сбила машина на пешеходном переходе. Водитель скрылся, прохожие вызвали скорую. Мне сделали три операции. Мои шансы выжить были один к десяти.



Я лежал и смотрел в потолок. Я не чувствовал боли — только странную пустоту внутри, будто из меня вынули что-то важное и забыли положить обратно. Я не мог есть, не мог пить, не мог говорить. Я просто лежал и ждал.



Чего? Я не знал.



Он появился на третий день, когда я уже почти привык к тому, что умру. Я лежал с закрытыми глазами и вдруг почувствовал запах — табачный дым и сандал. Я открыл глаза.



Он сидел на стуле у кровати. В той же кожаной куртке, с небритой щетиной, с насмешливыми глазами цвета осеннего леса. В руках он держал букет — полевые цветы, васильки и ромашки, перевязанные бечевкой.



— Привет, — сказал он. — Соскучился?



Я не мог говорить, но он, кажется, и не ждал ответа. Он поставил цветы в пустую банку на тумбочке, закурил прямо в палате. Медсестра не зашла. Никто не зашел. Мы были одни.



— Ты не умрешь, — сказал он просто, будто сообщал погоду на завтра. — В этот раз — не ты.



Он замолчал, затянулся, выпустил дым в потолок. Я смотрел на него и не мог отвести взгляд. Он был таким же, как в Висконсине, и в то же время другим. Старше, что ли. Или уставшее. В глазах его появилась какая-то глубокая, вековая печаль, которую он пытался спрятать за улыбкой.



— Ты, наверное, злишься на меня, — сказал он. — За то, что я исчез. За то, что не пришел раньше. За то, что допустил, чтобы тебя сбила машина. Знаешь, я не все контролирую. Я вообще ничего не контролирую. И никто не контролирует. Это самое страшное и самое прекрасное, что есть в этом мире.



Он встал, подошел к окну, посмотрел на серое осеннее небо.



— Меня часто спрашивают: почему страдания? почему боль? почему дети умирают? А я не знаю. Я сам это ненавижу. Я сам плачу по ночам, когда никто не видит. Но я не могу это изменить. Я не всемогущий. Я просто — Бог. И это значит, что я здесь, с вами. В той же грязи, в той же крови, в той же боли.



Он повернулся ко мне, и я увидел, что глаза его блестят.



— Ты прости меня, — сказал он. — За все.



Я хотел сказать, что прощаю. Но не мог говорить. Я только моргнул, и он, кажется, понял.



— Я останусь с тобой, — сказал он. — На время. Пока не поправишься. А потом — увидим.



Он сел на край кровати, взял мою руку в свою. Ладонь у него была теплая, шершавая, с мозолями — руки рабочего человека, не бога. И я вдруг почувствовал, как боль отступает. Не уходит, нет — просто становится меньше, будто кто-то взял на себя часть ее.



В ту ночь я впервые за тридцать восемь дней уснул без снотворного.



Он остался.



Я не знаю, как это объяснить — ни себе, ни другим. Он просто был рядом. Каждое утро я просыпался, и он сидел на стуле или стоял у окна, или лежал на диване, который притащил в палату неизвестно откуда. Медсестры его не замечали. Врачи проходили сквозь него, как сквозь воздух. Но я видел его, слышал, чувствовал запах табака и сандала.



Через месяц я начал ходить. Через два — выписался из больницы. Он пошел со мной.



Мы поселились в моей квартире — той самой, со скрипучим паркетом и лепниной. Он спал на диване, курил на балконе, пил мой кофе и читал мои книги. Иногда он готовил — невероятно вкусно, хотя продукты брал самые обычные. Его борщ был таким, что хотелось плакать. Его яичница с помидорами казалась откровением.



— В чем секрет? — спросил я однажды.



— В любви, — ответил он и рассмеялся. — В любви, дурачок.



Через три месяца мы уехали. Я продал квартиру, уволился с работы, купил два рюкзака и билет в один конец. Куда? Я не знал. Он знал. Он всегда знал.



Мы путешествовали шестнадцать месяцев. Это было лучшее время в моей жизни.



Мы были в Праге, и он показывал мне Карлов мост не как турист, а как тот, кто видел, как его строили. Мы стояли на мосту ночью, когда никого не было, и он рассказывал мне о каждом камне, о каждом святом, о каждой трещине.



— Вот здесь, — сказал он, касаясь перил, — в 1357 году, 9 июля, ровно в 5:31 утра, император Карл IV заложил первый камень. Он сам выбрал время — палиндром, 1357, 9, 7, 5:31. Думал, это принесет удачу. И знаешь? Мост стоит до сих пор.



— А ты был там? — спросил я.



— Я был везде, — ответил он. — Но это не значит, что я все помню. Я стараюсь забывать. Если бы я помнил все, я бы сошел с ума.



Мы были в Париже, и он ругался на очередях в Лувр.



— Ты посмотри на них! — кричал он, размахивая руками. — Они стоят три часа, чтобы посмотреть на Джоконду, а мимо проходят Рембрандта и Караваджо и даже не замечают! Идолопоклонство, вот что это такое. Творят кумира из каждого. Из картинки, из актера, из политика. А самого главного не видят.



— А что самое главное? — спросил я.



Он посмотрел на меня, и глаза его стали серьезными.



— Любовь, — сказал он. — Только любовь. Все остальное — мишура.



Мы были в пустыне Сахара, и он показывал мне звезды. Мы лежали на песке, и небо было таким чистым, что казалось, будто можно дотянуться рукой до Млечного Пути.



— Знаешь, — сказал он, — когда я создавал это все, я думал, что это будет красиво. Но я не знал, что это будет настолько красиво. Я сам иногда смотрю и удивляюсь.



— Ты создавал звезды? — спросил я.



— А ты как думал? — Он усмехнулся. — Но это было давно. Очень давно. Теперь я просто смотрю.



Мы были в Индии, и он мылся в Ганге вместе со всеми, и молился в храмах, и ел уличную еду, от которой у меня три дня болел живот. Он смеялся над моими страданиями.



— Это очищение, — говорил он. — Через боль к свету.



— Ты садист, — отвечал я.



— Немного, — соглашался он.



Мы были в Непале, в горах, и он показал мне место, где, по его словам, он разговаривал с Буддой.



— Хороший был человек, — сказал он задумчиво. — Жаль, что его учение так исказили. Он никогда не говорил, что нужно отрекаться от мира. Он говорил, что нужно видеть мир таким, какой он есть. А это совсем другое.



Мы были в Японии, и он плакал в Хиросиме. Мы стояли у мемориала, и он плакал, не стесняясь, громко, взахлеб, как ребенок.



— Я не смог их защитить, — сказал он. — Я не смог.



Я обнял его. Он был теплым, живым, обычным. Бог, который плачет. Бог, который не может защитить.



Мы были в Иерусалиме, и он долго стоял у Стены Плача, положив ладони на камни. Я не знаю, о чем он молился. Я не спросил.



В хорошие дни он говорил без умолку. Он рассказывал мне истории — о людях, которых я никогда не знал, о событиях, которых не было в учебниках, о любви, которая длилась вечность, и о ненависти, которая разрушала миры. Он цитировал стихи, которых я не слышал, напевал мелодии, которых никто не знал, смеялся над анекдотами, которые сам же и придумывал.



— Ты знаешь анекдот про раввина и попа? — спрашивал он. — Нет? Ну слушай. Встретились раввин и поп. Поп говорит: «Я знаю, что Бог есть». Раввин говорит: «Я тоже». Поп говорит: «А я знаю, что он меня слышит». Раввин говорит: «Я тоже». Поп говорит: «А я знаю, что он меня любит». Раввин говорит: «А вот в этом я не уверен». И тут голос с небес: «Да люблю я вас, люблю, отстаньте уже».



Он смеялся, и я смеялся вместе с ним.



Но были и другие дни.



В плохие дни он молчал. Он садился на балконе, закуривал одну сигарету за другой и смотрел в одну точку. Он не отвечал на вопросы, не реагировал на мои прикосновения. Он просто сидел и дымил, и дым клубился вокруг него, как облака.



Я сидел рядом и молчал. Я не знал, что сказать. Я не знал, как помочь Богу, который умирал от тоски.



— Ты знаешь, — сказал он однажды, не глядя на меня, — я старею. Бог стареет. Это смешно, да? Вечный Бог — и вдруг стареет. Но это правда. Я чувствую, как силы уходят. Как мир становится чужим. Как люди, которых я любил, уходят и не возвращаются. Я не могу это остановить. Я никогда не мог.



Он замолчал, затянулся, выпустил дым.



— Я иду ко дну, — сказал он тихо. — И не знаю, как всплыть.



Мы расстались бездарно. По-человечески глупо, по-житейски пошло.



Мы были в Барселоне. Я проснулся утром, и его не было на диване. Я подумал, что он пошел за сигаретами — это было единственное, ради чего он выходил один. Я ждал час, два, три. Потом позвонил в дверь — не открыл. Я вышел на улицу, обошел все табачные лавки в округе — нигде его не было.



Я ждал три дня. На четвертый я сел на поезд и уехал в Мадрид.



Почему в Мадрид? Я не знаю. Мне просто хотелось спрятаться. Спрятаться от него, от себя, от всего, что случилось за последние полтора года. Мне хотелось забыть, наконец, что и где у меня болит. Забыть, что я видел Бога. Забыть, что Бог плакал на моих глазах. Забыть, что Бог идет ко дну, и я ничего не могу с этим сделать.



В Мадриде я снял маленькую комнату в районе Лавапьес, рядом с рынком. Я бродил по городу, пил кофе в маленьких кафе, слушал уличных музыкантов, пытался не думать. По ночам я не спал — лежал на кровати, смотрел в потолок и вспоминал его глаза. Цвета горечи и сандала.



Мы пересеклись в предпоследний раз в парке Ретиро. Я сидел на скамейке у пруда, кормил голубей (бессмысленное занятие, но что-то надо было делать) и вдруг почувствовал знакомый запах. Табак и сандал.



Я поднял голову. Он стоял в десяти метрах от меня, у большого каштана, и смотрел на меня. В той же куртке, с той же щетиной, с теми же глазами. Он прятал улыбку в ладони, как мальчишка, который сделал что-то нехорошее и теперь ждет наказания.



Я сразу его узнал. Не потому, что он выглядел как Бог — нет, он выглядел как обычный человек, уставший, небритый, с сигаретой в руке. Я узнал его потому, что он был — Он был Богом. Где были мои глаза раньше? Как я мог сомневаться?



— Мы давно не виделись, — сказал он, подходя ближе. — Здравствуй, мой друг.



Он щелкнул зажигалкой, прикурил. Движения были такими же, как в Висконсине, — неторопливыми, уверенными, будто он делал это всю жизнь. И он делал это всю жизнь. Он делал это вечность.



— Здравствуй, — ответил я. Голос сорвался, прозвучал хрипло, неловко.



Он подошел, сел рядом, хлопнул меня по плечу. И засмеялся — громко, заразительно, так, что голуби взлетели с площади.



— Ты чего сбежал? — спросил он. — Я всего-то на пять минут отлучился. За сигаретами. А тебя и след простыл.



— Я ждал три дня, — сказал я.



— Три дня? — Он удивился по-настоящему. — Не может быть. Мне показалось — полчаса. Прости. Я иногда теряю счет времени. Это одна из моих слабостей.



Он замолчал, посмотрел на пруд, на уток, на детей, которые пускали кораблики.



— Ты злишься? — спросил он.



— Нет, — сказал я. И это была правда. Я не злился. Я вообще ничего не чувствовал, кроме странной, щемящей тоски, которая сжимала сердце.



— А надо бы, — сказал он. — Я вел себя как последний мудак. Исчезаю, не предупреждаю, заставляю тебя волноваться. А я ведь мог. Мог остаться. Мог сказать. Но я — Бог. Я не умею прощаться.



Мы сидели на скамейке до вечера. Он рассказывал, куда ходил за эти дни — оказалось, он был в Гранаде, в Альгамбре, сидел там три дня на ступенях Львиного дворика и смотрел на арабески.



— Знаешь, — сказал он, — мусульмане запрещают изображать людей и животных, потому что это конкуренция со мной. А мне нравится. В их орнаментах — бесконечность. Я там растворяюсь. Я там отдыхаю.



Он засмеялся, но смех вышел грустным.



— Мне пора, — сказал он наконец. — У меня дела. Много дел. Ты не представляешь, сколько у меня дел.



Он встал, стряхнул пепел, сунул руки в карманы.



— Мы еще увидимся, — сказал он. — Обязательно.



— Когда? — спросил я.



Он посмотрел на меня, и в глазах его мелькнуло что-то — боль, нежность, сожаление, любовь. Все сразу.



— Скоро, — сказал он. — Обещаю.



Он повернулся и пошел прочь, через парк, мимо детей и голубей, мимо влюбленных парочек и старушек с собачками. Он шел, не оборачиваясь, и дым от его сигареты тянулся за ним длинным шлейфом.



Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся из виду. А потом достал сигарету, прикурил и затянулся так глубоко, что закружилась голова.



Он обещал. Он никогда не нарушает обещаний.



Больше мы не виделись.



Прошло пять лет. Или десять? Я уже сбился со счету. Время без него течет иначе — оно становится тягучим, как мед, или, наоборот, пролетает так быстро, что не успеваешь моргнуть. Я перестал его измерять. Я просто живу.



Я не молюсь. Я не соблюдаю посты. Я не посещаю храмы. Иногда, когда мне становится особенно тоскливо, я захожу в церковь, сажусь на скамейку в углу и просто сижу. Я не зажигаю свечи, не крещусь, не читаю «Отче наш». Я просто сижу и смотрю на иконы. Интересно, похож ли тот Бог, которого изображают на иконах, на моего Бога — в кожаной куртке, с небритой щетиной, с глазами цвета горечи и сандала? Наверное, нет. На иконах он другой. На иконах он правильный, торжественный, безупречный. Мой Бог был неправильным. Он был живым.



В честь него я курю. Я курю много — пачку в день, иногда больше. Я знаю, что это вредно, что это убивает меня, но мне кажется, что вместе с дымом я вдыхаю его присутствие. Я закрываю глаза, затягиваюсь и чувствую запах табака и сандала. И мне становится легче.



В честь него я слушаю старый джаз. Армстронга, Эллингтона, Фицджеральд. Я купил себе проигрыватель для винила и коллекционирую пластинки. Вечерами я ставлю их одну за другой, наливаю коньяк, закуриваю и слушаю. И мне кажется, что он сидит рядом на диване, подпевает хриплым голосом и стряхивает пепел на пол.



В честь него я хожу по его следам. Я объехал почти все места, где мы были вместе, — Прагу, Париж, Сахару, Индию, Непал, Японию, Иерусалим. Я стою на тех же мостах, сижу на тех же скамейках, смотрю на те же закаты. И мне кажется, что он где-то рядом. Что если я поверну голову, то увижу его — с сигаретой, с улыбкой, с глазами, полными боли и любви.



Люди говорят, что я сошел с ума. Мои бывшие коллеги, которые до сих пор работают в той логистической компании, шепчутся за моей спиной. Мои редкие знакомые, которые еще не отвернулись от меня, качают головами. Один мой бывший друг, психолог, сказал мне прямо: «У тебя галлюцинации. Тебе нужно лечение. Тебе нужны антипсихотики. Ты болен».



Я не спорю. Может быть, они правы. Может быть, никакого Бога в кожаной куртке не было. Может быть, я встретил какого-то сумасшедшего на скамейке в Висконсине, а потом, в коме, мой мозг додумал остальное. Может быть, я просто хотел верить — так сильно, что придумал себе Бога. Человеческого, понятного, близкого. Бога, который курит, ругается матом и боится смерти.



Но если это безумие — пусть. Мне хорошо в этом безумии. Мне спокойно. Мне не страшно.



Потому что он сказал: «Мы встретимся. Будет так».



Я верю ему. Я верю не как верующий — на коленях, со слезами и молитвами. Я верю как друг, который знает: его друг не обманет. Если он обещал, он придет.



Когда? Я не знаю. Может быть, завтра. Может быть, через десять лет. Может быть, в момент смерти — когда я закрою глаза и сделаю последний вдох, он будет там, будет стоять у изголовья, курить свою бесконечную сигарету и улыбаться.



— Ну что, — скажет он. — Долго же ты. А я тебя жду.



И я улыбнусь ему в ответ. И скажу:



— Здравствуй, мой друг.



И он засмеется — громко, заразительно, на весь бесконечный, умирающий мир.



А пока — я курю. Я слушаю джаз. Я пью коньяк. Я иду по его следам.



Я не тоскую. Правда.



Иногда по ночам, когда я засыпаю, мне снится Висконсин. Снится озеро, черная вода, звезды в ней. Снится скамейка, на которой мы сидели. И он — рядом, с сигаретой, с улыбкой, с глазами цвета горечи и сандала.



— Не волнуйся, — говорит он во сне. — Прорвемся. Где наша не пропадала.



И я просыпаюсь, и в комнате пахнет табаком. Хотя я не курил с вечера.



Я встаю, иду на кухню, ставлю пластинку — Армстронг поет «What a Wonderful World». Наливаю коньяк, закуриваю.



И жду.



Он обещал. Он придет.



Будет так.



-------------------------

Понравилось? Все мои рассказы, повести и целые вселенные — на Автор.Тудей. Заходите, там ещё много историй.  Ссылка в моем профиле на „Проза.ру“

Буду рад услышать ваше мнение о данном произведении — в комментариях или в личных сообщениях.

-------------------------


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →