Морская история -3
МОРСКАЯ ИСТОРИЯ
***
книга третья
2026г.
ПРОЛОГ
Портсмут. Учебный бриг «Надежда». 21 октября 1817 года. Ранний вечер.
Этот день значился в судовом журнале красными чернилами, потому что двенадцатая годовщина Трафальгарской победы — той самой, когда английский флот разбил соединённую эскадру французов и испанцев, когда пал Нельсон, когда кровь лилась по палубам и море горело, и звёзды меркли в пороховом дыму, — была днём, когда на корабле запрещались любые работы: ни драйки палубы, ни постановки парусов, ни авралов, и даже кок, вечно ворчливый и злой, получил выходной и ушёл на берег с утра, оставив камбуз пустым и холодным.
Юнги получили увольнительные и с самого рассвета разбрелись по портовым улочкам — кто в одиночку, кто стайками, как воробьи после дождя, — глазея на праздничные флаги, которыми были разукрашены все суда в гавани, слушая уличные музыканты и вдыхая запах жареных каштанов и свежей сдобы, что тянулся из пекарен; кто-то купил деревянную свистульку и теперь надрывался, подражая боцманской дудке, а кто-то пристроился к толпе у причала, где старый ветеран в выцветшем мундире — без ноги, с костылём — рассказывал о том, как «Виктори» врезалась в линию врага.
К вечеру, когда солнце склонилось к горизонту и окрасило небо в багрянец — такой же багрянец, как двенадцать лет назад, только без дыма и крови, — они начали возвращаться: сначала поодиночке, потом группами, оживлённые, раскрасневшиеся, с кульками леденцов и деревянными свистульками, и каждый нёс в себе частицу того праздничного, суетливого, мирного дня, который выпадал морякам не чаще, чем полный штиль у мыса Горн.
— По местам! — покрикивал вахтенный офицер, молодой лейтенант с усиками, которого юнги за глаза называли «Шпала». — Шевелитесь, салаги!
Юнги, послушно, но без особой спешки — праздник всё-таки, — поднимались по трапу, рассыпались по палубе: кто-то нырял в кубрик переодеться, кто-то усаживался у камбузной трубы, а кто-то шёл к фальшборту, вставал у леерного ограждения и смотрел на порт.
Погода стояла редкостная для октября: море, ещё не успокоившееся после недавнего шторма, дышало лёгкой зыбью, волны невысокие и ленивые накатывали на пирсы, разбивались в пену, и брызги, подхваченные ветром, долетали до палубы, оседая на разгорячённых лицах мелкой солёной пыльцой; ветер был тёплый, юго-западный, пах солью, водорослями и ещё чем-то далёким, почти забытым — свободой, может быть, или той самой жизнью, которая текла за бортом, не спрашивая у моряков разрешения.
На западе, где небо встречалось с водой, алое зарево догорающего заката плавно переходило в фиолетовое, а потом в густую, почти чёрную синеву; звёзды ещё не зажглись, но уже угадывались — первые, робкие, как несмелые юнги перед строгим боцманом, — а луна, тонкий серп, висела над мысом, и её свет, бледный, призрачный, скользил по воде, оставляя серебристую дорожку.
В порту горели огни — жёлтые, масляные, дрожащие, — они отражались в чёрной воде, и казалось, что там, в глубине, горит ещё один город, подводный, таинственный; крики чаек смешивались с голосами людей, с музыкой, с грохотом телег по брусчатке, и кто-то пел — громко, с надрывом, — старую матросскую песню про девушек и шторм.
Юнги стояли у фальшборта, опершись локтями на леер, смотрели на этот праздник жизни, и в душе у каждого поднималось что-то щемящее, тёплое — не тоска, не радость, а скорее предчувствие того, что завтра начнутся учения, парусина будет хлопать и канаты жечь ладони, а сегодня можно стоять и смотреть.
Парадная форма юнг была надета по случаю праздника: синие куртки с медными пуговицами, надраенными до зеркального блеска, — на каждой пуговице вычеканенный якорь, символ надежды и вечности; белые рубахи с чёрными галстуками, завязанными аккуратным узлом, — галстуки душили, мяли воротники, но без них было нельзя; штаны синие, узкие, до колен, с чёрными гетрами, начищенными до блеска; на головах — чёрные лакированные треуголки с кокардой и гербом его величества, и треуголки сидели лихо, чуть набекрень, — так было принято у моряков, чтобы не походить на сухопутных чиновников.
У старших курсантов, тех, кому уже исполнилось семнадцать, на боку висели кортики — узкие, с латунными рукоятями, украшенными гравировкой, — кортики бряцали при каждом шаге, и юнги помладше поглядывали на них с завистью, с тайной надеждой, что когда-нибудь и им позволят носить оружие; на груди красовались нашивки: у одних синие полоски («шпицрутены» — новички), у других — по две, а у самых опытных — шевроны с вышитым якорем.
Они стояли у фальшборта, опершись локтями на леер, и смотрели на порт; кто-то жевал леденец, кто-то крутил в пальцах свистульку, кто-то просто молчал, вдыхая солёный ветер, который трепал их волосы и сбивал треуголки, и они поправляли их, стараясь сохранить лихость.
Вахтенный офицер, лейтенант Чарльз Фитцрой, подошёл к ним неспешной, скользящей походкой; ему было лет двадцать пять, не больше, но держался он так, будто командовал флотом уже лет двадцать. Лицо его, выбритое до синевы, было правильным, почти красивым: прямой нос, тонкие губы, высокий лоб, но взгляд — холодный, скользящий, такой взгляд бывает у людей, которые смотрят на тебя, но не видят, смотрят сквозь. Мундир его был безупречен — тёмно-синий, с серебряными эполетами, с девятью пуговицами на груди, каждая с вычеканенным львом, — белая рубаха из тончайшего батиста, жабо кружевное, английское, не французское, галстук шёлковый, чёрный, повязанный с такой тщательностью, что ни складочки, ни морщинки; сапоги из чёрной мягкой кожи, начищенные до зеркального блеска, скрипели при каждом шаге, и этот скрип разносился по палубе как предупреждение.
От Фитцроя пахло лавандой и дорогим табаком — не той крепкой, забористой чернухой, которую курили матросы, а лёгким, почти сладковатым ароматом; его руки, ухоженные, с длинными пальцами, были сложены за спиной — так, чтобы не мешать офицерской сабле.
— Смирно! — сказал он негромко, но так, что юнги вздрогнули. — Не суетиться. Увольнительная кончилась.
Он прошёлся вдоль строя, заложив руки за спину, и его сапоги скрипели в такт; ни на кого не глядя, он процедил сквозь зубы: «Форма в порядке. Треуголки поправить. Руки вдоль тела. Быть готовыми к завтрашним учениям».
— Так точно, сэр, — ответил кто-то из старших.
Фитцрой повернулся и, не меняя выражения лица, зашагал к шканцам, где его ждал стул у кормового фонаря и книга — наверное, какой-нибудь философ на французском, которого он штудировал в оригинале; юнги переглянулись, но на этот раз промолчали.
Боцман Крюк появился на палубе неслышно, как призрак, выйдя из люка кормовой надстройки; юнги, стоявшие у трапа, отшатнулись — не от страха, от неожиданности. В парадном кителе, при сабле, в начищенных башмаках он казался другим — не тем суровым, прокуренным, вечно ворчливым Крюком, который гонял их по утрам, а кем-то важным, торжественным, почти чужим. Китель его был тёмно-синий, с медными пуговицами, надраенными до зеркального блеска; сабля, давно не бывшая в деле, но вычищенная до блеска, глухо постукивала о косяк при каждом шаге; треуголка сидела на голове чуть набекрень, кокарда блестела в свете кормового фонаря, а на рукаве красовались нашивки старшего матроса, вышитые серебром.
Он был чисто выбрит — сбрил и усы, и бакенбарды, — и лицо его, обветренное, изрезанное морщинами, казалось теперь чужим даже ему самому: не молодым, нет, но чистым, открытым, каким оно было когда-то, в те годы, когда он только начинал свой путь, без седины, без шрамов, без той тяжёлой, давящей усталости, которая поселилась в глазах после Трафальгара и Ватерлоо.
Юнги, увидев его, замерли; рыжий Томми вытянулся в струнку, поправил треуголку и прошептал: «Боцман… а вы… это вы?»
— Вольно, — сказал Крюк, проходя мимо, и направился не к офицерам, не на шканцы, а к камбузу — туда, где у тёплой трубы стоял перевёрнутый ящик, его привычное место; он сел, оперся спиной о стенку, вытянул деревянную ногу, достал трубку, набил табаком и раскурил; пламя зажигалки на секунду осветило его лицо — суровое, но с какой-то новой, непривычной мягкостью.
— Ну что, салаги, — сказал он, выпуская дым. — Садитесь. Сегодня праздник. Я расскажу вам историю.
Юнги, не дыша, начали собираться вокруг: кто-то принёс ещё ящиков, кто-то примостился на бочонке, кто-то просто сел на палубу, поджав ноги; даже вахтенный офицер, лейтенант Фитцрой, и тот задержался на шканцах, сделал вид, что проверяет сигнальные фалы, а потом тихо, стараясь не скрипеть сапогами, приблизился к камбузу, встал в тени, скрестив руки на груди, и не мешал.
— Какую, боцман? — спросил Джейк из темноты.
— А ту, — Крюк посмотрел на воду, где отражались огни порта. — О настоящей жизни моряка на берегу, ребята. О том, как мирное время тяжелее сражений. Как деревянная нога не болит, а душа — болит.
Он затянулся, помолчал, собираясь с мыслями; дым поплыл вверх, смешиваясь с вечерним туманом, с запахом соли и дёгтя.
— Было это в девяносто втором, — начал он. — Я вернулся домой после того, как мы с голландцем раскрыли заговор фальшивомонетчиков; корабль наш, «Огнедышащий», встал на ремонт, а команду распустили по домам. Я приехал в Лисий Хвост, к матери, к отцу — думал, отдохну, думал, жизнь наладится. Не наладилась, потому что море не отпускает тех, кто однажды вышел на его просторы, и потому что на берегу свои штормы — тихие, незаметные, но сбивающие с ног похлеще девятибалльного. А женщинам, салаги, верьте только в море: там оно честное, а на берегу — каждая волна себе на уме.
Юнги затаили дыхание; даже чайки, казалось, притихли, не орали, не ссорились, а только кружили над мачтами, будто тоже слушали.
Крюк затянулся, помолчал и продолжал, глядя в чёрную воду, которая слушала him, как никто другой: «Я расскажу вам о верфи, о старых мастерах, о первом шлюпе, который мы закладывали с отцом; о том, как мать плакала, когда я уходил в море, и как отец молчал. Война подкралась незаметно — как туман: сначала газеты, потом слухи, потом крики на улицах. А потом меня позвали на „Белль-Айл“, и я пошёл, потому что не мог не пойти. А теперь — слушайте и не перебивайте, потом спросите».
Он откашлялся, поправил треуголку и начал свой рассказ.
А в порту гремела музыка, горели огни, чайки кружили над мачтами, и жизнь продолжалась — такая же, как всегда, тоскливая и прекрасная.
ГЛАВА 1. БЕРЕГОВОЕ ЖИТИЁ
Лисий Хвост, зима 1792 года
Дом встретил меня запахом пирогов — капустных, с рыбой, с черникой, которые мать пекла только по праздникам и в те дни, когда очень ждала, — и, когда я вошёл, она хлопотала у печи, вытирая руки о передник, а увидев меня, замерла на мгновение, будто проверяла, не привиделось ли, потом выдохнула, шагнула ко мне и обняла — крепко, уткнувшись лицом в плечо, — но не заплакала, выплакала уже, видно, за те месяцы, что меня не было.
— Ну, здравствуй, сынок, — сказала она глухо.
— Здравствуй, мам.
Отец стоял в дверях мастерской — кряжистый, невысокий, с руками, которые пахли смолой и деревом больше, чем любой другой запах в этом мире, — он посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом, будто пересчитывал каждую царапину, каждую новую морщину, потом положил руку на плечо, сжал и буркнул:
— Живой? Ну и ладно. Ужинать будешь?
— Буду, — ответил я, и в горле запершило.
Вот так началась моя береговая жизнь — никаких пушек, никаких абордажей, только верфь, отец, брат Элиас и этот въедливый запах смолы. Утром я вставал затемно, пил кофе, который мать варила с корицей — как Хилари когда-то в Африке, — и шёл на верфь, где работа была привычной, мозолистой: строгал, пилил, смолил, помогал отцу таскать доски. Элиас, мой младший брат, уже не был тем тощим мальчишкой, что когда-то упустил канат, а вымахал в крепкого плечистого парня; он работал молча, но я видел, как он краем глаза поглядывает на мои руки — проверял, не отвыкли ли от дерева; не отвыкли: морские узлы я вязал даже во сне, пальцы сами плели беседочный и шкотовый, будто кто-то невидимый водил ими.
Иногда я ловил себя на том, что, орудуя рубанком, пытаюсь завязать узел на стружке, и злился на себя, откладывал инструмент, выходил на воздух; там, за воротами верфи, было море — серое, свинцовое, с белыми барашками волн. Оно звало. Я не отвечал. Я просто стоял, смотрел и молчал, и в этом молчании была вся тоска, которую я не умел и не хотел выражать словами. Иногда, когда ветер дул с залива, я закрывал глаза на мгновение — и снова чувствовал палубу под ногами, слышал свист снастей, ощущал солёные брызги на лице. А потом открывал глаза и возвращался к рубанку.
Отец почти не разговаривал; только иногда, когда я ровно, без сколов снимал первую стружку, он крякал и кивал, и этого было довольно. Мать потом, за ужином, рассказала, как он каждый вечер выходил на крыльцо и смотрел в сторону моря — все те месяцы, что меня не было; выходил, садился на ступеньку, клал руки на колени и долго, не мигая, глядел туда, где вода встречалась с небом, и молчал.
— Не спрашивай его об этом, — сказала она тихо. — Он не умеет говорить. Но он ждал.
Я не спрашивал. Но однажды, когда мы остались вдвоём в мастерской, я не выдержал:
— А ты по морю скучаешь, отец?
Он замер, потом усмехнулся уголком рта и ответил:
— Я, сын, на берегу уже тридцать лет. А скучаю — каждую ночь.
— И не тянет вернуться?
— Куда? — он покачал головой. — Ноги уже не те. Да и семья. А ты… ты молод. И ноги целы. Думай.
Он ушёл к стапелю, и я остался один с его словами: «Думай».
В один из дней, когда я возвращался с верфи, на узкой улочке, где старые дубы склонялись над каменной оградой, я столкнулся с Салли. Она вышла из лавки с корзиной, и, увидев меня, заулыбалась — той самой улыбкой, которую я помнил по прошлым годам, когда мы были молоды и когда между нами ещё что-то было. На ней было новое зелёное платье, синяя лента в волосах, и выглядела она богаче, чем прежде — муж, видно, не скупился.
— Томас! — воскликнула она. — Какая встреча! Ты вернулся?
— Вернулся, — ответил я коротко, но она уже взяла меня под руку и повела вдоль улицы, тарахтя без умолку.
Она говорила о том, как хорошо быть богатым, как ей повезло с мужем, какой он ловкий делец и как быстро они поднялись. А потом, понизив голос, начала объяснять, что; нужно делать, чтобы разбогатеть: кланяться владельцам торговых судов, наняться к ним сначала за пенни, угождать, выслуживаться, выпрашивать повышение, потом брать подряды, потом — суда в аренду, потом — свои.
— Ты, Томас, глупый, — говорила она, сверкая глазами. — Ты мог бы стать капитаном. Или даже больше. Надо только уметь просить и ждать. И не брезговать.
Я слушал её болтовню и смотрел на её лицо — красивое, с тонкими чертами, но во время этого разговора оно стало другим: жёстким, расчётливым, с прищуренными глазами, которые оценивали каждого встречного не как человека, а как ступеньку. В какой-то момент я поймал себя на мысли, что вижу перед собой не женщину, а хищницу — ту, что готова продать всё за место у кормушки. Меня передёрнуло. Внутри поднялась такая волна отвращения, что руки сжались в кулаки, и только воля — та самая, что держала меня в бою, когда вокруг свистели ядра, — удержала меня от того, чтобы оттолкнуть её от себя.
— Салли, — сказал я, останавливаясь. — Мне пора.
— Ты обиделся? — она удивилась, даже, кажется, искренно. — Я же тебе добра желаю.
— Я знаю, — ответил я. — И всё же — пора.
Я развернулся и ушёл, не оглядываясь, а она ещё что-то кричала вслед, но слов я не разбирал — в ушах шумело море, и этот шум был единственным, что я хотел слышать.
С тех пор я избегал встреч с ней; если видел издали, сворачивал в другую сторону, и она, кажется, поняла — не искала встреч, не присылала записок. У неё был муж, у неё была жизнь, в которой я не хотел иметь никакого места.
По вечерам я уходил на берег; садился на камень у самой воды, курил трубку и смотрел на горизонт. Море было чёрным, маслянистым, звёзды дрожали в нём, как поплавки; ветер доносил запах водорослей, соли и свободы. Рука сама тянулась к карману, где лежал обрывок старого такелажа, и пальцы начинали плести узел — просто так, без цели, потому что тело помнило то, о чём думать не хотело.
Однажды ко мне подошёл старый капитан Фэрроу — он жил на окраине Лисьего Хвоста, в маленьком домике с окнами на залив. Он опустился на камень рядом, достал трубку, раскурил и долго молчал, глядя на воду.
— Скучаешь, парень? — спросил он наконец.
— Скучаю, — ответил я.
— Море не отпускает тех, кто однажды вышел на его просторы, — он выпустил струю дыма в небо. — Я тоже после ранения думал — всё, отвоевался. А потом понял: без моря пропаду.
— И что вы?
— А что я? Сижу на берегу, смотрю на чаек. Иногда в штаб хожу, карты правлю, советы даю. Толку мало, но хоть не забывают.
Он помолчал, потом добавил:
— Если надумаешь вернуться — свистни. У меня в Адмиралтействе есть знакомые. Слово замолвить могу.
— Спасибо, капитан, — ответил я, хотя не был уверен, что хочу возвращаться.
Он кивнул, заковылял обратно, и вскоре его фигура растворилась в темноте, только костыль мерно постукивал по камням.
Зима тянулась медленно, как прилив, который никак не может достичь берега. Верфь работала без остановки — заказов было много, Англия готовилась к войне, хотя до первых выстрелов оставалось ещё несколько лет. Браслет строгал доски, Коггин грел смолу, Мотт ковал скобы и гвозди. Отец, как всегда, молчал, но я замечал, как он иногда останавливается и смотрит на море — туда, где когда-то ходил сам.
Элиас, глядя на меня, однажды спросил:
— Ты всё по морю тоскуешь?
— Не тоскую, — ответил я. — Живу.
— Врёшь, — усмехнулся он. — Я вижу.
Я не стал спорить. Что я мог сказать мальчишке, который ещё не нюхал пороха, не стоял у орудия под картечью, не слышал, как стонут раненые и как скрипят зубы, когда режут ногу без наркоза? Пусть мечтает. Война своё возьмёт.
Отец, услышав наш разговор, положил руку на моё плечо и сказал:
— Ты не думай, сын. Море никуда не денется. А дом — здесь.
— Знаю, — ответил я.
— Тогда работай.
И я работал. Строгал, пилил, смолил, учил подмастерьев, помогал отцу таскать доски. По ночам снились корабли — «Огнедышащий», на котором я ходил в первое плавание, и другие суда, на которых мне ещё предстояло побывать. Я просыпался в холодном поту, смотрел в потолок и слушал, как за стеной шумит море.
— Сын, — окликал меня отец из темноты. — Спать иди.
— Иду, — отвечал я.
Я затушил свечу, и комната погружалась во тьму, пахнущую дымом, смолой и сушёными яблоками; где-то за стеной тикали часы, где-то за окном шумело море. Отец, должно быть, ещё стоял у окна, глядя туда, куда ушло море, — в темноту, в которую он сам когда-то уходил и из которой вернулся; я слышал его дыхание, ровное, тяжёлое, и понимал, что он ждал не слов — он ждал, чтобы я сам решил.
Море ждало.
ГЛАВА 2. ВЕРФЬ
Лисий Хвост, весна – зима 1793 года
Весной, когда сошёл снег и верфь оттаяла, я начал понемногу привыкать к береговой жизни; первый месяц после возвращения я прожил как в тумане — вставал затемно, пил кофе с корицей (мать варила его по рецепту Хилари) и шёл на верфь, где работа была привычной, мозолистой: строгал, пилил, смолил, помогал отцу таскать доски. Элиас, младший брат, уже не был тем тощим мальчишкой, что когда-то упустил канат: он вымахал в плечах, окреп и работал молча, но я видел, как он краем глаза поглядывает на мои руки — проверял, не отвыкли ли от дерева; не отвыкли: морские узлы я вязал даже во сне, пальцы сами плели беседочный и шкотовый, будто кто-то невидимый водил ими. Иногда я ловил себя на том, что, орудуя рубанком, пытаюсь завязать узел на стружке, и злился на себя, откладывал инструмент, выходил на воздух; там, за воротами верфи, было море — серое, свинцовое, с белыми барашками волн, — оно звало, а я смотрел и молчал.
Отец почти не разговаривал; только иногда, когда я ровно, без сколов снимал первую стружку, он крякал и кивал, и этого было довольно. Мать потом, за ужином, рассказала, как он каждый вечер выходил на крыльцо и смотрел в сторону моря — все те месяцы, что меня не было, выходил, садился на ступеньку, клал руки на колени и долго, не мигая, глядел туда, где вода встречалась с небом, и молчал; «не спрашивай его об этом, — сказала она тихо, — он не умеет говорить, но он ждал». Я не спрашивал, но однажды, когда мы остались вдвоём в мастерской, я не выдержал:
— А ты по морю скучаешь, отец?
Он замер, потом усмехнулся уголком рта и ответил: «Я, сын, на берегу уже тридцать лет, а скучаю — каждую ночь».
— И не тянет вернуться?
— Куда? — он покачал головой. — Ноги уже не те, да и семья. А ты… ты молод, и ноги целы; думай.
Он ушёл к стапелю, и я остался один с его словами: «Думай».
Верфь наша стояла на отшибе, в узкой бухте, где вода стояла смирная, как в пруду: небольшая, но справная — четыре стапеля, сарай для инструментов, навес для просушки досок. Хозяином числился отец, но настоящими хозяевами здесь были старые мастера, которых он сам когда-то нанял; они работали здесь ещё до моего рождения, и их слово на верфи было законом — отец мог спорить с Браслетом о ценах на доски, но если Браслет говорил «это дерево не годится», отец молчал.
Браслет, главный плотник, — сухой, жилистый, с прокуренными усами, — строгал доски так, что стружка ложилась ровно, без заусенцев, и умел на глаз определить, сколько выдержит брус; его рубанки, штучные, каждый с именем, он не давал никому, даже отцу. Коггин, старый конопатчик, вечно вонял дёгтем и паклей, сидел на корточках у корпусов судов, забивая щели, и делал это с такой виртуозностью, что швы не текли годами; перед работой он всегда плевал на ладони и крестился на восток, зачем — никто не знал, но спорить не решались. Однажды я спросил его:
— Почему на восток?
— Там, парень, рай, — он усмехнулся щербатым ртом. — А мы, грешники, на запад смотрим, куда умирать пойдём, чтоб не ошибиться.
— А при чём здесь конопатка?
— А при том, что если шов не забить как следует, то судно утонет; а я не хочу, чтоб меня на том свете встретили вопросом: «Коггин, а почему ты работал спустя рукава?»
Я не нашёлся, что ответить.
Мотт, слесарь и кузнец, ковал болты, скобы, гвозди; коренастый, с руками в шрамах от искр, он работал у горна, раздувал мехи, и его кузница пахла железом, углём и потом — тяжёлым, горьковатым запахом, который я полюбил не сразу. Мотт был неразговорчив, но однажды, когда я помогал ему раздувать мехи, он вдруг спросил: «Ты, говорят, моряк?» — «Был», — ответил я. — «А теперь что?» — «Теперь — плотник». Он покачал головой, ничего не сказал, и мы продолжили работать.
Но старики были только вершиной; основную силу составляли подмастерья — человек тридцать, от мала до велика, — они жили в общем сарае за верфью, спали на нарах, ели похлёбку из одной миски и работали от зари до зари. Старшие, лет по двадцать — двадцать пять, уже переняли у мастеров секреты ремесла и сами командовали младшими; младшие — совсем зелёные, лет по тринадцати-четырнадцати, — таскали воду, подметали стружку, подавали инструмент и боялись стариков как огня.
Однажды ко мне подошёл рыжий парень по прозвищу Клеш — за длинные, цепкие пальцы, — он работал на верфи дольше других и слыл среди подмастерьев за старшего; долго молчал, смотрел, как я работаю, потом сказал:
— Ты, Томас, свой, не как другие, не задаёшься.
— Чего задаваться? — ответил я, не поднимая головы. — Я здесь такой же, как вы.
— А дерево слушается?
Я провёл рубанком, и стружка легла ровной, гладкой лентой.
— Слушается, — сказал я.
— А как ты его?
— Как море, — ответил я. — Уважать надо.
Он усмехнулся и кивнул: «Хорошо сказал, я запомню».
— А ты чего боишься? — спросил я.
— Отца твоего, — ответил Клеш без улыбки. — Он без слов, но если взглянет так… — он передёрнул плечами, — страшно.
Я посмотрел на отца, который в тот момент размечал доску у дальнего стапеля: обычный старик, сутулый, в засаленной куртке, но в его осанке, в том, как он держал шнур, в том, как молча смотрел на работу, было что-то такое, что заставляло подмастерьев прятать глаза.
— Ничего, — сказал я. — Он хороший.
— Знаю, — ответил Клеш и ушёл к горну.
День на верфи начинался с тьмы: в четыре утра мы уже были на ногах; я пил кофе, который мать варила с корицей, и шёл к воротам. Зимой дорогу освещали масляными фонарями, но чаще я шёл на ощупь, по памяти; сапоги хлюпали по грязи, ветер задувал за воротник, и я злился на себя, на свою медлительность, на то, что даже здесь, на твёрдой земле, война напоминала о себе — как старый шрам, который начинает ныть перед дождём. К семи верфь оживала: подмастерья высыпали из сарая, протирая глаза, строились у навеса; Браслет выходил, оглядывал их, тычком указывал, кому что делать; Коггин уже грел смолу в железном котле, помешивая её длинной палкой; Мотт раздувал горн, и искры взлетали в серое небо, как маленькие фейерверки.
Отец стоял в стороне, молчал, не отдавал приказов — Браслет и так знал, что надо, — но его присутствие держало всех в тонусе, как балласт в трюме, незаметно, но тяжело. Я брался за самую тяжёлую работу — таскал доски, подносил гвозди, держал брёвна, пока их сколачивали; руки болели, спина гудела, но я не жаловался, потому что нельзя жаловаться там, где тебя ещё не приняли.
— Сын, — сказал отец однажды, когда я уронил дубовую болванку и выругался сквозь зубы, — не спеши; дерево не терпит суеты.
— Знаю.
— Не знаешь, — он покачал головой. — Знать — это когда кожа помнит.
Он был прав: моя кожа помнила пеньку и соль, а не дуб и смолу; я злился на себя, но молчал, потому что молчание было единственным ответом, который он принимал.
Каждый мастер на верфи владел личным инструментом, и эти вещи были священны; Браслет не давал никому трогать свои рубанки, и я быстро усвоил: если хочешь уважения, обзаводись своим. Первым делом я купил ножовку с тонким полотном, которое не гнулось на сучках; потом рубанок, которым выравнивал доски до блеска; к концу месяца у меня набрался полный набор: молоток, киянка, долото, стамески, угольник, отвес.
— Гляди-ка, — усмехнулся Браслет, когда я разложил своё хозяйство на верстаке, — обзаводишься.
— А то, — ответил я. — Не век же чужим пользоваться.
Он хмыкнул, но в глазах у него что-то смягчилось: он понял, я остаюсь, по крайней мере пока.
— А саблю свою где держишь? — спросил он вдруг.
— Дома, — ответил я.
— И правильно, — кивнул он. — На верфи она ни к чему; здесь только дерево.
В ноябре, когда землю прихватило первым морозом, на верфи появился заказчик — невысокий, плотный голландец, говоривший на ломаном английском; он всё время потирал руки, унизанные дешёвыми перстнями, и то и дело оглядывался по сторонам, будто боялся, что его кто-то подслушает. Ему нужен был шлюп — небольшое, лёгкое судно для каботажа, чтобы возить товары между Англией и Европой.
Шлюп, как объяснил мне отец ещё в детстве, — это не просто лодка; это небольшое, но справное судёнышко: одномачтовое, с треугольным кливером впереди и бизанью сзади, с косыми парусами, которые позволяют ходить круто к ветру; корпус его — дубовый, лёгкий и поворотливый, построенный так, чтобы не бояться ни мелей, ни свежего ветра. Предназначен он для каботажа — возить товары вдоль берега и через Ла-Манш, туда-сюда, без оглядки на порты и таможни, — и в умелых руках такой шлюп становится быстрее любого большого корабля, потому что он не воюет, он просто живёт.
Шлюп — это не корабль, пусть новички не путают; кораблём в моём деле называют только военное судно, несущее пушку, а всё остальное — суда, хоть с тремя мачтами, хоть с десятью. Командира военного корабля величают капитаном, а на торговом судне — шкипер; разница не в ранге, а в том, что капитан имеет право вести огонь и приказывать стрелять, а шкипер отвечает только за груз и команду. У нас, бывало, спорили в тавернах: «А я, говорит, капитан!» — «А пушка где?» — «Ну… нет пушки». — «Значит, шкипер ты, братец, хоть тресни».
Голландцу пушка была не нужна; ему нужен был надёжный ящик, чтобы перевозить шерсть туда и вино обратно. Он заплатил задаток, и отец объявил: закладываем киль. Это было торжество, которого я не видел с детства.
Киль — основа основ, дубовый брус, который ляжет в середину днища и примет на себя тяжесть всего судна; наша верфь заказала его в Плимуте — трёхдюймовый, из цельного дуба, без сучков и гнили. Его привезли на двух телегах и выгрузили у стапеля; отец, Браслет и я — мы втроём подняли брус на козлы, тяжёлый, зараза, как бревно, но справились. Отец достал шнур, отмерил длину, сделал отметки углём; я держал конец, пока он натягивал бечёвку.
— Так, — сказал он, отходя на шаг. — Ровно.
Форштевень и ахтерштевень — носовую и кормовую ветви — вырезали из корявых дубовых стволов; Браслет колдовал над ними часами, примерял, отпиливал, снова примерял, потому что дуб не любит спешки — резать его надо медленно, с душой, иначе расслоится. Подмастерья помогали: держали доски, подавали клинья, забивали болты; Клеш встал у форштевня, держал его, пока Браслет делал разметку; младшие таскали воду для пара — шпангоуты нужно было гнуть, и для этого требовалось много кипятка. Я работал вместе со всеми, не выделяясь, не командуя, и впервые за долгое время чувствовал, что мои руки здесь не лишние.
Когда киль был готов, началась установка шпангоутов — рёбер, которые придавали судну форму; их вырезали из дуба, гнули паром и крепили к килю железными болтами. Каждый шпангоут был отдельной историей: Браслет подходил к нему, как художник к холсту, прикладывал угольник, проверял углы, спорил с отцом, если тот предлагал схитрить.
— Нельзя, — говорил он. — Судно уйдёт в воду, а мы как на духу должны быть; иначе утопнет — нам же стыдно, как перед Господом, так и перед морем.
Он был прав: судно, построенное на совесть, служит годы, а сделанное наспех рассыплется в первом же шторме; я вспомнил «Огнедышащего» — его дубовый корпус, прошитый медными гвоздями, такое не тонет.
Подмастерья работали в две смены: старшие — у шпангоутов и обшивки, младшие — на подхвате; Коггин проверял каждый шов, каждую щель; Мотт подгонял крепления; верфь гудела, как улей в разгар лета. Я вставал к станкам, держал доски, пока их строгали; иногда — когда Браслет уходил перекурить — брал в руки рубанок сам; сначала криво, потом лучше; дуб поддавался, но неохотно, как старый матрос, который не привык подчиняться новому капитану.
— Учись, — сказал мне однажды Клеш, когда я заново перетачивал лезвие рубанка. — В море тебя это не спасёт, а на берегу — прокормит.
— А ты почём знаешь? — спросил я.
— Мой отец плотничал, — ответил он. — Моряком не стал, боялся.
— А ты?
— А я — стану, как только тут научусь; пойду на торговое судно, шкипером.
— Для шкипера нужен устав и патенты, — сказал я.
— Научусь, — повторил он упрямо.
Я не стал спорить: пусть мечтает — война научит.
Обшивку начали в декабре; доски, еловые, лёгкие, крепили к шпангоутам внакрой, одну на другую, чтобы вода не затекала; каждый стык конопатили паклей и заливали смолой. Коггин, старый конопатчик, работал с такой скоростью, что за ним не поспевали; его киянка стучала, вгоняя верёвку в щели, и в этом стуке мне слышался ритм самого моря — торопливый, настойчивый, бесконечный.
— Держи, — сказал он, протягивая мне малую конопатку. — Попробуй.
Я попробовал — получилось криво; он забрал инструмент, не сказав ни слова, но на следующий день дал снова, и я бил, забивал, старался не от желания научиться, а оттого, что не выносил его молчаливого укора.
К весне шлюп обрёл очертания; он стоял на стапеле, ещё без мачт и парусов, но уже красивый — лёгкий, стремительный, как чайка, застывшая перед полётом. Отец обошёл его кругом, постучал по доскам, проверил швы и сказал: «Годен», — и кивнул голландцу. Тот назвал судно «Харрингеном» — в честь своего родного города.
На следующий день шлюп спустили на воду; нам не хватало рук, и я встал к штурвалу; судно дрогнуло, скользнуло по салу, и вода приняла его, как мать принимает дитя. Подмастерья замерли у перил, глядя, как «Харринген» покачивается на волнах; кто-то перекрестился, кто-то выдохнул.
— С Богом, — сказал отец.
— С Богом, — повторил я.
Элиас стоял рядом, молчал, но в его глазах горел тот самый огонь, который я когда-то видел в своём отражении; ему хотелось оказаться на этом судне, уйти в море, в неизвестность. Я положил руку ему на плечо и ничего не сказал: пусть мечтает — война своё возьмёт.
Спустя несколько дней, когда шум праздника утих и верфь вернулась к обычной жизни, я заметил, что голландец ходит за мной по пятам; улучив момент, он подошёл, потирая руки и оглядываясь — привычка, видно, у него была такая, торгашеская, — и сказал, понижая голос:
— Мистер Торнтон, я наслышан о вашем опыте. Вы ходили в море?
— Ходил, — ответил я.
— Умеете прокладывать курс? Читать карты?
— Умею.
— Тогда вот что: моему шлюпу нужен штурман, не насовсем, на один рейс — в Копенгаген, с грузом шерсти, обратно — с вином и кружевами; заплачу хорошо. Подумайте.
Я не ответил сразу, сказал: «Подумаю», — но голландец, видимо, прочитал в моих глазах ответ.
Дома, за ужином, я рассказал отцу; отец отложил ложку, посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом и спросил:
— Хочешь?
— Не знаю, — ответил я.
— Врёшь, — усмехнулся он. — Хочешь.
— А верфь?
— Верфь не развалится; я и Элиас справимся. А тебе надо встряхнуться.
Мать вздохнула, перекрестилась, но ничего не сказала.
Я согласился; через две недели мы отчалили. «Харринген» шёл резво, ветер был попутный; я стоял у штурвала, смотрел на воду, на горизонт, и внутри, там, где долго было пусто, разгорался маленький, тёплый огонёк.
— Скучали? — спросил голландец, подходя сзади.
— По чему? — не понял я.
— По морю, — сказал он.
Я не ответил.
Плавание заняло две недели; мы ходили в Копенгаген, выгрузили шерсть, взяли на борт вино и кружева. В порту я впервые за долгое время почувствовал себя не чужим: здесь пахло смолой, дёгтем, мокрой пенькой — теми запахами, по которым я тосковал все эти месяцы.
— Спасибо, — сказал я голландцу, когда мы вернулись в Лисий Хвост.
— За что? — удивился он.
— За то, что напомнили, кто я есть.
Он усмехнулся, пожал плечами и ушёл.
А дома мать топила печь и пекла пироги с картошкой и луком — дёшево, сытно, по-рабочему. По вечерам, когда свечи садились и комнаты наполнялись колеблющимися тенями, я сидел у окна, смотрел на чёрное небо и слушал, как скрипит за стеной кровать отца; я думал о море, о том, что когда-нибудь, может быть, я снова выйду в него — на таком вот судне, не корабле, нет, без пушек, без канониров, без адмиральских приказов, просто шкипер и его команда, товары, ветер, свобода.
— Сын, — окликнул меня отец из темноты. — Спать иди.
— Иду, — ответил я.
Я затушил свечу, и комната погрузилась во тьму, пахнущую дымом, смолой и сушёными яблоками; где-то за стеной тикали часы, где-то за окном шумело море. Отец, должно быть, ещё стоял у окна, глядя туда, куда ушло море, — в темноту, в которую он сам когда-то уходил и из которой вернулся; я слышал его дыхание, ровное, тяжёлое, и понимал, что он ждал не слов — он ждал, чтобы я сам решил.
Море ждало.
ГЛАВА 3. СПУСК НА ВОДУ
Лисий Хвост, конец мая 1793 года. День Святой Троицы
Утро выдалось ясное — небо синее, ни облачка, море тихое, как масло в бочке, — вода в заливе стояла серая, маслянистая, с зеленоватым отливом, пахло водорослями, выброшенными на берег, и солью; лёгкая зыбь накатывала на пирс и шипела галькой, чайки кружили над стапелями, орали, дрались из-за рыбы, а ветер с юго-запада, едва шевеливший флаги, — тёплый, упругий — пах свободой. Море дышало, как живое, и я чувствовал: оно ждёт.
Верфь гудела с рассвета: подмастерья драили стапель — скребли прошлогоднюю смолу скребками, смывали грязь мокрыми тряпками, — а сало для полозьев, свиное, жёлтое, в деревянных вёдрах, растапливали на углях и мазали щётками из мочала; пахло прогорклым жиром и дёгтем. Потом проверяли стропы — два толстых пеньковых каната, заведённых за нос и корму, чтобы тормозить спуск, — младшие дёргали узлы, старшие ругались.
Старики ходили вокруг «Харрингена»: Браслет, главный плотник, сухой, жилистый, с жёлтыми прокуренными усами, стучал по обшивке костяшками пальцев — слушал, ровно ли гудит дерево; Коггин, грузный, в засаленном фартуке, вечно в дёгте, заглядывал в пазы между досками и щупал конопатку; Мотт стоял у кузницы, опершись на молот, щурился на свет — ждал, когда понадобится подогнать какую-нибудь скобу. От подмастерьев несло потом — кислым, мужским — и дешёвым табаком.
Отец стоял в стороне, заложив руки за спину; ладони в смоле, пальцы кривые, натруженные, лицо в морщинах, седая щетина, глаза прищурены — смотрит на шлюп, молчит. Волновался он не за судно — в работу верил, — а за то, что корабль, как сына, отпускаешь в море и никогда не знаешь, что там.
«Харринген» — так голландец назвал шлюп — стоял на стапеле, ещё без мачт и парусов; дубовый корпус, прошитый медными гвоздями, блестел на солнце свежей смолой, и пахло от него деревом — тёплым, живым, как от только что оструганной доски.
Элиас подошёл сзади, спросил: «Ну, брат? Сегодня праздник». Шея у него тонкая, мальчишеская, кадык острый, волосы примазаны водой, сапоги начищены рыбьим жиром; руки ещё не налились настоящей силой, но уже крепкие.
— Праздник, — ответил я.
— Голландец бочку эля обещал.
— Ты за стропами смотри, — сказал я. — Чтобы не сорвались.
Элиас только отмахнулся и убежал к подмастерьям, которые уже сбились в кучу у сарая и разглядывали праздничные флаги, вывешенные на воротах.
На верфь я пришёл не в рабочей робе, а в форме: синяя куртка из тонкого сукна, медные пуговицы надраены до блеска, белая рубаха с чёрным галстуком, треуголку держал под мышкой; на груди — знак матроса первой статьи специального флота его величества: якорь и корона, вышитые серебром, в петлице — королевский вензель. Саблю оставил дома — не к месту.
Мать стояла на пороге, вытирая руки о передник; на ней было тёмно-зелёное платье с кружевным воротником, янтарные бусы, волосы под чепцом; увидела меня — всплеснула руками.
— Господи, Томас! Ты как с картины!
— Со службы, мам.
— Красавец! — Она перекрестила меня и сказала: — Иди, пусть люди посмотрят.
По дороге на верфь меня останавливали: соседки выглядывали из окон и качали головами, дети глазели и бежали следом, мальчишки постарше козыряли; старики у таверны оживились: «Торнтона младшего… При параде!», «Парень видел виды». Я шёл ровно, треуголка чуть набекрень, кокарда блестела, сапоги скрипели по сухой земле.
На верфи, когда я вошёл, всё замерло: подмастерья выпустили стропы, Браслет выронил рубанок — тот стукнул о доски, — Коггин перестал мешать смолу, и палка замерла в его руке; Мотт выглянул из кузницы, присвистнул.
— Ни хрена себе, — выдохнул Клеш.
— Язык попридержи, — одёрнул его Браслет. — Человек пришёл.
Я кивнул, снял треуголку и положил на верстак.
— Ты бы, сын, в таком виде за работу не брался, — сказал отец.
— Не буду, — ответил я. — Сегодня праздновать.
Отец усмехнулся уголком рта.
К полудню всё было готово; голландец — невысокий, плотный, в синем сюртуке, с золотой цепочкой на жилете — собственноручно отбил клёпку у бочки с элем; пахнуло хлебом, хмелем, дрожжами. Музыканты — двое с дудками, один с барабаном — заиграли бойкую мелодию, народ пустился в пляс, дети визжали между ног взрослых.
— С Богом! — крикнул отец.
Четверо подмастерьев подняли кувалды; стопоры — тяжёлые дубовые клинья, пропитанные дёгтем — выбили с одного удара. Шлюп дрогнул, просел на полозьях и заскрипел — так скрипит старый сустав, — сало под днищем чавкало, полозья гудели; дюйм за дюймом, медленно, шлюп пополз к воде, и до залива было шагов двадцать, но они тянулись вечно.
Наконец корпус коснулся воды; вода закипела, зашипела, обтекая дубовые бока, шлюп качнулся и замер, удерживаемый канатами; кто-то крестился, кто-то кричал «ура!».
— Принял! — крикнул Браслет, и все зааплодировали.
Голландец велел нести вторую бочку, музыканты заиграли громче, подмастерья пустились в пляс.
Я стоял у склада, курил трубку, смотрел на залив; море было спокойное, но где-то за горизонтом, я знал, начиналась настоящая вода — глубокая, холодная, свободная.
Увидел Салли: она вошла в ворота в новом сером платье, с синей лентой, с бусами — принарядилась, — искала меня, подошла.
— Томас, ты в форме. Я так рада…
— Благодарю, сударыня, — ответил я и отошёл.
Взгляд её жёг спину, но я не обернулся: ленты, бусы, притворство — не моё; море лжи не терпит.
Голландец отозвал меня после праздника; отошли к штабелю досок.
— Слышал о вас, мистер Торнтон. Шлюпу нужен штурман, на один рейс — в Копенгаген; заплачу хорошо. Подумайте.
Ответил: «Подумаю». Голландец кивнул и ушёл — он прочитал в моих глазах ответ.
________________________________________
В воскресенье я зашёл в церковь Святого Мартина — каменный храм на холме, внутри прохладно, пахло ладаном и старым деревом. Когда служба кончилась, Салли вышла с мужем, купцом из Бристоля: высокий, толстый, в дорогом кафтане, который сидел мешком, лицо красное, с прожилками, пальцы унизаны дешёвыми перстнями.
— Опять ты, — прошипел купец.
— Пришёл помолиться, — ответил я.
Он схватил меня за грудки; я перехватил его руку, вывернул, выволок за ограду, ударил в солнечное сплетение, подсек ногу, и купец рухнул лицом в траву.
— Ещё раз тронешь — сломаю, — сказал я и ушёл.
Купец оказался трусом: сам не посмел, нанял молодчиков — пятерых пришлых, в грязных куртках, с дубинами и ножом.
Возвращались мы с Элиасом из кофейни у пирса; море в сумерках было чёрным, маслянистым, звёзды дрожали в воде; я напевал старую матросскую, Элиас посмеивался. На узкой улочке, за поворотом, они выскочили из переулка — пятеро, дубины, нож.
— Это он, — сказал старший, коренастый, с рыжей щетиной, в рваной куртке.
Я улыбнулся им — добродушно, даже ласково, — сам выбрал старшего: смотрел в глаза, улыбался, а сам уже сжал кулак; он ещё не понял, а я уже ударил — точно, в солнечное сплетение, без замаха, коротко, со всей силы. Он охнул, согнулся и рухнул, завыл — не крикнул, а именно завыл, как побитая собака.
Я сделал шаг назад, будто испугался, будто хотел убежать; те двое, что стояли ближе, кинулись следом — один с дубиной, другой с ножом. Я подпустил их, схватил первого за шкирку и швырнул под ноги второму; они сцепились, рухнули, а я добил того, кто был сверху, ударом по спине — кулаком в основание шеи, и он зарылся лицом в пыль.
Теперь корчились трое; остальные двое замерли.
Я шагнул вперёд и крикнул: «Кто следующий?» — голос был спокойный, даже весёлый, я снова улыбнулся — той же добродушной улыбкой. Те, кто остались, побледнели; один выронил дубину, другой развернулся и побежал; за ним — второй, третий, который уже успел встать, кинулся следом, волоча ногу.
Всё — шайка разбежалась.
Я вытер руки о штаны и оглянулся на Элиаса: он стоял, вжавшись в стену, с круглыми глазами.
— Всё, — сказал я. — Пошли.
— А они? — спросил он.
— Побежали. Трусы сильны в стае, когда их много; а когда одного бьют на глазах у остальных, они бегут.
Элиас молчал; я похлопал его по плечу.
— Не бойся, — сказал я. — Такое не каждый день.
К утру городок знал о драке; купец собрал деньги, запер лавку и укатил в Лондон, оставив Салли с кредиторами.
Салли пришла к полудню — бледная, глаза красные, в старом сером платье.
— Томас, я не знала, — сказала она.
— Знаю, — ответил я. — Садись.
Мать подала ей чай, потом погладила по голове; Салли не плакала, только сидела тихо, смотрела в пол.
— Что теперь будешь делать? — спросил я.
— Не знаю. Лавка пуста. Кредиторы придут.
— Продай лавку, — сказал я. — Погасишь долги; останется что-то — на первое время хватит.
— А потом?
— Потом — жить.
Она посмотрела на меня, взгляд был пустой, усталый.
Я поднялся, застегнул куртку.
— Ты куда? — спросила мать.
— На верфь.
Вышел; отец стоял у мастерской, опершись на косяк, молчал, пошёл следом. У стапеля он остановился, глянул на море.
— Пошли, — сказал.
Мы взялись за скребки; палуба у пирса ждала свежей смолы. Море дышало, чайки кричали. Работа есть работа.
________________________________________
ГЛАВА 4. ТОРГОВЫЙ ВЕТЕР
Лисий Хвост – Северное море – Копенгаген, осень 1793 года
Голландец — хозяин «Харрингена» — назначил отплытие на начало октября; за неделю до этого я возился в мастерской: строгал доски для нового заказа, снимал стружку длинными, ровными лентами, и пахло деревом и смолой, а за стеной шумело море — серое, осеннее, с белыми барашками волн. Мать зашла, вытирая руки о передник, и долго мялась у порога; на ней была старая серая шаль, пальцы нервно теребили край, но я не поднимал головы.
— Ты чего, мам?
— Томас, — начала она осторожно, — Салли… она опять приходила, спрашивала о тебе.
Рубанок замер в руке; я отложил инструмент, выпрямился.
— Я уже говорил: её нет, — сказал я.
— Она не к тебе, — мать вздохнула. — Она к Элиасу; зачастила что-то: то совет спросить, то помощь нужна. А он… мальчишка совсем, глаза горят, уши краснеют, я вижу.
— И что?
— А то, что она старше, и опытнее, и ты…
— Мам, — перебил я. — Я не сторож ни ей, ни брату; пусть делают, что хотят. Мне всё равно. Скорее бы в море — там жизнь настоящая, без этой бабьей возни.
Мать вздохнула, перекрестилась и вышла; я остался стоять, глядя на стену, где висела старая карта с отметками Австралии, и в груди саднило — не от Салли, от того, что я снова ухожу, а они остаются: мать с её вздохами, отец с его молчанием, Элиас с его горящими глазами. Защитить их я не мог, и себя — тоже.
________________________________________
В ночь перед отплытием я не спал; сидел на крыльце, курил трубку и смотрел на море — вода была чёрной, маслянистой, звёзды дрожали в ней, как поплавки, ветер дул с юго-запада, свежий, упругий, пахло солью, водорослями и свободой, но сегодня этот запах был горьковатым, как полынь. «Что я делаю?» — думал я: бросаю отца с верфью, мать с её тревогами, брата с его глупостями, и ради чего? Ради десяти гиней? Ради того, чтобы снова почувствовать себя живым? Ответа не нашёл; затушил трубку, пошёл спать.
Утром мать сунула мне в рундук узелок с пирогами — капустными, с рыбой, с черникой, — от неё пахло мукой и корицей; отец стоял у калитки, заложив руки за спину, на нём была старая куртка в смоле, лицо хмурое, но я видел: он гордится. Он пожал мою ладонь, хлопнул по плечу и сказал: «Возвращайся».
— Вернусь.
Элиас, красный, отводил взгляд; я хлопнул его по плечу и сказал: «Смотри за матерью».
— Присмотрю, — кивнул он, но мысли его были далеко — может, на маяке, может, у той, кто старше и опытнее.
— И запомни, — добавил я, понижая голос, — женщины — они как море: не верь штилю.
Он хотел что-то сказать, но я уже повернулся и зашагал к пирсу.
________________________________________
«Харринген» покачивался у пирса — небольшой шлюп, метров двенадцать в длину, с одной мачтой и косыми парусами; корпус дубовый, пах смолой и свежей краской, на борту суетились матросы. Команда состояла из пяти человек: двое из Плимута, братья Дженкинсы, молчаливые, с обветренными лицами и руками, сплошь в шрамах; кок по кличке Бородавка — старый моряк с огромной родинкой на щеке, из которой торчали жёсткие волосы; и сам голландец. Дженкинс-старший, коренастый, с пробитой сединой в рыжей бороде, проверял такелаж; его младший брат, худой, жилистый, с вечно прищуренными глазами, крепил бочки с водой; Бородавка возился у камбуза, ругался на котёл.
Голландец, невысокий, плотный, в синем сюртуке и начищенных сапогах, протянул мне руку; ладонь была широкая, влажная, пахла дорогим табаком.
— Ну что, мистер Торнтон, — сказал он. — Добро пожаловать на борт.
— Спасибо, — ответил я, пожимая её.
Мы отчалили в четыре склянки утра — ещё до рассвета; небо было тёмным, звёзды гасли одна за другой, ветер дул с востока, свежий, ровный. «Харринген» слушался руля, как выезженная лошадь; я встал на вахту — впервые за долгое время — и почувствовал, как что-то оттаивает в груди. Море встречало меня, как старого друга, но внутри, под рёбрами, всё равно ныло: тоска? Или совесть?
________________________________________
На второй день, когда ветер упал и шлюп заскользил по лёгкой зыби, голландец подошёл ко мне; он оглядывался, будто боялся, что кто-то услышит, руки его, унизанные дешёвыми перстнями, слегка дрожали.
— Мистер Торнтон, — заговорил он вполголоса, — я хотел спросить… вы когда-нибудь встречались с каперами?
— Встречался, — ответил я, не глядя на него.
— И как? — он подался вперёд. — Они опасны?
— Смертельно.
Он побледнел, провёл языком по губам.
— Видите ли, — заговорил он быстро, — я вложил в этот рейс всё: дом, лавку, сбережения. Если «Харринген» захватят… я разорён.
— Зачем же вы пошли в море? — спросил я.
— А что мне оставалось? — он развёл руками. — На берегу конкуренты задушили; Голландия — маленькая страна, англичане, французы, немцы — все лезут в наши воды. Я думал, если рискну… если найду надёжного штурмана…
— И вы нашли меня? — усмехнулся я.
— Про вас говорят, что вы не боитесь, — он посмотрел мне в глаза, — что вы прошли такое, от чего другой бы сошёл с ума. Мне нужен человек, который не бросит судно в беде.
Я молчал; ветер свистел в снастях, чайки кричали где-то вдали.
— Я не брошу, — сказал я. — Но если вы боитесь, не ходите в море.
— Не могу, — прошептал он. — Уже не могу.
Он ушёл в каюту, и я остался один; «торгаш, — подумал я, — но не трус, просто загнан в угол».
________________________________________
На третий день мы вошли в пролив Скагеррак; вода здесь была холоднее, небо — ниже, ветер — резче, и он дул нам прямо в лоб. Голландец велел убавить паруса и идти осторожно, но я видел: он держится, только когда я рядом; Дженкинсы работали молча, Бородавка ворчал на камбузе.
На рассвете четвёртого дня вахтенный — Дженкинс-младший — закричал: «Парус! По левому борту!» Я взбежал на бак; в серой утренней дымке угадывался низкий, длинный силуэт — бриг, идущий под всеми парусами, он нёсся прямо на нас, разрезая волну острым форштевнем, и от него веяло холодной, звериной опасностью.
— Француз? — спросил я у голландца.
Голландец поднёс подзорную трубу к глазу; рука его тряслась, труба прыгала.
— Не знаю… — прошептал он. — Но идёт быстро.
— Это капер, — сказал я, чувствуя, как кровь застывает в жилах. — Я таких силуэтов насмотрелся. Уходим вправо, к берегу.
— Там мели! — заикнулся он.
— Если это капер, на мелководье он не рискнёт, — отрезал я. — А здесь он нас догонит за полчаса.
Голландец колебался; лицо его побледнело, на лбу выступила испарина, капли пота стекали по щекам; братья Дженкинсы замерли у шкотов, глядя на него; Бородавка перекрестился.
— Мистер Торнтон… — начал голландец.
— Делайте, что говорю! — рявкнул я. — Уходим вправо! Живо!
Он вздрогнул, но послушался; «Харринген» круто повернул, взяв курс на скалистый берег, где вода кишела подводными камнями — их тёмные спины угадывались под самой поверхностью. Француз попытался повторить манёвр, но на полном ходу, на незнакомых водах, побоялся; он сбросил скорость, потом повернул и ушёл в открытое море, растаял в серой дымке.
— Пронесло, — выдохнул голландец.
— Пронесло, — согласился я.
Он посмотрел на меня с такой благодарностью, что мне стало не по себе.
— Спасибо, — сказал он. — Вы не представляете, что вы для меня сделали.
— Представляю, — ответил я. — Работу свою делал.
________________________________________
К Копенгагену подошли на шестой день; порт был полон судов — английских, голландских, шведских, русских, — вода зеленовато-серая, маслянистая, с плавающими щепками и дохлой рыбой, пахло дёгтем, селёдкой и чем-то чужим, северным. На набережной толпились торговцы в странных шапках, кричали на незнакомых языках, вывески пестрели непонятными словами.
Я сошёл на берег, чтобы размять ноги; прошёлся по причалам, посмотрел на датских матросов — они были светловолосыми, спокойными, непохожими на наших. Голландец суетился, оформлял бумаги, торговался с таможенниками; я не мешал. Всё это было чужое, но отчего-то родное: море везде одинаковое, и порты — тоже.
________________________________________
Обратный путь занял пять дней; ветер был попутным, и «Харринген» летел домой. Я стоял на баке, смотрел на волны и думал: о голландце, который рискнул всем и теперь трясётся за каждый пенни; о себе, который не знает, где его место; о доме, который не отпускает, но и не принимает. «Может, я никогда не смогу осесть, — подумал я, — может, моя судьба — вечно скитаться, как тот корабль, у которого нет пристани».
Но на третий день обратного пути, когда мы уже миновали Скагеррак и ветер дул свежий, ровный, небо вдруг почернело, словно кто-то вылил чернила на горизонт; шторм налетел внезапно — такой, какой бывает только в Северном море осенью, когда волны вздымаются выше мачт, а ветер воет, как раненый зверь. «Харринген» зарывался носом в воду, паруса угрожали лопнуть, рангоут трещал под напором, и вода перекатывалась через фальшборт, заливая палубу. Голландец побелел, как его рубаха, и только повторял: «Мы тонем, мы тонем!» — руки его, унизанные перстнями, дрожали, а глаза стали круглыми, как у испуганного ребёнка. Я вырвал у него штурвал, крикнул: «Крепите бизань!» — и сам бросился к мачтам. Вскоре я понял: вторая мачта не выдержит — её уже погнуло, и если она рухнет, то проломит палубу и утянет судно на дно. «Руби!» — заорал я, и старший Дженкинс, не раздумывая, взмахнул топором; мачта с треском рухнула за борт, увлекая за собой обрывки такелажа и оставляя на палубе лишь обломанный пень. Шлюп выпрямился, и мы, наконец, смогли уйти под штормовыми парусами. Четыре часа нас мотало, как щепку, но мы выстояли, и когда ветер стих, а море успокоилось, я перевёл дыхание и оглядел повреждения: корпус был цел, но такелаж разорван, паруса изодраны, фальшборт местами снесён, а вторая мачта — срублена под самый корень.
Голландец, когда всё стихло, долго смотрел на меня — сначала с ужасом, потом с удивлением, потом с какой-то новой, незнакомой мне благодарностью. «Мистер Торнтон, — сказал он наконец, и голос его дрожал, — вы спасли моё судно, мой груз и мою жизнь. Я ваш должник». И он отсчитал ещё десять гиней сверх уговора, а потом добавил: «Я всю жизнь боялся моря, но теперь, видя вас, понял: страх можно победить. Вы настоящий капитан, хоть и без пушки». Я ответил: «Шкипер, — и усмехнулся. — Но спасибо».
Мы вошли в гавань Лисьего Хвоста на рассвете; шлюп, искореженный, с обрубком мачты, вызвал переполох на пирсе. Мать стояла на причале, вытирая слёзы; на ней было то же серое платье, что и при отплытии, она не спала всю ночь — это было видно по красным глазам. Отец — рядом, молчаливый, в старой куртке; Элиас — с каким-то новым, взрослым выражением на лице. Увидев состояние шлюпа, отец только крякнул, а мать ахнула и перекрестилась.
— Ну? — спросил отец.
— Нормально, — ответил я, опираясь на поручни. — Шторм пережили. Но мачту пришлось срубить.
Голландец, выйдя на пирс, отвесил мне низкий поклон и сказал отцу: «Ваш сын — герой. Я заплачу за ремонт». Отец ничего не ответил, только посмотрел на меня долгим взглядом, в котором читалась и гордость, и облегчение.
Голландец выплатил мне десять гиней за рейс и ещё десять — премиальных; половину я отдал матери — на этот раз она взяла, только вздохнула.
— Ты снова пойдёшь? — спросил Элиас.
— Не знаю, — ответил я, и это была правда.
«Харрингена» отвели на верфь отца и поставили на стапель; старые мастера — Браслет, Коггин и Мотт — сразу принялись за дело, качая головами и прикидывая, сколько потребуется леса и времени. Голландец, поблагодарив меня ещё раз, уехал в Плимут по своим делам, сказав, что вернётся через месяц, когда шлюп будет готов. Отец, осмотрев повреждения, объявил, что ремонт займёт не меньше месяца.
В следующие дни я почти не выходил с верфи; вместе с отцом и мастерами мы заменили срубленную мачту, залатали паруса, перебрали такелаж. Работа кипела, и в этой работе, в запахе смолы и свежего дерева, я постепенно отходил от пережитого шторма.
Я сидел на крыльце, курил трубку и смотрел на море; «Харринген» покачивался у пирса, пустой, ненужный до весны, но теперь он был лучше, чем прежде: с высокими фальшбортами, с новым ящиком для парусов, с двумя якорями на носу. Ветер трепал флаги на других судах, чайки кружили над водой, выкрикивая что-то своё, и море было спокойным, но где-то за горизонтом, я знал, оно ждало — глубокое, холодное, свободное. Оно всегда ждало.
Мать вышла, села рядом, положила голову мне на плечо, и я чувствовал её тепло, её дыхание, её тихую, молчаливую любовь.
— Скучаешь? — спросила она.
— Скучаю, — ответил я.
— По чему?
— По ним. По команде. По делу.
— Ты нашёл своё место, сын, — сказала она тихо. — Не на берегу. В море.
— Знаю, — ответил я. — Знаю.
Мы помолчали, и тишина была такой плотной, что я слышал, как тикают часы в доме, как отец кашляет в мастерской; потом из темноты раздался его голос — хриплый, но твёрдый:
— Сын, спать иди.
— Иду, — ответил я.
Я затушил свечу, и комната погрузилась во тьму, пахнущую дымом, смолой и сушёными яблоками; где-то за стеной тикали часы, где-то за окном шумело море. Я закрыл глаза и почувствовал, как оно дышит — размеренно, глубоко, неумолимо. И я знал — оно не отпустит.
ГЛАВА 5. ВТОРАЯ НАВИГАЦИЯ
Лисий Хвост – Северное море – Голландский берег – Копенгаген – Амстердам, 1794–1795 годы
Зима 1794 года выдалась тревожной и ветреной, такой, когда море за заливом ходило ходуном, волны с белыми гребнями накатывали на пирс, разбивались с глухим рокотом, и брызги долетали до самого дома, оставляя на стёклах солёные разводы; небо было низким, серым, затянутым тучами, которые мчались с юго-запада, обещая шторм, и даже чайки не рисковали улетать далеко в море — они сидели на крышах, нахохлившись, и жалобно кричали, будто предчувствовали что-то недоброе. Газеты, которые Клеш приносил из города, пестрели заголовками: «Казнь Людовика XVI», «Террор в Париже», «Революционная армия идёт на Голландию»; в портовой таверне, где пахло прокисшим элем, дымом из камина и дешёвым табаком, мужики спорили до хрипоты, и голоса их сливались в один сплошной, тягучий гул, в котором можно было различить только отдельные выкрики: «Перейдут!», «Не перейдут!», «Бонапарт!», «Казнь!». Кто-то кричал, что французы перейдут Ла-Манш и тогда всем придёт конец, кто-то доказывал, что у них кишка тонка, и вспоминал старые победы английского флота; я слушал вполуха, помешивая эль в оловянной кружке, и смотрел в запотевшее окно на серое, неспокойное море, которое казалось живым, злым, и в его шуме мне слышался далёкий гул пушек — или, может быть, только казалось, потому что страх имеет свойство обострять слух и воображать то, чего нет.
Голландец — ван Хаутен — писал письма, корявые, с мольбой о помощи, и я представлял, как он сидит в своей каюте на «Харрингене» или у себя в съёмной комнате в Лисьем Хвосте, сгорбившись над столом, и его мясистые руки, унизанные дешёвыми перстнями, дрожат, выводя строки; он боялся не столько каперов, сколько разорения, потому что «Харринген» был его последней надеждой, и он вцепился в неё мёртвой хваткой, как утопающий хватается за обломок мачты. Я читал его строчки и чувствовал: этот человек загнан в угол, как крыса в трюме, из которого нет выхода, и эта мысль вызывала во мне не насмешку, а странную, тяжёлую жалость, смешанную с уважением к его отчаянной решимости.
Несколько ночей я не спал; лежал в темноте на своей узкой кровати, смотрел в потолок, где трещины и тени от свечи складывались в причудливые узоры, похожие на карты незнакомых морей, и слушал, как за стенкой возится мать, как скрипит половица под её шагами, как она вздыхает — теми тихими, глубокими вздохами, которые бывают только у женщин, провожающих сыновей в опасность; пахло сушёными яблоками, развешанными на чердаке, дымом из печи, старой древесиной — запахами дома, от которого я снова уходил, и эти запахи были такими родными, такими живыми, что боль расставания с ними казалась почти физической, как удар под дых.
Я думал о голландце, который рискнул всем, о команде — братьях Дженкинсах, молчаливых, надёжных, с их обветренными лицами и руками, сплошь в шрамах от канатов и ножей, о Бородавке с его вечным ворчаньем и трубкой, из которой он не выпускал даже во время качки; думал о шлюпе, который мы строили с отцом, который был моим детищем — каждый паз, каждая доска, каждый медный гвоздь, вбитый с молитвой и надеждой. Неужели я позволю кому-то разграбить его? Разграбить то, что создано нашими руками, что пахнет смолой и деревом, что дышит, как живое? Нет, тысячу раз нет.
Тоска по морю, по ветру, по свободе, которая там, за горизонтом, переплавилась в злость — глухую, тяжелую злость на войну, на французов, на тех лордов, которые сидят в своих кабинетах и пьют портвейн, отправляя других умирать; а злость, в свою очередь, переплавилась в решение — холодное, твёрдое, как сталь, которую я точил перед боем.
Утром, когда мать хлопотала у печи, раздувая угли мехами, и лицо её было красным от жара, а седые пряди выбились из-под чепца, рассыльный мальчишка принёс конверт; я вскрыл его, бумага хрустнула на морозе, и в комнату пахнуло холодом и солью — запахом моря, который я знал лучше, чем запах собственного дома. «Мистер Торнтон. Груз в Копенгаген. Обратно — вино и кружева. Отплытие через две недели. Очень нуждаюсь в вас. Плата — пятнадцать гиней. Ваш, ван Хаутен». Я перечитал дважды, вслушиваясь в каждое слово, будто они могли выдать что-то ещё, что-то важное, что не было сказано; потом встал, потянулся, и мать, взглянув на меня, охнула — она стояла у печи, держа в руке ухват, и в её глазах была тревога и гордость, и ещё что-то, чего я не мог разобрать — может быть, страх, может быть, надежда.
— Господи, Томас… Ты как… другой.
— Просто дело, мам, — ответил я. — Просто дело.
________________________________________
Отец и Элиас позавтракали и ушли на верфь — отец в своей старой куртке с заплатами на локтях, молчаливый и сосредоточенный, как всегда; Элиас — в чистой рубашке, с горящими глазами, то и дело поглядывавший на море, будто надеялся увидеть там что-то, чего не видел я. Я проводил их взглядом и вернулся в комнату; достал из-под кровати старый рундук — дубовый, окованный медью, с вытертой надписью «T. Thornton», которую когда-то, много лет назад, вырезал мой отец; откинул крышку, и петли жалобно скрипнули, и этот скрип был похож на стон старого, уставшего человека.
Там лежало оружие; пахло железом, смазкой и порохом — старым, въевшимся в дерево, въевшимся в мою память. Два пистолета — тяжёлых, с кремнями, с ложем из ореха, покрытым сеткой мелких царапин; я взял первый, взвёл курок; механизм щёлкнул сухо, надёжно — так щёлкает замок, когда ключ поворачивается в хорошо смазанной скважине; кремень дал искру — маленькую, голубоватую, которая на миг осветила комнату, и я подумал: порох на полке вспыхнул бы, будь он там. Я опустил курок, взвёл снова; пистолет был живым, и я знал его норов — он не подведёт, если умело с ним обращаться, но и не простит ошибки.
Мушкет — длинный, тяжёлый, с ложем из ореха, с медной насечкой на прикладе; провёл рукой по стволу, сдул пылинку, и она повисла в луче солнца, пробивавшемся сквозь мутное окно, и мне казалось, что время остановилось; замок работал без заминки: взвёл, спустил, взвёл, спустил — глухие щелчки отдавались в тишине, как удары метронома, отмеряющие секунды до боя.
Сабля — лёгкая, абордажная, с потёртой кожаной рукоятью; вынул её из ножен — лезвие было тусклым, в тёмных разводах, будто покрытое ржавчиной, и я вспомнил, как много лет назад отец учил меня точить саблю: «Не спеши, сын. Металл, как и дерево, не терпит суеты». Взял точильный камень, плюнул на него, начал водить по металлу — ровно, с нажимом, как учили; сталь застонала, запела, и на глазах лезвие начало сиять, пока в него нельзя было смотреться, как в зеркало. Сабля ожила; она помнила кровь, и я знал — ещё запомнит.
Кинжал — подарок Хилари — длинный, узкий, с гравировкой на рукояти, какой-то вензель, которого я не разобрал, но на ощупь пальцы узнавали каждый завиток, каждую чёрточку; вынул его из ножен — лезвие было матовым, почти чёрным, и в этом матовом свете было что-то зловещее, таинственное; потёр шерстяной тряпкой, и оно заблестело, заискрилось на свету, заиграло бликами, и я подумал: острый, мать его. Острее моей обиды.
Мать заглянула в дверь, постояла молча, теребя край передника, и я чувствовал её взгляд — беспокойный, любящий, боящийся; «ты бы хоть поел перед дорогой», — сказала она наконец. «Успею», — ответил я, не поднимая головы; она вздохнула и ушла, и я слышал, как она возится на кухне, как гремит посудой, и в этих звуках было что-то успокаивающее, домашнее, то, что я оставлял позади.
Я полировал саблю, пока она не засияла, как зеркальная гладь в штиль, как поверхность залива в безветренный полдень; потом взялся за кинжал; работа успокаивала, возвращала равновесие, и в этом простом, механическом движении было что-то древнее, почти молитвенное. Оружие в руках говорило: ты не беззащитен. Ты — моряк. Ты — тот, кто возвращается.
________________________________________
Но главное было впереди. На верфи, ещё во время спуска шлюпа, я приметил куски толстой меди и латуни — обрезки, которые не пошли в дело, валялись под навесом, в куче металлолома, заросшие травой и покрытые ржавчиной; я забрал их, отнёс в мастерскую и принялся ножницами по металлу нарезать овальных пластин, чуть больше ладони. Корабельная медь — сплав, три миллиметра толщиной, — ножом или саблей такую не взять, только пуля — и то вряд ли. В каждой пластине я пробил множество мелких отверстий по краю, сидя за столом, стучал молотком, сверлил, и в тишине этот звук был единственным — мерным, успокаивающим, как стук сердца; мать не заходила — знала, не надо, и иногда я слышал, как она останавливается у двери, прислушивается, вздыхает и уходит.
Потом нашёл старую кожаную куртку — из тонкой, но прочной кожи, с потёртыми локтями и выцветшими пуговицами, которая валялась в чулане много лет, — и начал пришивать пластины крепкими нитками, просмолёнными для прочности; сначала на спину — крупные овалы, чтобы прикрыть лопатки, потом на плечи — помельче, потом на грудь и живот. Пластины мешали застёжкам, пришлось с левой стороны привязывать их кожаными ремешками, и я всё примерял, проверял, не будет ли мешать движениям.
Когда я натянул длиннополый чёрный шерстяной камзол — старый, давно не надеванный, пахнущий нафталином, который когда-то носил ещё мой отец, — жилет стал невидимым и не мешал движениям — ни рукам, ни плечам, ни спине; я повернулся перед маленьким мутным зеркалом, висевшим на стене, и увидел обычного моряка в обычной одежде, только под камзолом билась медная чешуя, и эта мысль — что там, внутри, я защищён — давала странное, почти детское чувство безопасности.
Мать зашла с корзиной белья, застыла на пороге, и я видел, как её глаза расширились, как она медленно, боязливо подошла ближе; долго смотрела, как я вожусь с иглой и медью — я сидел на табурете, сгорбившись, сосредоточенный, с ниткой в зубах, — потом подошла, поправила один из ремешков.
— Броня? Как у рыцарей?
— Что-то вроде, — ответил я. — От пули не спасёт, от ножа и сабли — да.
— Покажи-ка, — она взяла иглу, отодвинула меня. — Ты, сын, по дереву мастер, а по швейному делу — хуже юнги.
Я не спорил; она пришивала пластины крепко, ровно, с какой-то особой, женской тщательностью, которой я никогда не умел; нитки ложились стежок к стежку, и медные чешуйки плотно прилегали к коже, и я смотрел на её руки — натруженные, с вздутыми венами, но всё ещё быстрые и умелые — и думал о том, сколько таких стежков она сделала за свою жизнь.
— Знаешь, — сказала она, не поднимая глаз, — когда твой отец уходил в море, я тоже молилась, и ночами не спала, и оружие ему собирала; так что не думай, что ты первый, кто шьёт броню на кухне.
— Я и не думал, — ответил я.
— То-то, — она затянула узел, откусила нитку. — Держи.
Я натянул камзол; тяжёлый, зараза; пластины давили на плечи, но внутри было спокойно, как в крепости; я пошевелился — они чуть звякнули, но под шерстью звук был почти не слышен, только лёгкое, едва уловимое позвякивание, которое знал только я.
— Спасибо, мам, — сказал я.
— Ступай уже, — ответила она. — Только вернись.
________________________________________
В тот же день забежала Салли; увидела меня в форме, с саблей на боку, с треуголкой под мышкой, стоящего у порога — и замерла, будто наткнулась на невидимую стену. На ней было то же серое платье с синей лентой, что и на празднике, но лента сидела криво, будто она надевала её второпях, а волосы выбились из-под чепца; лицо её было бледным, глаза — испуганными и одновременно жадными, как у человека, который увидел то, чего уже не надеялся увидеть.
— Ты… ты снова в море? — спросила она, и голос её дрожал.
— Да, — ответил я коротко, не глядя на неё.
— Я…
— Не надо, — перебил я. — Некогда.
Она постояла ещё секунду, потом повернулась и вышла, не оглядываясь, и я смотрел, как её серая фигура тает в сумерках, и думал: «Так и должно быть. Нечего ей здесь делать». Мать покачала головой.
— Не девица, — сказала она. — А ты — камень.
— Камень, — согласился я. — Такая судьба.
Отец и Элиас, вернувшись с верфи, увидели меня на крыльце — оседланного, готового к отплытию; солнце уже садилось, окрашивая небо в багрянец — такой же багрянец, как кровь на палубе в Трафальгаре, но я гнал эту мысль прочь, — и последние его лучи золотили медные пуговицы на моей куртке. Отец посмотрел долгим, тяжёлым взглядом, в котором было и прощание, и молчаливое одобрение, и, может быть, зависть — зависть к тому, что я ещё могу идти в море, а он уже нет; потом кивнул.
— Решился?
— Решился.
— Не отговариваю, — он положил руку мне на плечо, и я почувствовал тяжесть его натруженной ладони, тепло, которое передавалось через ткань куртки. — Но вернись.
— Вернусь.
Элиас молчал, стоял чуть поодаль, засунув руки в карманы, и смотрел в землю, потом поднял голову, и я увидел в его глазах то, чего раньше не замечал: не мальчишескую браваду, а твёрдую, спокойную решимость человека, который знает, что ему придётся заменить меня.
— Смотри за матерью, — сказал я.
— Присмотрю, — кивнул он.
________________________________________
«Харринген» вышел из гавани в конце февраля, когда море ещё не отошло от зимних штормов и вода была чёрной, маслянистой, с плавающими льдинами; ветер дул с востока, свежий, упругий, но паруса обмерзали, и матросы сбивали лёд кошками — железо скрежетало, лёд крошился, летел вниз, в море, и таял в чёрной воде, и этот скрежет был похож на зубовный скрежет от холода и страха. Голландец, закутанный в несколько шуб, в меховой шапке, дрожал у штурвала, и от него пахло страхом и дешёвым табаком, и этот запах смешивался с запахом мороза и соли.
— Плохие новости, — сказал он, когда я подошёл; ветер трепал его бороду, и голос срывался, превращаясь в хриплый шёпот. — Французы заняли Голландию. Мой дом… моя семья…
— Живы? — спросил я, хотя сам не знал, что хочу услышать.
— Не знаю, — он покачал головой, кутаясь в воротник. — Писем нет. Только слухи. Только слухи, которые хуже правды.
Я не стал утешать — не умел, да и что можно сказать человеку, у которого отняли родину? Сказал только: «Дойдём до Копенгагена, там узнаете». Он кивнул, но дрожь не прошла, и пальцы его, сжимавшие штурвал, побелели, и я видел, как они дрожат — мелкой, нервной дрожью, которая бывает у людей, потерявших надежду.
В Копенгаген пришли на шестой день; порт был переполнен беженцами — голландцами, французами-роялистами, немцами, — и люди спали прямо на причалах, закутавшись в одеяла, в старые шинели, прижимая к себе детей и узелки с жалким скарбом; пахло страхом, мочой и дешёвой селёдкой, которой торговали тут же, с лотков, и этот запах был таким густым, что его можно было резать ножом. Голландец нашёл своего брата — живого, но разорённого, с потухшим взглядом и пустыми руками, и я смотрел, как они стоят друг напротив друга, два старых человека, у которых отняли всё, и не мог отвести глаз; я оставил их вдвоём, поднялся на бак, закурил трубку и долго смотрел на чужой, северный порт, на незнакомые вывески, на светловолосых матросов в странных шапках, и думал: «Ваше дело — прибыль. Моё — ветер».
Обратный путь был тяжёлым; ветер дул встречный, холодный, с мелкими колючими брызгами, и «Харринген» еле тащился, зарываясь носом в волну, и палуба ходила под ногами ходуном, и матросы то и дело срывались с мест, хватаясь за поручни. Мы потеряли три дня, и каждый день был похож на предыдущий: серое небо, серое море, серая, бесконечная тоска. К вечеру пятого дня показался голландский берег — низкий, болотистый, с редкими огоньками, едва мерцавшими в тумане, как глаза умирающего; порт, куда мы направлялись, был закрыт — французы, карантин, не пойми что. Голландец в отчаянии метался по палубе, ломал руки, и я слышал, как он шепчет молитвы на своём языке, быстрые, гортанные, и в этих молитвах было столько боли, что у меня сжималось сердце.
— Что делать? — шептал он.
— Станем на якорь здесь, — сказал я, глядя на чёрную воду, в которой отражались редкие звёзды. — Заночуем. Утром будем думать.
Он кивнул, покорный, как ребёнок.
________________________________________
Ночь выдалась тёмной — безлунной, с низкими тучами, которые ползли по небу, как стадо чёрных баранов, и море было чёрным, маслянистым, без единого проблеска, и вода почти не плескалась — полный штиль, слишком тихо, слишком гладко. Команда, уставшая за день, забилась в кубрик — тесное, пропахшее потом и дымом помещение, где висели гамаки и где даже дышать было тяжело; братья Дженкинсы уснули, не раздеваясь, прямо на голых досках, и их лица в темноте казались мёртвыми; Бородавка храпел у камбуза, привалившись к котлу, и его храп был похож на рык старого, умирающего зверя; голландец, укутавшись в шубу, спал в своей каюте, и я слышал его прерывистое дыхание через тонкую переборку — дыхание человека, который даже во сне не может найти покоя.
Я не спал. Что-то было не так; я обошёл палубу — никого, только тени от стоячих снастей, только скрип такелажа, только лёгкое постукивание блока, который мерно бился о мачту, как сердце; ветер стих вовсе, и шлюп стоял на якоре, как привязанный; вода плескалась о борт, но в этом плеске мне слышалось что-то чужое — ритмичное, настойчивое, похожее на удары вёсел.
Потом я заметил движение — не на шлюпе, на воде; чёрная тень скользила к нам, бесшумно, как призрак, и я вгляделся в темноту, пытаясь различить очертания: лодка, большая, на восемь вёсел, и в ней сидели люди — я насчитал семь, восемь силуэтов, смутные, сливающиеся с темнотой, и их лица были скрыты капюшонами; гребцы работали вёслами без плеска, уключины были обмотаны тряпками, и вода расступалась почти беззвучно, и я подумал, что они опытные, не первый раз идут на такое дело.
Я присел за фальшборт, нащупал конец верёвки, к которому были привязаны сковороды и кастрюли — моя самодельная сигнализация, — и дёрнул; железо загремело, загрохотало, и в этой тишине звук показался оглушительным, как пушечный выстрел, как гром среди ясного неба. Из кубрика высунулся Дженкинс-старший, заспанный, с взъерошенной рыжей бородой, и его глаза сразу стали злыми, цепкими.
— Что? — шепнул он.
— Гости, — ответил я. — Буди остальных, и тихо; пусть залягут у борта с оружием; я их встречу.
Дженкинсы и Бородавка — трое, на кого можно положиться — вылезли без лишних слов, даже не зевая, и их лица были сосредоточенными, спокойными, как у людей, которые давно привыкли к смерти; я раздал им мушкет, пистолеты и сабли, и оружие в их руках смотрелось естественно, будто они держали его всю жизнь.
— Стрелять только в крайности, — сказал я. — Если можно — кулаками; настоящие моряки не убийцы. Но если что — не зевайте.
Они кивнули; Дженкинс-старший усмехнулся, и в этой усмешке было что-то бодрое, почти весёлое: «Ты, Томас, как боцман. А мы — твоя команда».
— Точно, — ответил я.
Пираты подплыли совсем тихо — я чуть не проспал их, хотя ждал; лодка ткнулась в борт с глухим стуком, и первый из них, коренастый, с ножом в зубах, полез на палубу, хватаясь за фальшборт; в темноте блеснуло лезвие, и я увидел его глаза — пустые, злые, без страха. Я встретил его саблей — рубанул по руке, и он с криком полетел в воду, подняв фонтан брызг, и крик его затих только тогда, когда он скрылся под водой; второй, третий — полезли следом, как муравьи из разорённого муравейника, и их было много, очень много.
Мы бросились в рубку, заманивая их в узкий проход между переборкой и грот-мачтой; там они не могли окружить нас, и каждый их шаг стоил им крови, потому что мы стояли плечом к плечу, и наши сабли работали без устали. Я рубился саблей, чувствуя, как рукоять скользит в потной ладони, как пот заливает глаза, как сердце колотится где-то в горле; Дженкинсы молотили кулаками — глухие удары, хруст костей, и этот хруст был самым страшным звуком — он напоминал о том, что мы убиваем живых людей; Бородавка орудовал кочергой, размахивая ею, как дубиной, и его лицо было перекошено от ярости; пираты орали, скользили в крови на мокрой палубе, но лезли — остервенело, как псы, и их глаза горели в темноте жёлтым огнём.
Трёх первых мы отправили купаться; один, раненый, барахтался у борта, хватаясь за мокрые доски, и его подхватили свои, и я слышал, как он кричит, зовёт на помощь; но остальные не отступали. Их главарь — высокий, с татуировкой якоря на шее, в рваной куртке, из-под которой виднелись рубцы — наседал на меня, и мы скрестили сабли; лязгнул металл, посыпались искры, и я почувствовал: он сильнее; он отбросил меня ударом, замахнулся, и я уклонился, ударил его рукоятью в лицо — он пошатнулся, но не упал, только сплюнул кровь и оскалился.
А потом — короткая передышка; пират, которого я сшиб первым, вдруг зашевелился у фальшборта; я думал, он без сознания, но ошибся: он вскочил сзади, и я почувствовал удар в спину — глухой, тяжёлый толчок, будто кто-то стукнул кулаком; нож скользнул по медной пластине, и металл заскрежетал, и на миг я замер — ожидая горячей боли, ожидая, что сейчас меня пронзит огонь; но боли не было; только звон и скрежет, только вибрация, отдавшая в позвоночник, и я понял: пластина выдержала.
Я развернулся; пират стоял, вытаращив глаза, с ножом в руке, и он не понимал, почему я не упал, не захрипел, почему из меня не хлынула кровь; в его глазах был ужас — настоящий, животный ужас перед тем, чего он не мог объяснить.
— Броня… — прошептал он.
Я ударил его саблей плашмя — широкой стороной лезвия, — и он, перевалившись через борт, полетел в воду, поднимая фонтан брызг.
— Уходим! — заорал главарь, увидев, что я жив и невредим, и в его голосе была паника, которую он не мог скрыть. — Уходим!
Пираты бросились к лодке, прыгали в неё, как ошпаренные, толкаясь, падая, хватаясь за вёсла; свои, которых мы скинули за борт, кричали, молотили руками по воде, умоляли, но их никто не слушал; лодка отчалила, вёсла ударили по воде, и она растворилась в темноте, стала маленькой точкой, а потом и вовсе исчезла; крики стихли, потом — плеск, и всё, тишина.
Я стоял на палубе, тяжело дыша, опираясь на саблю, и руки мои дрожали — не от холода, от напряжения, от того, что только что прошёл по краю; сабля была в крови — не моей; пластины на спине помялись, но выдержали, и я чувствовал их тяжесть, как доспехи после боя.
Дженкинс-старший подошёл, положил руку на плечо — его ладонь была горячей и липкой, и я почувствовал, как она дрожит.
— Живой?
— Живой, — ответил я.
— Ты это… молодец, — сказал он. — Не струсил.
— А вы?
— А мы — твои, — усмехнулся он. — Ты нас прикрыл, и мы тебя.
Бородавка подошёл, перекрестился, выругался длинно, сочно, смачно, и в его ругани было что-то облегчающее, очищающее, как после долгой болезни.
— Сволочи, — сказал он. — Никакого покоя.
Голландец выполз из каюты, бледный, трясущийся, в одной рубахе, без сюртука, и его лицо было серым, как пепел.
— Что… что случилось?
— Всё в порядке, — ответил я, вытирая саблю о тряпку, чтобы скрыть дрожь в руках. — Пираты. Мы их прогнали.
— Вы… вы…
— Мы сделали свою работу, — сказал я. — Спите.
Он ушёл, бормоча молитвы на своём языке, и дверь за ним закрылась, и я слышал, как он крестится, как шепчет знакомые с детства слова.
________________________________________
До утра никто не спал; мы сидели на палубе, пили ром из фляги, передавая её по кругу, смотрели на воду, на чёрное небо, где начинали гаснуть звёзды; братья Дженкинсы, Бородавка и я — четверо, команда, — мы молчали, и в этом молчании было что-то общее, братское, то, что не нуждается в словах.
— Ты знаешь, Томас, — сказал Дженкинс-старший, затягиваясь трубкой, и дым поплыл вверх, смешиваясь с ночным туманом, — я на флоте служил, двадцать лет, а такого, как сегодня, не припомню.
— Чего? — спросил я.
— А того, чтобы гражданский штурман взял на себя командование и отбил абордаж; ты — настоящий капитан.
— Шкипер, — поправил я, но в душе что-то дрогнуло — тёплое, гордое.
— Капитан, — повторил он, и никто не засмеялся.
Я не стал спорить.
________________________________________
Через три дня мы вошли в Лисий Хвост; море было спокойным, серым, с редкими белыми чайками, кружившими над пирсом, и их крики были такими мирными, такими обычными, что казалось, будто ничего не случилось. На причале стояла мать, вытирая слёзы; отец — рядом, молчаливый, в старой куртке; Элиас — с каким-то новым, взрослым выражением на лице. Голландец, щедрый от испуга, выплатил нам плату в двойном размере; Дженкинсы получили по двадцать гиней, Бородавка — десять, я — тридцать.
— Больше в этом году в море не пойду, — сказал ван Хаутен, пряча кошелёк в карман, и его руки уже не дрожали, но голос был тихим, усталым. — Риск слишком велик. Отсижусь на берегу.
— Умное решение, — ответил я.
— А вы? — спросил он.
— А я — подумаю.
В ближайшие три недели, пока «Харринген» стоял у пирса в ожидании новых заказов, я занялся его доводкой. Во время первого рейса в Копенгаген я заметил несколько недостатков, которые следовало исправить, пока шлюп был под рукой. Прежде всего я поднял фальшборт на полфута — низкие борта были хороши для скорости, но в шторм воду захлёстывало слишком легко; новые доски, пропитанные смолой, плотно легли на прежние, и теперь палуба стала суше. Затем я сколотил из тонких досок непромокаемый ящик для запасных штормовых парусов — места на шлюпе было в обрез, и раньше мы держали их в сыром трюме, где они быстро портились; ящик я обил медью и законопатил швы паклей, так что вода ему была не страшна. Взял на борт два малых якоря — прежде у нас был всего один, и если бы его сорвало на якорной стоянке, мы остались бы беззащитны перед ветром. Наконец, добавил быхты запасных канатов и линеи — пеньковых, просмолённых, уложенных в аккуратные бухты под фальшбортом; в море всё может случиться, и лишняя снасть никогда не помешает.
Отец, увидев мои хлопоты, только крякнул и одобрительно кивнул; Браслет помог подогнать доски для ящика, Коггин посоветовал лучшую смолу для пропитки, а Мотт выковал для новых якорей лапы из доброго железа. К концу третьей недели шлюп стоял у пирса обновлённый, готовый к любым испытаниям. Голландец, заглянувший на верфь перед отъездом в Плимут, покачал головой и сказал: «Вы, мистер Торнтон, думаете не только о прибыли, но и о судне. Таких моряков мало». Я ответил, что шлюп — наше общее дело, и если он не будет надёжен, то ни о какой прибыли речи быть не может.
Я сидел на крыльце, курил трубку и смотрел на море; «Харринген» покачивался у пирса, пустой, ненужный до весны, но теперь он был лучше, чем прежде: с высокими фальшбортами, с новым ящиком для парусов, с двумя якорями на носу. Ветер трепал флаги на других судах, чайки кружили над водой, выкрикивая что-то своё, и море было спокойным, но где-то за горизонтом, я знал, оно ждало — глубокое, холодное, свободное. Оно всегда ждало.
Мать вышла, села рядом, положила голову мне на плечо, и я чувствовал её тепло, её дыхание, её тихую, молчаливую любовь.
— Скучаешь? — спросила она.
— Скучаю, — ответил я.
— По чему?
— По ним. По команде. По делу.
— Ты нашёл своё место, сын, — сказала она тихо. — Не на берегу. В море.
— Знаю, — ответил я. — Знаю.
Мы помолчали, и тишина была такой плотной, что я слышал, как тикают часы в доме, как отец кашляет в мастерской; потом из темноты раздался его голос — хриплый, но твёрдый:
— Сын, спать иди.
— Иду, — ответил я.
Я затушил свечу, и комната погрузилась во тьму, пахнущую дымом, смолой и сушёными яблоками; где-то за стеной тикали часы, где-то за окном шумело море. Я закрыл глаза и почувствовал, как оно дышит — размеренно, глубоко, неумолимо. И я знал — оно не отпустит.
ГЛАВА 6. ЛОНДОНСКИЙ УЮТ
Лондон, Челси. Зима 1794 года
Зима в тот год выдалась снежной — такой, когда небо с утра до вечера остаётся низким, серым, и не поймёшь, где кончаются тучи и начинается земля; верфь затихла, стапели стояли пустые, подмастерья разбежались по домам, и только ветер гулял между сараями, позвякивая цепями и хлопая незакрытыми дверями. Отец, кряхтя, сидел у окна, смотрел на заснеженный пирс и молчал, а потом, выйдя из оцепенения, сказал: «Поезжай, проветрись. А то весь в смоле». Я не спорил; собрал в дорожную сумку смену белья, бритву, треуголку — всё, что нужно моряку на берегу, — и мать сунула мне в узелок пирогов с капустой, ещё тёплых, пахнущих дрожжами и детством.
— Передавай Йохану привет, — сказала она, — и Хилари поклон.
— Передам, — пообещал я, и в этом обещании было что-то торжественное, почти клятвенное.
Дилижанс до Лондона трясся два дня; за окном плыли белые поля, редкие деревья, покрытые инеем, и низкое, серое небо, обещавшее снег, но снег всё не шёл, только ветер гнал позёмку по дороге, и она вилась, как морская пена. Пассажиры — купцы в потрёпанных сюртуках, солдаты в старых мундирах, одна пожилая леди с моськой, которая то и дело пищала и высовывала нос из-под пледа, — переговаривались вполголоса, кутались в свои шинели и пледы, и в их голосах слышалась усталость и тревога. На станциях газетчики орали о войне, о Бонапарте, о новых наборах; их хриплые голоса разрывали утреннюю тишину, и я покупал газету, читал заголовки, и внутри у меня всё холодело.
— Французы захватили Голландию! — прочитал вслух толстый мужчина в очках, разворачивая влажный лист, и в его голосе было что-то торжествующее, будто он радовался чужому горю. — Бонапарт вошёл в Амстердам!
— Голландия теперь республика, — добавил другой, поправляя очки, и его голос был спокойным, деловитым, как у человека, который обсуждает цены на зерно, — под французским протекторатом.
Я молчал, отворачиваясь к окну, и смотрел на белые поля, которые мелькали за стеклом, но не видел их; я видел ван Хаутена — его дрожащие руки, его потухший взгляд, его брата, разорённого и беспомощного, и думал: удалось ли ему уйти с семьёй, или французы реквизировали шлюп, а его самого бросили в тюрьму? Я не знал и никогда не узнаю, и эта мысль была тяжёлой, как камень, и лежала где-то в груди, мешая дышать.
В Лондон мы въехали в сумерках; город дышал паром, копотью, тысячами голосов, и этот запах — смесь дыма, лошадиного пота и жареных каштанов — был таким чужим, таким далёким от морской соли и дёгтя, что у меня защипало в носу. Уличные фонари горели тусклым масляным светом, и их жёлтые пятна дрожали на мокрой мостовой, и в этой дрожи было что-то болезненное, неверное. Дилижанс остановился у почтовой станции, я нанял кэба и назвал адрес — Челси, аптека Хилари; кучер, старик с красным лицом и седыми бакенбардами, кивнул и тронул лошадей, и колёса застучали по булыжнику, выбивая дробь, похожую на удары сердца.
Дом Хилари стоял в конце тихой улочки, где пахло мятой и лавандой — даже зимой, даже сквозь снег, этот запах пробивался из-под крыши, из щелей между брёвнами, и я подумал: вот что значит дом — место, где пахнет не смолой и порохом, а травами и теплом. Над дверью висела железная вывеска с аптечным крестом, чуть заржавевшая на углах, и на подоконниках стояли горшки с геранью — единственные зелёные пятна в этом сером, промозглом мире.
Я постучал; дверь открыла служанка — девочка лет тринадцати, в белом переднике, с любопытными глазами, в которых читалось сразу всё: и страх перед незнакомцем, и желание узнать что-то новое.
— Мистер Торнтон? Вас ждут. Проходите.
Я удивился — меня не могли ждать, я не предупреждал, — но вошёл; внутри было тепло, пахло травами — сушёной мятой, ромашкой, зверобоем — и печёным хлебом, и ещё чем-то сладким, уютным, чего я не знал много лет. Я снял шинель, повесил её на вешалку, поставил в угол костыль — этот жест был уже привычным, механическим, но каждый раз напоминал о том, что я не такой, как все.
— Томас! — Хилари вышла из кухни, вытирая руки о передник, и я увидел, что она располнела, стала солидной, но в глазах осталась та же светлая улыбка, что я запомнил по Африке. — Господи, какой ты! Весь в смоле, наверное.
— Не весь, — ответил я, снимая треуголку. — Только наполовину.
— Раздевайся, проходи. Йохан в кабинете, скоро выйдет.
Я прошёл в гостиную — небольшую комнату с камином, где весело горели дрова, потрескивая и разбрасывая искры, и этот огонь был таким живым, таким домашним, что я невольно задержал взгляд. На столе стоял чайник, фарфоровые чашки с золотым ободком, тарелка с печеньем и банка с джемом — вишнёвым, густым, пахнущим летом, которого давно не было. Две маленькие девочки, Элиза и Мэри, сидели на ковре и играли в куклы — возились с тряпичными фигурками, шептались, спорили; увидев меня, они замерли, уставились во все глаза, и в их взглядах было то особенное, детское любопытство, которое не знает страха, но знает удивление.
— Здравствуйте, — сказал я, приподнимая шляпу — которую уже снял, но привычка есть привычка.
Старшая, Элиза, лет пяти, насупилась и поджала губы, как настоящая леди; младшая, Мэри, трёх лет, спряталась за сестру и выглядывала одним глазом, и в этом взгляде было что-то такое, от чего я улыбнулся — впервые за долгое время.
— Не бойся, я не кусаюсь, — сказал я, присаживаясь на корточки, чтобы быть с ними на одном уровне, и моя деревянная нога при этом хрустнула.
— Папа сказал, что вы моряк, — важно произнесла Элиза, и её голос был таким серьёзным, что я невольно выпрямился.
— Это правда.
— И вы видели пиратов? — её глаза расширились, и в них зажглись те самые огоньки, которые я видел когда-то у Элиаса.
— Видел.
— И они были страшные?
— Очень.
— А вы их победили? — спросила она, и в её голосе звучала и надежда, и страх, и что-то ещё — то, что бывает только у детей, когда они верят в сказки.
— Мы с ними договорились, — ответил я. — По-хорошему. Они ушли.
Девочка задумалась, потом кивнула и вернулась к куклам, а Мэри, осмелев, высунулась из-за сестры и показала мне тряпичную куклу — смешную, нелепую, и я снова улыбнулся.
В дверях появился Йохан; он раздался в плечах, отпустил рыжеватую штурманскую бородку и пышные бакенбарды — без усов, как носили сейчас, — жилет обтягивал округлившийся живот, и я подумал: вот что значит семейная жизнь — она делает человека мягче, шире, но глаза его остались теми же — острыми, цепкими, как у человека, который умеет читать карты и человеческие души.
— Томас! — он шагнул навстречу, и мы пожали руки — крепко, по-мужски, с хрустом костяшек, и в этом рукопожатии было столько силы, что я почувствовал: он всё тот же. — Давно не виделись.
— Давно, — согласился я.
— Что привело? В Лондон по делам?
— Отдохнуть. Отец сказал — проветрись.
— Правильно сказал, — Йохан хлопнул меня по плечу, хлопнул так, что я едва удержал равновесие, и в этом жесте было что-то мальчишеское, почти юношеское. — Проходи, садись. Рассказывай.
Хилари подала чай — горячий, крепкий, с мятой, и пирог с яблоками, ещё тёплый, рассыпчатый, с корицей; я отрезал кусок, положил на тарелку, и запах корицы смешался с запахом камина и воска, и я подумал: вот оно, счастье — тихое, незаметное, как штиль, и оно не нуждается в громких словах.
— Хилари, ты чудо, — сказал я, и это было не льстец, а правда.
— Льстец, — усмехнулась она, но в глазах её было тепло.
Мы пили чай, молчали, слушая, как потрескивают дрова, и это молчание было таким же тёплым, как огонь; Йохан откинулся на спинку кресла, заложил руки за голову и смотрел на огонь, и в этом его спокойствии было что-то от старого капитана на отдыхе — капитана, который вышел в отставку и теперь смотрит на море только из окна.
— Как дела на верфи? — спросил он.
— Дел много. Заказов — невпроворот. Англия готовится к войне.
— Давно пора, — сказал Йохан. — Я слышал, Бонапарт разбил австрийцев при Лоди; теперь он хозяин северной Италии.
— Он не остановится, — сказал я.
— Знаю, — Йохан помолчал, взял трубку, но не закурил — только повертел в руках, и в этом жесте было что-то сосредоточенное, почти медитативное. — Я предлагал свою помощь Адмиралтейству; карты, расчёты. Но они сказали: сиди на месте, пригодишься.
— Сиди, — согласился я. — Хилари, дети; ты теперь семейный человек.
— Семейный, — кивнул он. — И не жалуюсь. Иногда, правда, кажется, что жизнь прошла мимо; но это от усталости.
— Не говори глупостей, — сказал я. — У тебя есть семья, дело. А у меня — только ветер.
— Ветер, — повторил он. — Тоже неплохо.
________________________________________
После чая Йохан повёл меня в свою навигацкую школу — две комнаты на первом этаже, где стояли глобусы, карты, секстанты; пахло чернилами, старым деревом и ещё чем-то — может быть, детством, а может быть, той самой свободой, которую я искал в море. На стенах висели чёрно-белые гравюры: корабли в шторм, маяки, морские сражения, и я узнавал некоторые из них — те, что видел в книгах капитана Фэрроу. Йохан снял с полки паруса — тренировочные, с нашитыми латинскими буквами — и показал, как на них учатся курсанты, как разбирают и собирают бегучий такелаж, как вяжут узлы.
— Война, Томас, — сказал он, разворачивая карту Ла-Манша, и его палец скользил по линиям, по стрелкам, по маленьким крестикам, которые обозначали места сражений. — Торговому флоту нужны штурманы; я учу мальчишек — двенадцать человек, от двенадцати до семнадцати. Курсы — два года.
— И кто пойдёт в море?
— Все, кто выживет, — он усмехнулся, и в этой усмешке была горечь, которую я понимал слишком хорошо. — Готовим смену.
Я посмотрел на карту, где был отмечен путь от Плимута до Лиссабона — красные стрелки, пометки, — и вспомнил, как когда-то мы прокладывали курс в Африку, как спорили о течениях, как проверяли расчёты, и как Йохан, с его рыжей бородкой и острыми глазами, был спокоен и уверен, как скала.
Мы вышли в коридор; на стене висела семейная гравюра — Йохан, Хилари и трое детей: Мартин, Элиза, Мэри. Мартин, старший, лет семи, был копией отца — рыжий, серьёзный, с острым взглядом из-под чёлки, и я подумал: вот оно, продолжение, то, чего у меня никогда не будет.
— Он тоже будет штурманом? — спросил я.
— Хочет, — сказал Йохан. — Но Хилари против; говорит: не пущу, нахлебался я с тобой.
— Она права.
— Знаю. Но мальчишка упрямый — в меня.
________________________________________
Вечером мы сидели у камина, пили портвейн — сладкий, терпкий, пахнущий дубом, — и огонь лизал полено, и в его танце я видел паруса, корабли, море. Хилари уложила детей, вернулась, села рядом с Йоханом и взяла его за руку, и этот жест был таким естественным, таким привычным, что я почувствовал зависть — не чёрную, а светлую, какую-то детскую зависть к тому, чего у меня не было и не будет.
— Ты женился на загляденье, — сказал я.
— Знаю, — ответил Йохан.
— Томас, — сказала Хилари, — а у тебя кто-то есть? Женщина? Невеста?
Я помолчал, глядя на огонь; пламя лизало полено, и в его танце мне виделись паруса, и я подумал: море — моя женщина, моя невеста, моя жизнь, но сказал только:
— Была. В Лисьем Хвосте. Но всё кончилось.
— Жаль, — сказала она. — Но не вешай нос; война кончится, и ты встретишь свою.
— Если кончится, — сказал я.
Они переглянулись; Хилари перекрестилась, как делала это всегда, когда речь заходила о будущем, и в этом жесте было что-то древнее, почти языческое.
— Не говори так, — попросила она. — Война всегда кончается.
— Эта не кончится, — сказал Йохан, залпом допивая портвейн, и в его голосе была такая уверенность, что я поверил. — Бонапарт не успокоится, и Англия не успокоится; мы пойдём до конца.
Мы замолчали; за окном стучал дождь — мелкий, зимний, он барабанил по карнизам, стекал по стёклам, и в этом стуке было что-то успокаивающее, почти музыкальное. Где-то в порту, за тысячами домов, гремели цепями корабли, и я, закрыв глаза, слышал их зов — далёкий, настойчивый, как голос совести.
________________________________________
Ночью я проснулся от того, что Йохан ворочался в соседней комнате; спальни у них были раздельные — Хилари с детьми, Йохан сам по себе, и это было странно, но я не спрашивал. Он встал, прошлёпал босыми ногами по холодному полу, подбросил угля в камин, и запахло дымом — горьким, терпким, как полынь.
— Не спишь? — спросил я.
— Не сплю, — ответил он. — Думаю.
— О чём?
— О тебе, о себе; о том, что мы с тобой, Томас, такие разные: у меня дом, семья, школа, а ты — вечный странник, как тот корабль без пристани.
— Не вечный, — сказал я. — Просто пока не причалил.
— А причалишь? — спросил он.
— Может быть. Если найду место, где захочется остаться.
Он помолчал, потом сказал: «Я хотел тебе сказать… если что — обращайся; Хилари будет рада, дети тебя любят; у нас всегда есть место для тебя».
— Спасибо, — сказал я. — И вы ко мне.
Он усмехнулся и ушёл в свою комнату, оставив дверь приоткрытой, и я слышал, как он ложится, как вздыхает, как затихает.
Я остался лежать, глядя в потолок, где трещины и тени от огня складывались в причудливые узоры, похожие на карту незнакомого моря, и думал: как мало осталось таких, как Йохан — таких, кто верит, кто держится, кто помнит; и как много таких, как я — одиноких, потерянных, ищущих свой берег, который, может быть, существует только в мечтах.
________________________________________
Утром я попрощался; Хилари поцеловала меня в щёку — её губы были тёплыми и сухими, — Йохан пожал руку, дети махали из окна тряпичными флажками, и Мэри крикнула: «Дядя Томас, привозите ещё леденцов!» Я помахал в ответ и пошёл к дилижансу, который ждал у почтовой станции, и лошади топали копытами, нетерпеливо фыркая, и пар поднимался от их морд в холодном воздухе.
— Возвращайся, — сказал Йохан.
— Вернусь, — ответил я.
Дилижанс тронулся, и я смотрел в окно на лондонские улицы, на людей, на дома, на серое, низкое небо и думал: у каждого своя судьба; у Йохана — семья, тёплый дом, детский смех; у Хилари — аптека, банки с травами, ночные молитвы; а у меня — море, холодное, солёное, опасное — и единственное, что я умел любить по-настоящему.
И это было неплохо.
________________________________________
ГЛАВА 7. ЭЛИАС УХОДИТ
Лисий Хвост – Плимут, весна – лето 1794 года
Дилижанс трясся по просёлку, и внутри, в тесной, пропахшей табаком и мокрой шерстью клетке, я сидел, прижавшись лбом к холодному, запотевшему стеклу; за окном плыли поля — уже зелёные, с редкими проталинами, — но я их не видел, потому что мысли мои были далеко, там, где берег не держал, а море не отпускало. Возница крикнул: «Приехали!» — и его голос прозвучал, как удар рынды в утренней тишине, когда время замирает перед важным событием. Я вышел, разминая затекшие ноги и ноющую спину; Лисий Хвост жил своей тихой, размеренной жизнью — такой же, какой я запомнил его в детстве, только сам я стал другим, и этот контраст чувствовался в каждом запахе, в каждом звуке.
Дом стоял на отшибе, у самого леса, и я узнал его по запаху — смола, старая древесина, дым из трубы; море за мысом было серым, свинцовым, с белыми барашками волн, ветер доносил его дыхание и крики чаек, и в этом дыхании слышался укор: «Ты здесь, а я там, и ты никогда не вернёшься по-настоящему». Мать стояла на крыльце, вытирая руки о передник; волосы её, тронутые сединой, были убраны под чепец, а лицо — в мелких морщинах, будто старая карта, изъеденная временем; она смотрела на меня, и в её глазах была такая смесь радости и тревоги, что у меня защемило сердце.
— Ну, здравствуй, сынок, — сказала она глухо.
— Здравствуй, мам.
Она шагнула вперёд и обняла меня крепко, по-бабьи, уткнувшись лицом в плечо; я чувствовал её тепло, запах муки и корицы — запахи детства, которые, казалось, уже выветрились из моей памяти; в горле запершило, но я сдержался: не хватало ещё распускать нюни на пороге родного дома.
Отец вышел из мастерской в засаленном кожаном фартуке, с руками, которые пахли смолой и деревом; он посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом — будто пересчитывал каждую морщину, каждый шрам, каждую седую прядь в моих волосах, которых раньше не было.
— Живой? — спросил он.
— Живой, — ответил я.
— Ну и ладно. Ужинать будешь?
— Буду.
Элиас сидел на крыльце и чистил сапоги; за зиму он вытянулся ещё на палец, плечи раздались, а на подбородке пробивалась рыжеватая щетина — он брился не каждый день, чтобы казаться старше, — и он не поднял головы, только кивнул.
— Здравствуй, брат.
— Здравствуй, — ответил я.
— Долго тебя не было, — сказал он, не глядя.
— Война, — коротко бросил я.
— Какая война? — усмехнулся он. — Ты с пиратами воевал? Или с таможней?
— С собой, — ответил я и вошёл в дом, оставив его на крыльце с этой горькой правдой.
________________________________________
Зима прошла в работе; верфь гудела, заказов было много — Англия готовилась к войне, и каждая доска, каждое судно шли в дело. Браслет строгал, стружка вилась и падала к ногам; Коггин грел смолу в железном котле, помешивая её длинной палкой, и смола шипела и пузырилась, источая тяжёлый, удушливый запах; Мотт раздувал горн, и искры взлетали в серое небо, как маленькие фейерверки, чтобы тут же погаснуть в сыром воздухе. Я работал с утра до ночи, и в этом ритме, в запахе смолы и дерева, пытался заглушить то, что жило внутри — тоску, тревогу, неясное предчувствие, которое не давало спать по ночам; но по ночам я всё равно выходил на берег и смотрел на море: оно было чёрным, маслянистым, и звёзды дрожали в нём, как поплавки; смотрел на горизонт и слушал: море звало, всегда звало, но теперь в его зове слышалось нетерпение, тревога, предчувствие чего-то большого и страшного, что должно было случиться.
Элиас смотрел на меня с какой-то странной, жадной завистью — ему хотелось в море, не на верфь, а в настоящее море, на настоящий корабль, где паруса хлопают и пушки палят; я видел это по его глазам, по тому, как он поглядывал на горизонт, когда мы смолили палубу или перебирали такелаж.
— По морю скучаешь? — спросил он однажды.
— Скучаю, — ответил я.
— А почему не идёшь?
— Потому что здесь моя семья, — сказал я, и он покачал головой, ничего не ответил, потому что не понимал ещё той простой истины, которую я постиг через боль и потери: море — это работа, а семья — жизнь.
________________________________________
В апреле пришла повестка; Элиасу исполнилось девятнадцать, и военно-морской флот напомнил о себе: сухой казённый лист с гербовой печатью, короткие строки, написанные каллиграфическим почерком, — «Явиться в Плимут, на борт линейного корабля «Аякс» 64-пушечного ранга, для прохождения службы матросом второй статьи». Отец прочитал, положил бумагу на стол, и пальцы его, кривые, натруженные, дрожали, когда он гладил этот холодный казённый лист.
— Ну вот, — сказал он глухо.
Мать заплакала — сразу, без всхлипов, без причитаний, просто слёзы потекли по щекам, падая на передник, и она вытирала их кончиком платка, но они текли снова, потому что слёзы матери не утираются, когда она провожает сына на войну.
— Не реви, мам, — сказал Элиас. — Я ж не на войну, я на службу.
— Война уже идёт, — ответила она, и голос её дрожал. — Ты газеты читаешь? Бонапарт в Италии, французы собирают флот; это война, сынок.
— И всё равно — не реви.
Я стоял у окна и смотрел на море: серое, неспокойное, с белыми гребнями волн, которые накатывали на пирс и разбивались с глухим рокотом; чайки кружили над водой и кричали, будто прощались, будто знали то, чего не знали мы.
________________________________________
Месяц до отправления пролетел незаметно, как один долгий, сумеречный день; Элиас работал на верфи с утра до ночи, словно хотел надышаться запахом смолы и дерева на год вперёд. Я помогал, учил его вязать узлы — те, что не пригодятся на верфи, но спасут жизнь в море, когда канат будет скользким от крови или воды.
— Беседочный узел, — показывал я, пропуская верёвку через верёвку, затягивая петлю. — Когда падать будешь с реи, только он и спасёт.
— А если не будет узла? — усмехался он.
— Тогда костей не соберёшь, — отвечал я, и он запоминал быстро, хватко, потому что страх смерти — лучший учитель; он вязал, проверял, перевязывал, и я видел в нём себя — того, каким был когда-то, до Трафальгара, до ампутации, до всей этой боли, которая теперь сидела во мне, как заноза, которую нельзя вытащить.
Отец смотрел издали и молчал, потому что не умел говорить о главном; только иногда, когда мы оставались в мастерской вдвоём, он клал руку на моё плечо и сжимал — сильно, до хруста, и я понимал: он боится; не за себя — за нас, за то, что война, которая уже стояла на пороге, заберёт у него одного сына за другим.
Однажды Элиас вернулся поздно; он шатался, держался за косяк, и глаза его были мутными и злыми — такими бывают глаза у человека, который пытается забыться, но не может; от него пахло морем, маяком и дешёвыми духами — душными, приторными, въедливыми, и я догадался, откуда он шёл.
— Ты бы осторожнее, — сказал я.
— Заткнись! — огрызнулся он. — Ты мне не указка!
Мать вышла из кухни, вытирая руки о передник, и лицо её стало серым, будто она постарела на десять лет.
— Элиас, сынок, ты бы прилёг… — начала она.
— Отстань! — рявкнул он. — Надоели! Все надоели!
Отец поднялся из-за стола, положил ложку, и встал медленно, опираясь на столешницу, и в его глазах была такая тяжесть, что я невольно вжал голову в плечи.
— Ты с кем разговариваешь, щенок? — спросил он, и голос его был тихим, но в этом голосе звенел металл, как в клинке перед боем.
— И ты туда же! — Элиас шагнул к отцу, сжав кулаки. — Воспитывать меня вздумали? Сам себя воспитывай, старый…
Он не договорил; я не помнил, как подскочил — просто рука сама схватила его за воротник, и я поволок его к двери, не чувствуя сопротивления, хотя он брыкался, ругался и пытался ударить.
— Пусти! — заорал он. — Пусти, я сказал!
Я выволок его на крыльцо, потом на улицу, к бочке с дождевой водой, что стояла у стены; ночь была холодной, луна пряталась за тучами, и ветер доносил запах мокрой травы и водорослей; я схватил его за затылок, нагнул.
— Ты что, Томас?! — закричал он.
Я окунул его с головой; вода бурлила, Элиас барахтался, пытался вырваться, но я держал мёртво, потому что знал: если сейчас отпустить, он не остынет; потом вытащил.
— Очухался? — спросил я.
— Ты… ты… — он кашлял, отплёвывался, но глаза уже прояснились, и ярость уходила, уступая место стыду.
Я окунул снова — коротко, резко, — и вытащил.
— Ещё раз нагрубишь матери — утоплю, — сказал я, глядя ему в глаза. — Понял?
Он кивнул, трясясь, и вода стекала с его волос, с лица, с воротника рубахи, а в доме тихо плакала мать. Я завёл его в дом и усадил на лавку.
— Спать, — приказал я. — Утром поговорим.
Он покорно пошёл в комнату, а мать стояла у печи, зажав рот рукой, чтобы не закричать; слёзы текли по её щекам, падали на грудь, и она кусала губу, пока не выступила кровь.
— Всё, мам, — сказал я. — Живой.
Она кивнула, не в силах говорить, и только перекрестила меня — мелко, часто, дрожащей рукой.
Отец сидел на своём месте, заложив руки за спину, и смотрел в стену; плечи его были напряжены, но он молчал, и это молчание было тяжелее любых слов.
— Молодец, — сказал он наконец. — Правильно.
Я ничего не ответил.
Утром Элиас проснулся тихим, как мышь; он сидел на кровати, обхватив голову руками, и волосы его ещё не просохли и торчали в разные стороны, как пакля.
— Болит? — спросил я, входя.
— Тошнит, — ответил он. — И стыдно.
— Садись.
Он сел на край кровати, и мы долго молчали; за окном шумело море — серое, неспокойное, и пахло утренним туманом и мокрой травой.
— Ты думаешь, я железный? — спросил я.
— Нет, — ответил он.
— Я тоже ошибался, и грубил, и пил, — сказал я. — Но запомни: семья — это не враги; это единственное, что у нас есть в этом мире.
— А море? — спросил он.
— Море — это работа, — сказал я. — А семья — жизнь.
Он кивнул и помолчал.
— Томас, — сказал он, — а Салли… она… она же не любит меня; она просто…
— Знаю, — ответил я. — Она не любит никого, кроме себя.
— И что мне делать?
— Жить, — сказал я. — Работать. И не смотреть на неё; забудь, как забывают страшный сон.
Я встал и положил руку на его плечо: «Всё, брат. Умывайся; мать завтрак подала».
Мы вышли на кухню; мать сидела за столом, сложив руки на коленях, и не поднимала глаз; только вздохнула, когда мы вошли, и перекрестилась — уже не мелко, а широко, истово.
— Садитесь, — сказала она. — Ешьте.
Мы ели молча; только отец изредка поднимал голову, смотрел на Элиаса, потом снова утыкался в тарелку.
________________________________________
Накануне отъезда мы сидели на крыльце втроём — я, отец и Элиас; мать ушла в дом — не могла смотреть. Смеркалось, звёзды зажигались одна за другой, и луна, тонкий серп, висела над мысом, купаясь в серебряной дорожке на воде; внизу, в заливе, плескалась вода, и её плеск был тихим, печальным, как женский плач.
— Сын, — сказал отец. — Ты уже взрослый, не мне тебя учить; но одно запомни: офицеры — не боги; если приказ кажется тебе глупым — не спорь, но сделай по-своему, если можно; а если нельзя — делай, как велят. И возвращайся.
— Вернусь, — пообещал Элиас.
Отец хотел ещё что-то сказать, но только махнул рукой и отвернулся, и я видел, как его плечи дрогнули.
Я снял с шеи кожаный шнурок, на котором висел материнский талер — старая монета, потёртая, почти гладкая, но в ней было тепло, тепло материнской руки, её молитв, её надежды.
— Это тебе, — сказал я, протягивая оберег. — Носи; бережёного Бог бережёт.
— А тебе? — спросил он, беря талер.
— У меня есть ещё один, — ответил я, и это не было ложью: у меня был старый бронзовый нательный крест, купленный когда-то в портовой лавке, простой, без позолоты, но надёжный, как сама вера.
Элиас надел шнурок, спрятал талер под рубаху и прижал ладонью к груди.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что, — ответил я.
________________________________________
Плимут встретил нас серым, промозглым утром; море было спокойным, но низкие тучи ползли с юго-запада, обещая шторм — тяжёлый, затяжной, какой бывает только в Ла-Манше в конце весны. Вода в гавани была маслянистой, с плавающими щепками и дохлой рыбой, и пахло смолой, дёгтем, мокрой пенькой — теми запахами, по которым я тосковал все эти годы, но которые теперь вызывали во мне лишь горькую тошноту.
«Аякс» стоял у дальнего пирса — огромный, трёхмачтовый, с чёрными орудийными портами, которые зияли, как глаза смерти; его борта были выкрашены в чёрный и жёлтый цвета, а на мачтах развевались флаги: «Юнион Джек» на корме и адмиральский штандарт на грот-брам-стеньге; пахло свежей краской, медью и порохом — запахами, которые обещали не торговлю, а войну.
Мать не поехала — не смогла бы; она осталась дома, и я представил её у кухонного окна, как она стоит, прижав ладонь к холодному стеклу, и шевелит губами — молится; на подоконнике лежала чистая рубаха Элиаса, которую она так и не убрала. Отец и я были вдвоём; Элиас стоял перед нами в новой форме, ещё не обношенной, сукно топорщилось, треуголка сидела набекрень; он пытался казаться бравым, но я видел: ему страшно.
— С Богом, — сказал отец.
Они обнялись — сухо, по-мужски, похлопывая друг друга по спине; отец отстранился и посмотрел в глаза сыну.
— Пиши, — сказал он.
— Буду писать, — ответил Элиас.
Я шагнул вперёд, и мы пожали руки — крепко, как когда-то, когда он был мальчишкой, а я уходил в море; теперь роли поменялись.
— Смотри там, — сказал я. — Не лезь на рожон.
— Постараюсь, — ответил он.
— И запомни: если увидишь французский флаг — не целись в мачту; целься в корпус; мачты можно починить, а днище — нет.
Он кивнул, и в его глазах я увидел благодарность — ту самую, которую нельзя выразить словами.
Элиас поднялся на борт, и матросы в синих куртках приняли его в свою среду, похлопывая по плечам, указывая на место; кто-то из офицеров подошёл, спросил фамилию и записал в список — мелькнуло перо, хрустнула бумага, и имя Элиаса Торнтона стало частью военной машины его величества.
Мы стояли на пирсе, пока «Аякс» не снялся с якоря; якорь подняли с глухим лязгом, вода забурлила под кормой, паруса наполнились ветром, и корабль медленно развернулся и вышел в море, удаляясь от берега, становясь всё меньше и меньше, пока не превратился в пятнышко на серой воде; чайки кружили над мачтами и кричали, будто прощались.
— Поехали, — сказал отец, когда силуэт корабля растаял в дымке.
— Поехали, — ответил я.
________________________________________
ГЛАВА 8. ГОДЫ БЕЗ ПОКОЯ
Лисий Хвост – Портсмут – Плимут, 1796–1798 годы
Время шло; верфь работала, заказов становилось всё больше — Англия лихорадочно готовилась к войне, и каждое судно, каждая доска, каждый медный гвоздь шли в дело. Браслет строгал от рассвета до заката, Коггин варил смолу, Мотт ковал болты и скобы; я работал рядом, не поднимая головы, и в этой работе, в запахе дерева и дёгтя, пытался забыть о том, что творилось за проливом. Но забыть не получалось, потому что слухи ползли, как утренний туман над заливом, и даже в Лисьем Хвосте, в этой тихой бухте, мужики только о том и говорили, что о войне, о Бонапарте, о том, что будет с Англией, если французы перейдут Ла-Манш.
В портовой таверне, где пахло дымом, прокисшим элем и дешёвым табаком, теперь не стихали споры; возвращались моряки с контрабандой, купцы из Голландии, беженцы-роялисты, спасшиеся от гильотины, и каждый приносил свои новости. Рассказывали такое, что волосы вставали дыбом; я сидел в углу, помешивая эль в кружке, и слушал.
Один старик, французский эмигрант по фамилии Морэ, наёмник из старой королевской гвардии, пил эль и травил байки; голос у него был хриплый, прокуренный, и он стучал кружкой о стол, привлекая внимание.
— Я видел это своими глазами, — говорил он. — В Тулоне, господа. В августе прошлого года. Роялисты подняли восстание, сдали город англичанам; мы думали — Англия поможет. А что вышло?
Он закашлялся, вытер губы рукавом.
— Пришёл молодой офицер, артиллерист, корсиканец; его послали руководить осадой. И он взял Тулон за три месяца. Три месяца, господа! Англичане бежали, побросав корабли; девять судов сожгли, двенадцать увели с собой, но город пал.
— А как звали этого офицера? — спросил кто-то из темноты.
— Бонапарт. Наполеон Бонапарт. — Старик выпил ещё и добавил, понижая голос: — Запомните это имя, господа. Вы ещё о нём услышите.
Мы услышали; вскоре газеты запестрели этим именем. Бонапарт получил звание бригадного генерала, потом командующего Итальянской армией; он громил австрийцев при Лоди, при Арколе, при Риволи, австрийцы бежали, сдавали крепости, отдавали земли, Италия пала к ногам корсиканца, и Европа замерла.
— Ты слышал новости? — спросил Клеш, когда я вернулся на верфь.
— Какие? — спросил я, берясь за рубанок.
— Бонапарт. Говорят, он готовит армию для вторжения в Англию; на берегу Ла-Манша уже разбивают лагеря; двести тысяч человек, хотят переправиться через пролив.
— Англия не допустит, — ответил я, снимая стружку. — У нас флот.
— А если допустят? — глаза Клеша блестели. — Что тогда?
Я промолчал, и стружка легла ровной лентой.
________________________________________
Но слухи ползли; говорили, будто английское правительство пыталось направить Бонапарта на восток, подальше от своих берегов; в Лондоне, мол, надеялись, что Наполеон столкнётся с Россией, увязнет в снегах, и тогда Англия будет в безопасности. То ли через подставных лиц, то ли через хитрую дипломатию, но англичане втихую подталкивали Париж к походу на Москву.
Однажды вечером, когда дождь хлестал по крыше таверны, старый таможенник по прозвищу Сыч наклонился к нашей компании и прошептал:
— Слышали? Лондонские лисы задумали стравить Бонапарта с русским медведем; пусть, мол, грызутся, а мы в сторонке постоим.
— А что, это умно, — заметил кто-то.
— Умно, да не вышло, — усмехнулся Сыч. — Бонапарт не дурак; он сначала пойдёт на нас.
— Откуда знаешь? — спросил я.
— Табачница одна шепнула; у неё уши везде, даже в Адмиралтействе. Говорят, французский генерал ненавидит Англию пуще смерти; «Британия — тиран морей», — так он её называет, и он хочет разбить наш флот до того, как сунется в Россию.
Я смотрел в кружку с элем, видел в ней отражение свечи и думал: «Тиран морей. А может, он прав? Мы действительно захватили все моря, диктуем свои законы. Но кто этого хотел? Не мы, матросы. Мы просто делаем свою работу».
________________________________________
Бонапарт не остановился; летом 1798 года он собрал флот в Тулоне и ушёл в Египет. Газеты кричали о захвате Мальты, о высадке в Александрии, о пирамидах; Европа разводила руками, Россия, Австрия, Турция — все были в недоумении.
— Что ему нужно в этой пустыне? — спросил отец, когда я читал ему газету вслух у камина.
— Не знаю, — ответил я. — Может, путь в Индию перекрыть; английская корона получает оттуда огромные доходы.
— Хитрый лис, — покачал головой отец.
Но Англия не дремала; адмирал Нельсон, уже прославленный битвой при Сент-Винсенте, бросился в погоню. Он искал французский флот по всему Средиземному морю, месяцами крейсировал у берегов Египта, пока не настиг его в Абукирском заливе.
В начале августа мы услышали весть; Клеш прибежал на верфь с мокрой от пота газетой, размахивая ею, как флагом.
— Разбил! — кричал он. — Нельсон разбил французов при Абукире! Одиннадцать кораблей захвачено, два сожжено; Бонапарт отрезан от Франции!
Работа замерла; Браслет выронил рубанок, Коггин перестал мешать смолу, Мотт выглянул из кузницы с раскалённой заготовкой в руке.
— Слава Нельсону! — крикнул кто-то.
— Слава! — подхватили другие.
Я молчал, но внутри всё ликовало: Нельсон доказал, что французский флот не ровня британскому, — Бонапарт, гениальный генерал на суше, оказался беспомощен на море. Но радость оказалась недолгой; через несколько дней мы узнали, что Бонапарт, оставив армию в Египте, прорвался на фрегате обратно во Францию, и там его встречали как триумфатора. Англия ликовала, но ликование было тревожным: победа при Абукире была морской победой, но она не остановила Бонапарта.
— Что теперь? — спросил отец.
— Теперь он вернётся в Европу, — ответил я. — И тогда всё решится.
________________________________________
Наше правительство, которое так рассчитывало стравить Бонапарта с Россией, оказалось в растерянности; королевская власть, и без того слабая — старый король Георг всё чаще впадал в безумие, парламент сотрясали склоки, — была деморализована. Бонапарт не пошёл на восток; он ненавидел Англию, и он хотел воевать с ней.
В Портсмуте, в Плимуте, в Чатеме кипела работа; верфи работали в три смены, закладывали новые корабли, чинили старые; рекрутские наборы проводили один за другим, по городам расклеивали афиши: «Британия нуждается в вас! Запишись во флот!» — и у церквей стояли вербовщики и впаривали юнцам королевскую волю.
Даже в нашем Лисьем Хвосте почувствовалось дыхание войны; над заливом всё чаще проходили военные корабли, их паруса белели на горизонте, и я смотрел на них с какой-то странной, тягучей тоской — и страхом, и надеждой.
— Скоро нас всех позовут, — сказал Клеш.
— Не всех, — ответил я.
— Тебя точно позовут.
Я не спорил; я знал, что он прав.
________________________________________
В один из вечеров, когда я сидел на берегу и смотрел на море, ко мне подошёл старый капитан Фэрроу; он ковылял, опираясь на костыль, и трубка его дымилась.
— Здравствуй, парень, — сказал он, садясь на камень рядом.
— Здравствуйте, капитан, — ответил я.
— Слышал, Бонапарт вернулся.
— Слышал.
— А ты знаешь, что он сделал?
— Францию захватил. Консулом стал, говорят.
— Фактически диктатор, — усмехнулся Фэрроу. — Теперь он хозяин Европы; и он идёт на нас, Томас. Я это чую.
Я молчал, глядя на воду; в ней отражались звёзды, дрожащие, как поплавки.
— Ты нужен флоту, — сказал Фэрроу. — Не здесь, на берегу, а там, на палубе.
— Я без ноги, — ответил я.
— Нога — не голова; головой ты думаешь, и голова у тебя хорошая. Море таких, как ты, не отпускает, и не важно, сколько у тебя ног.
Он помолчал, потом добавил:
— Я в штабе могу слово замолвить; на «Белль-Айл», например, хороший корабль, справный, семьдесят четыре пушки, новый, только спустили на воду. Хочешь — поговорю?
Я покачал головой.
— Не сейчас, капитан.
— Боишься?
— Нет, — ответил я. — Не боюсь.
— Тогда чего?
Как объяснить, что я не боялся врага, но боялся снова оказаться в системе, где чужие приказы решают, жить тебе или умирать, где за блестящими мундирами скрываются лорды, которые пьют портвейн и торгуют людьми? Боялся оставить мать одну, отца с его молчанием, Элиаса с его горящими глазами, который всё ещё был где-то в море, на «Аяксе».
Фэрроу, казалось, понял; он не стал давить, только вздохнул и тихо произнёс:
— Дело твоё, Томас. Но помни: флот — это не только приказы; это братство, товарищи, которые прикроют спину. Когда надумаешь — свистни.
Он встал, кряхтя, и ушёл в темноту, а я остался сидеть на берегу, глядя на море.
________________________________________
Время шло; 1798 год перевалил за середину. Верфь работала, заказов становилось всё больше, но внутри меня росло напряжение; я чувствовал, что скоро всё изменится. В газетах писали о новых победах Бонапарта, о его возвращении из Египта, о перевороте 18 брюмера, о том, что он стал первым консулом; Европа содрогалась.
И однажды, в холодное октябрьское утро, когда я строгал доску для заказанной шхуны, почтальон принёс конверт; бумага была плотной, с гербовой печатью Адмиралтейства, пахло чернилами и казённой пылью. Я развернул лист, прочитал: «Мистеру Томасу Торнтону, матросу первой статьи. Предписывается явиться на борт линейного корабля „Белль-Айл“ (74 пушки), стоящего на рейде в Плимуте, для прохождения службы старшим матросом. Дата прибытия — 1 ноября 1798 года».
Я перечитал дважды; пальцы дрожали — не от холода, от напряжения.
— Что там? — спросил отец, откладывая рубанок.
— Приказ, — ответил я. — На «Белль-Айл».
Отец помолчал, потом положил руку на моё плечо.
— Значит, пришло твоё время.
— Не просил я этого времени, — сказал я.
— Никто не просит, — ответил отец. — Оно само приходит.
Я сунул письмо в карман и вышел на крыльцо; море было серым, неспокойным, волны с белыми гребнями накатывали на пирс, разбивались с глухим рокотом, чайки кружили над водой и кричали, будто предупреждали о чём-то.
«Белль-Айл». Новая глава жизни. Или её конец.
Я не знал. Но я принял вызов.
ГЛАВА 9. БЕЛЛЬ-АЙЛ
Плимут, ноябрь 1798 года
Плимут встретил меня промозглым утром, когда дождь мешался с морскими брызгами и низкие тучи ползли над крышами, как брюхо дохлого кита, а вода в гавани была маслянистой, свинцовой, с плавающими щепками и дохлой рыбой, и всё это — серое, мокрое, чужое — напоминало мне, что я здесь не гость, не проезжий, а человек, который добровольно возвращается в ту самую стихию, которая когда-то уже едва не отняла у него жизнь; я сошёл с кэба и пошёл к пирсам, чувствуя, как каждый шаг отдаётся в груди тяжестью, похожей на ту, что бывает перед бурей, когда барометр падает и даже старые моряки крестятся на икону.
«Белль-Айл» стоял у дальнего мола, окутанный дождевой пеленой, и я увидел его не сразу — сначала услышал: скрип такелажа, глухие удары молотков, крики матросов, тот особенный, ни с чем не сравнимый шум живого корабля, который готовится к выходу в море; потом из тумана проступили очертания — огромный, трёхмачтовый, с тремя рядами орудийных портов, чёрных и злых, как глазницы черепа, и я вдруг подумал, что этот корабль, с его семьюдесятью четырьмя пушками, с его дубовыми бортами и медной обшивкой, не просто судно, а целый мир, в котором мне предстоит жить, дышать, может быть, умереть. И странное дело — эта мысль не испугала меня, а, напротив, наполнила каким-то спокойным, почти торжественным чувством, потому что я знал: моё место здесь.
Я замедлил шаг, разглядывая корабль: его борта были выкрашены в чёрный и жёлтый цвета — знаменитая «нельсоновская раскраска», которую уже копировали многие капитаны, но на «Белль-Айле» она смотрелась особенно внушительно, ибо этот корабль был не из тех, что красуются перед боем, а из тех, что идут в бой и возвращаются из него с честью, израненные, но непобеждённые; на корме золотился резной герб, на грот-брам-стеньге полоскался «Юнион Джек», и пахло свежей краской, медью и порохом — запахами, от которых у меня засосало под ложечкой, потому что эти запахи были запахами моей прежней жизни, той жизни, которую я когда-то потерял и которая теперь, казалось, возвращалась ко мне, не спрашивая разрешения.
— Эй, на пирсе! — крикнули сверху. — Ты кто такой?
Я поднял голову; с фальшборта свешивался матрос в синей куртке, с трубкой в зубах — лицо обветренное, как старая палуба, глаза цепкие, насмешливые.
— Томас Торнтон, матрос первой статьи, — ответил я. — Приказ явиться.
— А, Торнтон! — Матрос выплюнул трубку и скрылся.
Через минуту я подошёл к трапу — широким доскам с поперечными планками, переброшенным от пирса к фальшборту, мокрым, скользким от дождя, но надёжным, как мост между мирами. Рядом, опершись на мушкет, стоял вахтенный матрос в непромокаемом плаще — его лицо было скрыто под капюшоном, но взгляд, скользнувший по мне, был цепким, привычным. Я кивнул, он кивнул в ответ, и я, взвалив рундук на плечо, ступил на настил.
Доски чуть пружинили под ногами, перила, обтянутые мокрой парусиной, скользили в ладони, но я шёл твёрдо, чувствуя, как ветер хлещет в лицо, как дождь стекает за воротник, и думал о том, что этот трап — как моя жизнь: шаткий, ненадёжный, но единственный путь наверх. На палубе меня встретил запах дёгтя и горячей смолы, смешанный с запахом пота и прокисшего рома — запах, который я знал лучше, чем запах собственного дома, потому что дом пахнет пирогами и дымом, а море пахнет работой и смертью, и эти два запаха никогда не смешиваются. Корабль дышал, жил, готовился к чему-то большому; я чувствовал это по тому, как матросы сновали между орудиями, как кто-то драил медь, кто-то таскал ядра, кто-то смолил такелаж, и все спешили, но без суеты — с той привычной деловитостью, какая бывает только на старых, надёжных судах, где каждый знает своё место и своё дело.
— Торнтон! — раздался голос сзади, и я обернулся.
Ко мне шёл плотный, коренастый человек в боцманской форме, с серебряной дудкой на груди; лицо его было обветренным, с красными прожилками на щеках, руки — в шрамах и татуировках, глаза маленькие, злые, но в них чувствовался опыт — тот особенный, невыразимый опыт, который бывает у людей, которые двадцать лет командовали матросами и знают, что почём.
— Я боцман Прайс; ты ко мне в расчёт определён. Пушка № 12, левый борт, верхняя палуба; орудийный расчёт — шесть человек; командир орудия — канонир Уилкинс. Твоя задача — подавать заряды и быть готовым заменить любого из расчёта. Понял?
— Так точно, — ответил я, и этот ответ прозвучал твёрже, чем я ожидал.
— Койка твоя в кубрике, третий ряд снизу; рундук поставь под скамью; представься остальным. И чтобы через час был у орудия, понял? У нас учения.
Он повернулся и ушёл, не дожидаясь ответа, потому что на корабле время — это деньги, и не в том смысле, в каком о деньгах говорят купцы, а в том, что каждая минута, потраченная на разговоры, могла стоить жизни в бою. Я пошёл вниз, в кубрик.
Кубрик находился в носовой части, на нижней палубе, и туда вела крутая лестница — люк-трап, — такая крутая, что, спускаясь, я то и дело хватался за поручни, боясь слететь вниз и сломать шею; внутри было темно, тесно, пахло прогорклым жиром, потом и плесенью — тем особенным, тяжёлым запахом, который бывает только в трюмах, где спят сотни людей, и который не выветривается даже после самой тщательной уборки. Спальные места — коечные сетки, подвешенные в три яруса, — качались от лёгкой качки, и эта качка, такая привычная для меня когда-то, сейчас, после долгих месяцев на берегу, казалась чужой и даже немного пугающей, будто корабль проверял меня на прочность. Я насчитал тридцать коек, может, больше; на некоторых уже лежали матросы — кто спал, кто играл в карты, кто чинил одежду, и все они были такими разными и одновременно такими похожими, как волны в море: ни одна не повторяет другую, но все они — часть одного океана.
— Новенький? — спросил рыжий парень с веснушками, свешиваясь с верхней койки, и его лицо, улыбчивое и любопытное, напомнило мне Элиаса — такого же молодого, такого же нетерпеливого.
— Да, — ответил я, ставя рундук под скамью.
— Слышь, старший, — окликнули меня сзади, — а ты на каких судах ходил?
Я обернулся; из тени выступил матрос с крепким лицом и въедливыми глазами — лет тридцать, не меньше, руки в татуировках, на пальце медное кольцо, и весь он был похож на человека, который видел в жизни столько,
— На «Огнедышащем», на других специальных, — ответил я коротко, и в этом коротком ответе было всё: и гордость, и тоска по тем временам, когда я был моложе и ветер казался свежее, а горизонт — бесконечнее.
— Бывалый, значит, — усмехнулся он. — Ладно, не обижайся.
Потом меня окликнул седой моряк, сидевший на бочонке в углу; лицо его было изрезано морщинами, руки — в шрамах, но глаза смотрели спокойно, даже добродушно, и в этом спокойствии было что-то успокаивающее, как в огне камина после долгого перехода.
— Ты, парень, не обижайся; это Смоллет, старший матрос, он всех новичков проверяет на вшивость. А ты, видно, бывалый. Как звать?
— Томас.
— А меня Поттер. Садись, рассказывай, откуда.
Я сел на пустой ящик, достал трубку; Поттер дал огнива; закурили, и в тесном кубрике, где воздух был таким густым, что его можно было резать ножом, запахло виргинским табаком — запахом, который, как ни странно, пробивался сквозь вонь пота и плесени и делал этот уголок почти уютным.
— Из Лисьего Хвоста, — сказал я. — Верфь Торнтонов.
— Верфь знаю, — кивнул Поттер. — Хорошие суда строят. Я на одном из них ходил в девяносто втором.
— А ты откуда знаешь?
— Ходил, говорю. Хорошее судно было.
Мы помолчали, и в этом молчании слышно было, как где-то над головой грохочет палуба, как матросы перекликаются наверху и все эти звуки сливались в один ровный, почти музыкальный гул, который напоминал мне, что я снова дома — не в том доме, где мать печёт пироги, а в том, где люди говорят на языке ветра и волн.
— Слушай, Поттер, — сказал я. — А что за капитан на «Белль-Айле»?
— Харгуд, — ответил он, выпуская дым. — Уильям Харгуд; мрачный тип, но своего дела знаток; говорят, в молодости ходил с Нельсоном при Сент-Винсенте. Суров, но справедлив; только разговаривает редко — больше смотрит. А смотрит так, что у тебя душа в пятки уходит.
— А старший помощник?
— Харви, Джон Харви; сухая кочерыжка, но голова варит; если он на тебя взглянет, будешь бегать, как мышь; всё замечает, всё помнит.
— Боцмана я уже видел — Прайс.
— Прайс — скотина, но справедливая, — усмехнулся Поттер. — Дудку свою серебряную получил за то, что в бою троих французов зарубил; с тех пор и командует.
— А штурман?
— Фрай, Томас Фрай; хороший штурман, вечно что-то чертит в своей рубке; говорят, карты такие составляет, что любой порт найдёт с закрытыми глазами.
Я запомнил имена, и пока запоминал, думал о том, что эти люди — Харгуд, Харви, Прайс, Уилкинс, — они станут моей семьёй на годы, а может, и на всю жизнь, и от их умения, от их хладнокровия, от их воли будет зависеть, вернусь ли я когда-нибудь в Лисий Хвост или останусь на дне морском, как тысячи тех, кто ушёл в море и не вернулся.
Пушка № 12 стояла на верхней палубе, с левого борта, между грот- и фок-мачтой, и когда я поднялся наверх, меня встретил свежий ветер, который сдул с лица остатки кубричного удушья и напомнил, что море — это не только работа, но и свобода. Рядом с пушкой уже суетился невысокий, жилистый матрос с чёрными, блестящими глазами и руками, сплошь покрытыми ожогами; это был канонир Уилкинс, и он проверял прибойник, банник, запалы — всё тщательно, не спеша, с той особенной, почти любовной тщательностью, с какой старый моряк проверяет своё оружие перед боем.
— Ты новый? — спросил он, не глядя.
— Да, — ответил я.
— Тогда слушай; наше орудие — 24-фунтовка, дальность боя — до тысячи ярдов; при стрельбе откатывается на четыре фута; не зевай, а то раздавит. Твоя задача — подавать заряды и быть подносчиком ядер. Понял?
— Понял.
— Пушку зовут «Бесси»; не спрашивай почему.
Мы зарядили холостыми, и Уилкинс скомандовал: «Пли!» — и я сам поднёс фитиль к запалу; грохот был оглушительным, таким, что заложило уши, а из глаз посыпались искры, и палуба ушла из-под ног, и орудие откатилось назад, едва не придавив зарядного; дым залепил глаза, забил горло, и я закашлялся, но удержался на ногах, потому что падать на палубе перед новыми товарищами — это значит потерять их уважение навсегда.
— Неплохо, — крякнул Уилкинс, и в этом «неплохо» я услышал то, что было важнее любой похвалы: признание.
В тот же вечер, когда учения кончились и наступил час отдыха, я впервые увидел старинную матросскую забаву — состязание в силе, которое моряки называли просто «спором за столом» или, по-иному, «борьбой на руках». В кубрике, где между койками стоял тяжёлый дубовый стол, привинченный к палубе, собирались матросы после ужина, и двое садились друг напротив друга, упирались локтями в столешницу, сцепляли ладони и пытались прижать руку противника к дереву — простая, грубая игра, в которой не было ни правил, ни судей, а была только ярость, пот и хруст костяшек. Старые моряки, видавшие виды, кружили вокруг, ставили кружки с элем, подбадривали криками, и тот, кто выигрывал, получал не деньги и не славу, а то, что на корабле ценилось больше всего: молчаливое уважение товарищей.
Я долго стоял в стороне, наблюдая, как рыжий Дженкинс-младший, хрупкий на вид, но жилистый, как канат, с трудом, но побеждал плечистого матроса с Уилкинсова расчёта; как Поттер, старый хрыч, проиграл Смоллету и, тряся ушибленной рукой, ругался сквозь зубы; как Клеш, которого я знал ещё по верфи, легко, почти играючи, положил на лопатки двоих подряд. А потом кто-то крикнул: «Эй, Торнтон, а ты слабак?» — и в этой фразе, сказанной вроде бы шутливо, было и любопытство, и вызов, и желание проверить нового.
Я сел за стол, снял куртку, закатал рукав, и первым моим противником оказался дюжий матрос по прозвищу Тяжёлый — он был на голову выше меня и, судя по рукам, гнул подковы на досуге. Мы сцепили ладони, и в ту же секунду я почувствовал, как его сила давит на мою руку, как железный обруч сжимает запястье; но я не поддался. Я ждал, терпел, дышал ровно, а когда он начал выдыхаться — а такие крупные люди всегда выдыхаются первыми, потому что их сила живёт недолго, как пламя на сырых дровах, — я рванул и прижал его руку к столу. Тяжёлый выругался, потёр запястье, на котором вздулась красная полоса, и сказал, обращаясь к окружающим: «У этого парня железные жилы. Я таких не встречал».
Потом были ещё двое — оба опытные, оба сильные, — и я победил их обоих, не потому, что был сильнее, а потому, что знал: в этом состязании, как и в море, побеждает не тот, кто бьёт первым, а тот, кто умеет ждать и не расходует силы понапрасну. Когда я поднялся из-за стола, руки мои дрожали от напряжения, но я старался не показывать вида, и матросы, глядя на меня, переглядывались и кивали, и в их кивках было то самое уважение, которое не купишь за деньги и не выслужишь лестью.
С того вечера ко мне относились иначе. Я не искал этого, не добивался, не заискивал, но на корабле, где каждый день может стать последним, люди быстро отличают пустышку от надёжного человека. Я держался спокойно, с достоинством, без бравады и без фальши, и даже офицеры — капитан Харгуд, старший помощник Харви и пятеро мичманов, которые на флоте смотрят на матросов свысока, — и те разговаривали со мной не как с безликой единицей, а как с человеком, чьё мнение имеет вес. Может, они знали, что я служил в специальном почтовом флоте её королевского величества, а на корабле, как известно, ничего не утаишь — слухи, как вода в трюме, просачиваются сквозь любые переборки. Может, они просто чувствовали ту спокойную, твёрдую силу, которая бывает у людей, переживших смерть и не сломленных ею.
Я не спрашивал. Я просто делал своё дело — заряжал «Бесси», таскал ядра, учился у Уилкинса, слушал байки Поттера, и в этой работе, в этом ритме, в этом запахе пороха и дёгтя я постепенно становился своим.
Вечером, когда учения кончились и корабль встал на якорь, я вышел на бак и смотрел на море — чёрное, маслянистое, с дрожащими огнями Плимута; ветер нёс запах водорослей и соли, и внутри, там, где долго было пусто, разгорался маленький, тёплый огонёк — предчувствие того, что началось что-то важное, что моя жизнь, такая размеренная и привычная на берегу, снова обретает смысл.
— Ты чего не спишь? — спросил Поттер, подходя сзади.
— Привыкаю, — ответил я.
— Привыкай, — усмехнулся он. — Завтра снова тревога; Прайс сказал, что скоро выход в море.
— Выход куда?
— Кто ж знает; говорят, в Средиземное море — Бонапарт там, где-то в Египте, — а может, к мысу Финистерре; куда пошлют, туда и пойдём.
Я закурил трубку и посмотрел на горизонт, где чернота моря сливалась с чернотой неба, и подумал о том, что море — это не стихия, не враг и не друг; море — это зеркало, в котором каждый видит себя: трус видит страх, храбрец — вызов, а мудрец — вечность. «Белль-Айл» готовился к бою, и я готовился вместе с ним; корабль поднимался на волне и опускался, и в этом ритме было что-то успокаивающее — музыка войны, которую я когда-то знал, но успел забыть. Теперь она возвращалась, и я не знал, радоваться этому или бояться.
— Пойдём в кубрик, — сказал Поттер. — Завтра рано вставать.
— Иди, — ответил я. — Я ещё постою.
Он ушёл, а я остался на баке, слушая, как море говорит с кораблём; оно говорило о том, что испытания ещё впереди, что потери неизбежны, что многие из тех, кто сейчас сидит в кубрике, не вернутся домой, но оно говорило и другое: что мы живы, что мы вместе, что ветер ещё надует паруса и приведёт нас туда, где мы должны быть. Я верил этому ветру, потому что моряк, который не верит ветру, не имеет права называться моряком.
ГЛАВА 10. ПРОЩАНИЕ С ТИШИНОЙ
Борт «Белль-Айла» – Лисий Хвост – Лондон – Портсмут, октябрь 1805 года
Теперь, когда я сижу на баке «Белль-Айла», в долгие осенние промозглые вечера, когда ветер гудит в снастях с такой тоскливой, протяжной нотой, что она отзывается где-то в груди, и дождь барабанит по палубе, а корабль мерно покачивается на якорной стоянке, — в эти часы, когда матросы уже забились в кубрик и только вахтенные ходят по шканцам, укутавшись в непромокаемые плащи, я вспоминаю дом. И думаю о том, как странно, до какой нелепой, щемящей боли устроена душа моряка: когда я был на берегу, в Лисьем Хвосте, когда дни тянулись медленно и однообразно, а главной заботой было, успеем ли мы к сроку закончить шхуну для заказчика, — тогда я тосковал по морю, по его солёному ветру, по качке, по той острой, почти сладкой опасности, без которой жизнь казалась мне пресной, как постная похлёбка без соли. Но теперь, когда я снова здесь, когда палуба ходит под ногами и снасти поют свою вечную, никогда не смолкающую песню, когда в любую минуту может раздаться команда «К орудиям!» и мир взорвётся огнём и железом, — теперь я тоскую по дому. По запаху пирогов по утрам, когда мать, ещё сонная, возится у печи и на её лице, ещё не тронутом морщинами, нет того вечного, тоскливого ожидания, которое поселилось там после того, как мы с Элиасом ушли в море; по стуку отцовского рубанка за стеной, по его тяжёлому, молчаливому присутствию, по тем вечерам, когда мы сидели на крыльце, курили трубки и смотрели на звёзды, не говоря ни слова, потому что слова были не нужны. Так и живёт моряк между двумя берегами — нигде не находя покоя, но и не желая его находить, потому что покой для моряка хуже любой бури. Тишина, с которой я прощался, была не просто затишьем перед бурей, не отсутствием пушечной канонады, а тишиной утра, когда просыпаешься не от команды «К орудиям!», не от топота сотен ног по палубе, а от запаха пирогов и стука отцовского рубанка за стеной; тишиной вечера на крыльце, когда смотришь на море и не боишься, что завтра тебя разорвёт ядром. И я уходил от этой тишины, может быть, навсегда, но моряк не может прятаться на берегу, когда флот идёт в бой.
Приказ из Адмиралтейства пришёл в начале октября, когда верфь уже готовилась к зиме, когда листья с деревьев облетели и голые ветви тянулись к серому небу, как снасти обезмачтенного корабля; сухой казённый лист, гербовая печать, короткие строки, написанные каллиграфическим почерком: «Мистеру Томасу Торнтону, матросу первой статьи, предписывается явиться на борт линейного корабля "Белль-Айл" (74 пушки) в Портсмуте не позднее 15 октября для прохождения службы старшим матросом». Я прочитал дважды, вглядываясь в каждое слово, будто они могли измениться, будто там могло быть написано что-то другое, — но слова не менялись, и я положил лист на верстак и долго смотрел на море; вода в заливе была свинцовой, неспокойной, чайки кружили низко, и ветер нёс запах дождя и приближающейся зимы.
Отец, стоявший в дверях мастерской — в своей старой, засаленной куртке, с руками, которые пахли смолой и деревом больше, чем любой другой запах в этом мире, — спросил негромко:
— Что там?
— Приказ, — ответил я, чувствуя, как голос мой звучит глухо и ровно, будто я говорю не о войне, а о погоде. — На «Белль-Айл».
Отец помолчал, и в этом молчании, длинном, тяжёлом, было всё, что он не умел выразить словами; потом он подошёл, положил руку на моё плечо и сжал — сильно, до хруста, — и в этом сжатии были и гордость, и страх, и то молчаливое прощание, которое мужчины в нашей семье передают не словами, а только так, рукой на плечо. Мать, узнавшая новость за ужином, не заплакала — слёзы просто потекли по её морщинистым щекам, и она вытирала их кончиком платка, но они текли снова, потому что материнские слёзы не утираются, и сколько их ни вытирай, они будут течь, пока сын не вернётся или пока сердце не перестанет биться.
В тот же вечер, когда уже гасили свечи и комната наполнилась колеблющимися тенями, я вспомнил про письмо от Элиаса, которое пришло ещё неделю назад, затерялось среди рабочих бумаг и так и лежало нераспечатанным на полке, под старым навигационным журналом; я нашёл его, разломил сургучную печать — красную, с королевским гербом — и начал читать при свете огарка, медленно, вглядываясь в каждое слово, будто они могли выдать что-то, что было написано между строк. Мать и отец замерли, глядя на меня; в комнате было так тихо, что я слышал, как тикают часы на стене и как за окном шуршит по крыше осенний дождь.
«Здравствуйте, дорогие мама, папа и Томас, — писал Элиас, и его почерк, ещё мальчишеский, угловатый, прыгал по строчкам, как лодка в шторм. — Надеюсь, что вы все здоровы. У меня на "Аяксе" всё хорошо. Капитан хвалит меня за усердие, обещает скоро произвести в матросы первой статьи. Кормят здесь сытно, не хуже, чем дома, а иногда даже и лучше — бывает, мясо с подливкой дают, а по воскресеньям пудинг. Погода стоит ясная, море спокойное, и мы выходим в море на учения. Уже научился стрелять из пушки и вязать все узлы, какие только есть. Не беспокойтесь обо мне — я в порядке и скоро вернусь домой, когда отпустят в увольнение. Передавайте привет всем соседям и Браслету с Коггином. Элиас.»
Мать, слушая, вытерла глаза, потом улыбнулась — впервые за эти дни, и в этой улыбке, такой робкой, такой неуверенной, было столько надежды, что у меня сжалось сердце.
— Смотри, какой молодец, — сказала она. — Наверное, и вправду всё хорошо.
Отец хмыкнул, ничего не сказал; он понимал, что письмо приукрашено, что война не бывает такой чистой, какой её рисуют в письмах домой, но спорить не стал — пусть мать хоть немного успокоится, пусть хоть на несколько дней отступит тот вечный страх, который поселился в её глазах с тех пор, как мы с Элиасом ушли в море. Я сложил лист и спрятал его в карман — может, пригодится на память. Я знал, что он приукрашивает. Письма с войны не бывают такими чистыми — в них нет ни запаха пороха, ни криков раненых, ни той тяжёлой, давящей тоски, которая садится на душу после первого боя. Но я не стал разубеждать мать. Пусть верит. Пусть хоть эта ложь греет её по ночам.
________________________________________
Дни до отъезда тянулись медленно, как смола по деревянной палубе в зимний холод; я работал на верфи от рассвета до заката, строгал, пилил, смолил, помогал отцу таскать доски, но мысли мои были далеко — там, где семь лет назад я уже ходил в море на «Белль-Айле», где теперь снова ждали пушки и смерть, и где-то там, за горизонтом, может быть, уже собиралась французская эскадра. По ночам я не спал: выходил на берег, садился на камень, который помнил меня ещё мальчишкой, курил трубку и смотрел на чёрную, маслянистую воду, в которой дрожали звёзды, как поплавки; море звало — всегда звало, — но теперь в его зове слышалось нечто большее: не обещание свободы, а угроза, тяжесть, неизбежность.
В один из вечеров на берегу появился старый капитан Фэрроу; он шёл ровно, без костыля, только слегка припадая на одну ногу — старые раны давали о себе знать, но он был крепок и держался молодцом, и его осанка, прямая, как мачта, напоминала мне о том, что даже израненное тело может сохранять достоинство. В зубах дымилась трубка; на нём была выцветшая морская куртка с потёртыми пуговицами, и он сел на камень рядом, долго молчал, попыхивая табаком и глядя на горизонт, где чернота неба сливалась с чернотой воды.
— Слышал, парень, ты получил приказ, — сказал он наконец.
— Получил, — ответил я.
— И что думаешь?
— Думаю, что выбора нет.
Фэрроу усмехнулся уголком губ, без веселья, и эта усмешка была горше любого плача.
— Выбор всегда есть, Томас; можешь остаться, сослаться на ногу, на возраст; Адмиралтейство не будет спорить — инвалидов хватает.
— А вы бы остались? — спросил я, не глядя на старика.
Фэрроу помолчал, выпустил струю дыма в вечернее небо, где уже загорались первые звёзды, и сказал:
— Я бы пошёл, и пошёл, когда было надо, потому что если не мы, то кто? — Он пожевал мундштук трубки, потом добавил: — Я в штабе могу слово замолвить, Томас; у меня там остались знакомые офицеры, с кем вместе служил. Может, определят тебя на что-то поспокойнее — не в самую гущу, а на транспорты, в конвой. Хочешь — я схожу, поговорю?
Я покачал головой.
— Не надо, капитан; если уж идти — то на место. Нечего прятаться.
Фэрроу вздохнул, ничего не сказал, только хлопнул меня по плечу своей сухой, жилистой рукой; мы долго сидели молча, глядя на море, и это молчание было тяжелее любых слов — так могут молчать только старые друзья, которые понимают друг друга без объяснений, потому что словами всё равно не сказать того, что на душе.
По вечерам, когда мать убирала со стола и уходила на кухню, я оставался с отцом в мастерской; мы пили эль, курили, смотрели на огонь в маленькой железной печке, и разговоры наши были отрывистыми, неполными — так говорят мужчины, которые не привыкли открывать душу, но чувствуют, что время уходит и что, может быть, это их последние вечера вместе.
— Сын, — сказал отец однажды, не глядя на меня. — Я тебя понимаю. Боишься?
— Не боюсь, — ответил я. — Тревожно.
— Это одно и то же, — усмехнулся отец. — Только боязнь — когда знаешь, чего бояться; а тревога — когда не знаешь.
Я промолчал; отец подошёл к верстаку, взял рубанок, провёл по доске, снимая тонкую, пахучую стружку, которая вилась и падала к ногам, как морская пена, и сказал:
— Ты моряк. И всегда им был; море не отпускает таких. Иди. А мы здесь… мы подождём. И мать поймёт, только дай время.
Он помолчал, потом положил руку на моё плечо и сказал, глядя в сторону моря, туда, где в детстве я видел паруса его кораблей:
— Я горжусь тобой, сын. Никогда не говорил — не умею. Но сейчас скажу. Возвращайся.
Элиас, вернувшийся ненадолго с «Аякса» по какому-то поручению — перевод, временная стоянка, какое-то дело, о котором он не рассказывал, — встретил новость молча; он уже не был тем мальчишкой, который когда-то мечтал о море, глядя на горизонт с пирса, — повзрослел, огрубел, на руках появились шрамы от канатов, на лице — жёсткие складки, а в глазах — усталость, которую не спрячешь, как ни старайся. Мы выпили по кружке эля, сидя на крыльце, глядя на звёзды, которые в эту ночь были особенно яркими, и брат сказал:
— Смотри там, Томас. Не лезь на рожон.
— Постараюсь, — ответил я.
— И если увидишь французский флаг — целись в корпус; мачты можно починить, а днище — нет.
Я усмехнулся — брат запомнил мой старый урок, тот самый, который я дал ему много лет назад, когда он только собирался в море.
________________________________________
Я решил, что поеду в Портсмут через Лондон, не прямой дорогой, а с крюком, на целый день дольше, но так надо было — попрощаться с Йоханом, может быть, в последний раз; я сказал об этом матери, она вздохнула и сунула в рундук лишний узелок с пирогами, завязанный в чистую тряпицу, — для Йохана и Хилари, для детей, для того дома в Челси, где меня всегда ждали как родного.
Дилижанс до Лондона трясся полтора дня; за окном плыли поля, уже пожухлые, голые, с редкими перелесками, небо было низким, серым, обещало дождь; пассажиры — купцы в потрёпанных сюртуках, солдаты в старых мундирах, одна пожилая леди с моськой, которая то и дело пищала и высовывала нос из-под пледа, — переговаривались вполголоса, косясь на мою морскую форму, и я молчал; в голове был пустой, холодный ветер, такой же, как за окном.
В Лондон я въехал в сумерках; город дышал паром, копотью, тысячами голосов, уличные фонари горели тусклым масляным светом, и их жёлтые пятна дрожали на мокрой мостовой, и в этой дрожи было что-то болезненное, неверное. Я нанял кэба и назвал адрес — Челси, аптека Хилари.
Дом Хилари стоял в конце тихой улочки, где пахло мятой и лавандой — даже в этом промозглом октябре, даже сквозь дождь и холод, этот запах пробивался из-под крыши, из щелей между брёвнами; над дверью висела железная вывеска с аптечным крестом, чуть заржавевшая на углах, окна светились тёплым жёлтым светом. Я постучал, и дверь открыла служанка — девочка лет тринадцати, с любопытными глазами, — и сказала: «Мистер Торнтон? Проходите, вас ждут».
Я удивился — меня не могли ждать, я не предупреждал, — но вошёл.
В гостиной горел камин, на столе дымился чайник; Хилари вышла из кухни, вытирая руки о передник, и, увидев меня, ахнула:
— Томас! Господи, какими судьбами?
— Еду в Портсмут, — сказал я. — Решил заехать попрощаться.
Она сразу поняла всё — по моему лицу, по тому, как я держался, по тому, как я поставил рундук у порога, — и не стала спрашивать, только сказала: «Йохан в школе; сейчас пришлю за ним. А ты проходи, садись, я чай поставлю свежий».
Дети — Элиза и Мэри — сидели на ковре и играли в куклы; увидев меня, они замерли, Элиза насупилась, Мэри спряталась за сестру, но потом, узнав, вылезла и улыбнулась.
— Дядя Томас, — сказала она. — А вы нам что-нибудь привезли?
— Привёз, — ответил я и вытащил из кармана два леденца, купленных ещё на станции. — Держите.
Мэри захлопала в ладоши, Элиза взяла леденец с достоинством и сказала: «Спасибо». Мартина не было — он был в школе с отцом.
Через полчаса пришёл Йохан; он был в сюртуке, с папкой карт под мышкой, усталый, с красными от бессонницы глазами, но, увидев меня, встрепенулся, и я увидел в нём того самого молодого штурмана, с которым мы когда-то прокладывали курс к африканским берегам.
— Ты? — спросил он. — Что случилось?
— Ничего, — ответил я. — Приказ на «Белль-Айл»; еду в Портсмут; решил заехать.
Йохан поставил папку, сел напротив, долго молчал, потом сказал:
— Значит, война.
— Война, — согласился я.
Мы пили чай, ели пирог, который Хилари испекла утром, и разговаривали о пустяках — о погоде, о детях, о школе; о главном не говорили. Но когда дети ушли играть в другую комнату, а Хилари вышла на кухню, Йохан отодвинул чашку и сказал:
— Томас, я думал. Может, мне тоже… пойти? Вспомнил, как мы ходили вместе, как карты прокладывали. Я ведь штурман, не хуже других. Не сидеть же мне здесь, когда всё решается.
Я посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом; вспомнил Хилари, её запах трав и пирогов, вспомнил детей — Мартина, Элизу, маленькую Мэри, — и сказал твёрдо, не допуская возражений:
— Нет. Не пойдёшь.
— Почему? — удивился Йохан.
— Потому что у тебя семья; Хилари, дети; ты им нужен живым. А если призовут — тогда пойдёшь; тогда и будем решать. Но не раньше.
Йохан хотел возразить, открыл рот, но потом закрыл и опустил голову; он понимал, что друг прав, и только тихо спросил:
— А ты?
— А я — один, — ответил я, глядя в камин, где огонь лизал полено, и в этом огне мне виделись паруса, корабли, море. — Меня никто не ждёт дома, и некому будет плакать, если не вернусь; так что мне терять нечего.
Йохан взял меня за плечо, сжал.
— Не говори так; мы будем ждать, и Хилари будет молиться, и дети… дети тоже; ты им как дядя.
Я ничего не ответил, только кивнул.
Ночью я спал плохо — ворочался на узком диване в кабинете Йохана, слушал, как за стеной тихо разговаривают Хилари с мужем, как шумит за окном дождь, как где-то вдалеке, должно быть на Темзе, гудят корабли. Утром встал затемно, умылся, привёл себя в порядок.
За завтраком Йохан сказал:
— Я провожу тебя до Портсмута.
— Не надо, — ответил я. — У тебя школа.
— Школа подождёт.
Я покачал головой.
— Сиди; детей учи. И не думай больше о флоте; твоё место сейчас — рядом с ними. Понял?
Йохан вздохнул, но спорить не стал; мы обнялись на пороге — крепко, по-мужски, хлопая друг друга по спинам, как когда-то, много лет назад, когда я уходил в своё первое плавание.
— Возвращайся, — сказал Йохан.
— Постараюсь, — ответил я.
Я знал, что вижу его в последний раз. Не сказал. Нельзя прощаться с надеждой — иначе зачем тогда вообще выходить в море?
Дети махали из окна, и Мэри крикнула: «Дядя Томас, привозите нам ещё леденцов!» Я помахал рукой и сел в кэб.
Дальше дорога была прямая — на Портсмут; дилижанс трясся ещё день, и за окном снова тянулись поля, леса, деревни, но я уже не смотрел. Я думал о Фэрроу, который предлагал помощь, но которому я отказал; об отце, который сказал просто: «Иди»; об Элиасе, который уже был там, в море; о Йохане, которого я оставил с детьми; о себе — о том, что я моряк и не могу иначе.
В Портсмут я приехал к вечеру; город жил своей привычной жизнью — доки, пирсы, запах дёгтя, мокрой пеньки и пороха; корабли стояли на рейде, чёрные, молчаливые, с орудийными портами, похожими на глаза смерти. Я вышел из кэба, расплатился, взял рундук и пошёл к пирсу, где меня ждал «Белль-Айл». Я остановился у трапа, поправил треуголку, сжал в кармане приказ — шершавую бумагу, пахнущую казёнными чернилами; внутри всё дрожало, но шаг был ровным: моряк не имеет права шататься, даже когда сердце готово выпрыгнуть из груди.
«Здравствуй, "Белль-Айл", — подумал я. — Вот и встретились. Я уже поднимался на твой борт семь лет назад, но тогда всё было иначе — я был моложе, страх был другим, и война казалась далёкой. Теперь я знаю, что она близко».
И я поднялся на борт.
ГЛАВА 11. БОЕВАЯ ТРЕВОГА
Портсмут – Ла-Манш, 15–20 октября 1805 года
— Боцманские дудки взвыли затемно, пронзительно, как чайки над падалью; я не спал — кто спит перед выходом? — но вскочил, будто ошпаренный, и в кубрике завозились, закряхтели, заматерились. Поттер, старый хрыч, кряхтел громче всех, но и он шевелился быстрее обычного — чуял, что день не простой.
— Койки наверх! — рявкнул Прайс.
Мы скатали гамаки в тугие узлы — семь полуштыков, как учили, чтобы держало при любой качке, — и пальцы работали сами, на автомате, а в голове была пустота, хорошая, боевая пустота, когда не думаешь, а делаешь. Каждый матрос выволок свою койку наверх и закрепил её в коечных сетках вдоль борта; пятьсот коек — пятьсот плотных, промасленных валиков — встали в три ряда, образуя толстый слой парусины и пробки, бруствер, способный задержать пулю и осколок, — пятьсот жизней, упакованных в тюки.
— Живо, салаги! — голос Прайса гремел над палубой. — Переборки ломать! Всё, что горит, — за борт!
Матросы бросились к переборкам кают и кладовых; те, что были сборными, вышибали, убирали вниз, чтобы ничто не мешало проходу между орудиями. Ни одного лишнего гвоздя, ни одной лишней доски; в бою секунды решают, и споткнувшийся о порог — мёртв. Я вышибал переборки вместе с Поттером, сбил костяшки, выругался сквозь зубы, перевязал платком — работать дальше; кровь пропитала тряпицу, но боли я почти не чувствовал — только злость, только желание успеть.
— К орудиям!
Уилкинс уже возился у пушки № 12, проверял прибойник и банник; на верхней палубе, где стояла наша 24-фунтовка, работа кипела: кто таскал ядра из кранцев — чугунные болванки, от которых ныли руки, — кто спускал вниз картузы с порохом — холщовые мешки, просмолённые для защиты от сырости, — кто разматывал фитили, медленно тлеющие верёвки, пропитанные селитрой. Уилкинс отдал приказ заряжать холостыми — тренировка; я командовал расчётом из шести человек, Поттер таскал ядра, Дженкинс-старший подносил заряды, а моя задача была — навести пушку и ждать сигнала.
— Откат, — процедил Уилкинс, когда мы выстрелили. — Две тонны, мать её; если зевнёшь — раздавит.
Я знал: «Бесси», как он её назвал, при стрельбе откатывалась на добрых четыре фута, и после каждого выстрела расчёт вкатывал её обратно на место — тяжелейшая работа, от которой немели руки и ныла спина, но делать — надо.
Вёдра с водой — дубовые, массивные — стояли рядом, готовые залить пожар; внизу, на нижней палубе, дышали жерлами 32-фунтовки; в углах трюма приготовлены были запасные паруса — на случай пробоины; плотник Стивенс проверял пластыри. В кубрике запахло гарью — кто-то пролил масло, затерли, засыпали песком; боцман Прайс ходил по рядам, щупал канаты, стучал по пушкам, и лицо его было спокойно, как у человека, который давно перестал бояться смерти. Нижняя палуба, почти вровень с водой, зияла чёрными провалами орудийных портов.
Ровно в восемь склянок Прайс построил команду; пятьсот человек замерли, вытянувшись в две неровные шеренги.
— Читай, — кивнул он старшему помощнику.
Лейтенант Харви, сухой, поджарый, выбритый до синевы, развернул лист; бумага хрустнула на утреннем ветру, и имена падали на палубу, как удары молотка: капитан Уильям Харгуд, старший помощник Джон Харви, штурман Томас Фрай, боцман Генри Прайс, канонир Уилкинс, плотник Стивенс, кок О’Брайен, матросы первой статьи…
— …Матрос первой статьи Торнтон. Пушка № 12, левый борт. Остальным — по местам.
— Так точно! — рявкнули пятьсот глоток, и голоса слились в один, и от этого рыка заныли переборки.
Прайс поднял руку; тишина стала плотной, как дёготь.
— Братцы, — сказал капитан Харгуд, выступая вперёд; на нём был парадный мундир — зачем, спрашивается, в бою? — но никто не усмехнулся. — Мы выходим на перехват французской эскадры. Адмирал Нельсон держит флаг на «Виктории». Наша цель — разбить врага, не дать ему соединиться с испанцами. Адмирал приказал готовиться к бою, и мы готовы. Вопросы?
— Так точно, капитан! — рявкнула команда.
После построения порт заблокировали; морская пехота в красных мундирах выстроилась цепью — ни войти, ни выйти; таможенники шарили по тюкам, грузчики ругались, матросы матерились тихонечко. Шпиона нашли к полудню — под кучей шерсти, в грязном рубище: молодой, лет двадцати, с испуганными, но злыми глазами, при нём была карта укреплений Портсмута и наброски расположения кораблей.
— Теперь от нас ждут бдительности, — сказал Поттер, когда француза увели.
— Я не доносчик, — ответил я.
— А кто говорит о тебе? Я о нас всех.
К вечеру корабль был готов: переборки убраны, койки закреплены, пушки начищены до золотого сияния; ядра лежали в кранцах, картузы — в зарядных ящиках, фитили тлели. Ночь перед выходом была тёмной, безлунной; я стоял на баке, смотрел на чёрную, маслянистую воду, в которой отражались редкие звёзды и огни портовых фонарей.
— Томас, — окликнул меня Поттер из темноты. — Страшно?
— Нет, — ответил я, и это была правда.
— А мне — да, — признался он. — Каждый раз; но потом привыкаешь.
— Знаю, — сказал я.
Внизу плескалась вода; где-то в трюме стучал топором плотник, заделывая последнюю щель; на камбузе О’Брайен ворчал на котёл — утром варить похлёбку, последнюю перед боем. Корабль дышал, жил, готовился к смерти.
Мы вышли на рассвете; ветер — свежий, попутный — наполнил паруса, и «Белль-Айл» заскользил по волнам, удаляясь от берега. За кормой оставался Портсмут с его шпионом и тревогой; впереди была неизвестность.
— Прощай, Англия, — прошептал я.
— Не каркай, — сказал Уилкинс. — Ещё вернёмся.
— Вернёмся, — согласился я.
Три дня мы шли на юг; ветер был ровный, попутный, корабль летел, разрезая волну острым форштевнем, палуба дрожала под ногами, снасти гудели — привычная, почти уютная песнь моря, — но внутри этой песни я слышал другое: тревожную, насторожённую тишину флота, идущего к бою. Мы почти не разговаривали; каждый думал о своём: Поттер курил трубку, не выпуская её изо рта, Уилкинс точил саблю — бесконечно, до зеркального блеска, — а я перебирал снаряды у своей пушки, проверял запалы, трогал фитили.
Ночь накануне сражения была безлунной; флот шёл в полной тишине — без огней, без песен, без обычной матросской ругани, — только скрип такелажа да плеск воды за бортом. «Белль-Айл» держал своё место в кильватере «Ройял Соверен». Я стоял на вахте, вглядывался в темноту, где угадывались тяжёлые силуэты других кораблей; их мачты, как пальцы, царапали небо.
— Не спится? — спросил Поттер, появляясь из темноты.
— Не спится.
— Я тоже, — он закурил новую трубку, выпустил струю дыма. — Думаешь, завтра?
— Думаю, да.
— Страшно?
Я помолчал.
— Не страшно; тревожно.
— Это одно и то же, — усмехнулся он. — Только страх — когда знаешь, чего бояться, а тревога — когда не знаешь.
Мы помолчали; где-то вдалеке, на другом корабле, крикнула ночная птица — залётная, глупая, не понимающая, куда попала.
— Пойду, — сказал Поттер. — Спать надо; завтра рано вставать.
Он ушёл, и я остался один; смотрел на море, на звёзды, на чёрную воду, в которой отражались редкие огни кораблей. «Завтра всё решится», — подумал я и впервые за много лет прочитал молитву — не словами, а так: зажмурился и попросил: «Пусть будет, как будет. Но пусть не зря».
Рассвет двадцать первого октября пришёл серым, промозглым; туман стлался над водой, и корабли казались призраками, плывущими в никуда. Я стоял у своей пушки, проверял прицел, трогал банник, гладил шомпол — привычные движения, которые успокаивали, — а Уилкинс сидел на бочонке, курил трубку и смотрел на горизонт; он молчал, и это молчание было тяжелее любого крика.
Ветер постепенно разогнал туман, и тогда мы увидели их.
— Паруса по правому борту! — закричал вахтенный на марсе.
Я выскочил на палубу; в серой утренней дымке, милях в десяти, угадывались очертания вражеского флота — тридцать три вымпела, французских и испанских, — они стояли в две длинные, неровные линии, образуя слабый полумесяц; их мачты, как лес, торчали из воды, паруса были убраны или зарифлены, и корабли дрейфовали, ожидая нас.
— Много, — сказал Поттер, вытирая пот со лба; лицо его было бледным, но глаза горели.
— Много, — согласился я. — Но мы не отступим.
— Откуда знаешь?
— А ты посмотри на «Виктори».
Флагман Нельсона шёл в голове наветренной колонны; это был 104-пушечный трёхпалубный исполин, чьи мачты уходили в небо, а чёрные орудийные порты, словно зубы, скалились в предвкушении боя. Его борта были выкрашены в чёрный и жёлтый цвета — знаменитая «нельсоновская раскраска», — и на самой высокой мачте полоскался адмиральский штандарт, золотой, яркий даже в этом сером утре. «Виктори» обгоняла нас, вставая в голову колонны; на её шканцах, у фальшборта, я разглядел фигуру в треуголке — Нельсон, он был в полной парадной форме, при всех орденах, зачем, спрашивается, в бою? Но никто не задавал этого вопроса, потому что это был Нельсон; он имел право на любую форму, и даже с такого расстояния было видно, как блестят на солнце его медали. Он стоял прямо, смотрел на свой флот, и лицо его было спокойным, почти отстранённым.
— Боже, храни лорда Нельсона! — крикнул кто-то рядом.
— Слава Нельсону! — подхватили другие.
Крики прокатились по флоту, как раскаты грома, перекатываясь от корабля к кораблю, нарастая; в них были не просто надежда — вера в этого маленького, израненного человека, который уже столько раз вытаскивал нас из огня. Я молчал, я просто смотрел, и внутри у меня всё дрожало. «Вот она, легенда; вот тот, кто ведёт нас».
— Запомни это, Томас, — сказал Уилкинс, выбивая трубку о борт. — Такое не забывается.
— Запомню, — ответил я.
В половине двенадцатого на «Виктори» взвился сигнал; флаги поползли вверх по мачте, и я прочитал их, как учили: «England expects that every man will do his duty» — Англия ожидает, что каждый исполнит свой долг. По флоту прокатился гул — не крик, а звериный, первобытный рык; кто-то засвистел, кто-то зааплодировал, кто-то просто сжал зубы и перекрестился.
— Ну что ж, Англия, — сказал я, сжимая прибойник. — Ты нас наняла — мы заплатим.
— Не каркай, — сказал Поттер. — Ещё повоюем.
— Повоюем, — ответил я.
Британские колонны шли прямо на врага; «Белль-Айл» держал своё место вторым в подветренной колонне Коллингвуда, и мы шли в кильватере «Ройял Соверен». Я видел, как его корма приближается к вражеской линии, как матросы на его палубе сбились у пушек, как сверкают на солнце штыки морской пехоты. «Ройял Соверен» врезался в линию врага первым — между испанским «Санта-Ана» и французским «Фуге»; я видел, как он прошёл под самым носом у испанца, как его 32-фунтовые пушки выплюнули дым и огонь, как мачты «Санта-Ана» накренились, будто дерево под топором.
— Приготовиться! — крикнул капитан Харгуд, и его голос перекрыл грохот. — Сейчас наша очередь!
Я перехватил банник, поднёс фитиль к запалу; Поттер замер с ядром в руках; Уилкинс отошёл в сторону, чтобы не мешать. «Белль-Айл» скользнул в прорезь следом — мы прорывались между двумя вражескими линкорами: с правого борта испанский «Санта-Ана», с левого — французский «Фуге». Я видел их чёрные борта, открытые орудийные порты, лица людей, которые целились в нас.
Вражеские пушки рявкнули с обеих сторон, и мир взорвался.
Первое ядро попало в корму, снесло штурвал, разметало рулевых; второе пробило борт над нашей пушкой, забросав нас щепками и пылью. Кто-то заорал, кто-то упал; я только успел пригнуться — над головой просвистел кусок железа, срикошетивший от ствола «Бесси». «Пли!» — рявкнул я и сам поднёс фитиль к запалу. Наш 24-фунтовый заряд вылетел с чудовищным грохотом и через мгновение разорвал фальшборт врага; орудие откатилось, едва не раздавив зарядного. «К воротам!» — заорал Уилкинс. — «Заряжай заново!»
Мы работали как одержимые: Поттер подавал ядра, Дженкинс-младший подносил картузы с порохом, я перезаряжал пушку, целясь по очертаниям вражеского силуэта в клубах дыма. Вскоре «Белль-Айл» окружили сразу семь кораблей с обеих сторон; я видел их мокрые, чёрные борта с открытыми портами — французские «Achille», «Aigle», «Neptune» и «Fougueux», а за ними, чуть поодаль, держались испанские «Santa Ana», «Monarca» и «San Juan Nepomuceno». Мы стреляли в упор, но каждый ответный залп врага косил наши ряды.
— Держаться! — заорал капитан Харгуд, хрипя. — Ни шагу назад!
Такелаж разорвало в клочья; бизань-мачта рухнула на левый борт, накрывая лафеты парусиной, и мы барахтались в этой сети, как рыбы в неводе. Грот-мачта держалась, но с опаской; фор-стеньга была сбита, и её обломки свисали с вант, как переломанные кости. Вскоре и грот-мачта, уже повреждённая, рухнула на шканцы, прямо на группу матросов, тащивших ядра; слышали их крики — короткие, отчаянные, — а потом тишина, только хруст ломающихся костей под тяжестью дерева.
Мы оказались заперты в собственном дыму; он был таким плотным, что солнце превратилось в бледное пятно, день стал похож на сумерки, а сумерки — на ночь. Почти ничего не было видно — только вспышки выстрелов, красные и злые, и силуэты вражеских кораблей, которые становились всё ближе.
И тогда, в этой мгле, из самой густой её части, бесшумно, как призрак, выскользнула французская галера — низкая, приземистая, с десятками вёсел, она шла без парусов, только на вёслах, серая, как сам дым. На её носу темнело жерло небольшой пушки, но главным оружием были люди — грязные, оборванные гребцы, которых вывели на палубу с обрывками цепей, и десантники, вооружённые саблями и абордажными топорами.
— Берегись! — закричал кто-то, но было поздно.
Галера ударила в борт с правого борта; абордажные кошки вцепились в планшир, цепи лязгнули. Я глянул вниз — под нами, у самой воды, были люди. Они лезли наверх, как муравьи, и через секунду уже оказались на палубе.
Первый француз, перемахнувший через планшир, был тут же зарублен Поттером; второй, третий — лезли следом, оскаленные, орущие.
— В штыки! — заорал капитан Харгуд.
Я бросил банник, выхватил саблю; рядом со мной, прижавшись спиной к переборке, Уилкинс орудовал мушкетом, разбивая прикладом черепа. Абордаж — это не стрельба; это когда нет времени перезарядить, когда дым застилает глаза, когда ты не видишь ни друга, ни врага, только сталь в руке. Клинки лязгали, люди падали, истекая кровью, кто-то отчаянно бился на палубе, кто-то, сражённый ударом, летел за борт и исчезал в ледяной воде.
И вдруг среди этой мясорубки я заметил одного — гребца галеры, коренастого, с выбитой из рук греблей. Вместо того чтобы лезть вперёд с ножом, он резко развернулся и с нечеловеческой силой вышвырнул за борт двух французских матросов; те полетели в воду, подминаемые вёслами. А этот гребец, схватив упавшую саблю, молниеносно обернулся и бросился не к французам, а к нашему борту. В дыму, в этой суматохе, я всмотрелся в его лицо — и сердце ушло в пятки.
— Финтан? — вырвалось у меня, как хриплый вздох, почти не имя.
Он перемахнул через планшир, в два сокрушительных удара уложив ещё двоих французов, пытавшихся его остановить; сплюнув кровь с разбитой губы, на мгновение замер рядом.
— Томас?! — его глаза расширились от изумления. — Чёрт меня дери!
— Ты как здесь? — крикнул я, отбивая удар.
— Расскажу, если живы будем! — рявкнул он.
Больше ни слова; времени не было. Я схватил банник, сунул его в руки Финтану, и мы, не сговариваясь, встали к одной пушке — «Бесси». Финтан, бывший шкипер «Летучей Рыбы», оказавшийся на французской галере в качестве пленного гребца, был здесь, среди дыма и пламени. Он вкатывал орудие, я забивал заряд; он подавал ядро, я наводил; он первым подносил фитиль, и орудие било в самую гущу врага. «Пли!» — орали мы в два голоса.
Галера, потеряв почти весь десант, начала отходить; абордажные кошки с лязгом отцепились, французы, оставив на палубе десяток тел, спрыгнули вниз и растворились в дыму.
Сабля опустилась, руки дрожали; вокруг валялись тела — свои и чужие, кровь текла по палубе ручьями, собираясь в лужи у шпилей.
И только тогда пришла боль — нестерпимая, жгучая боль в правой ноге. Я глянул вниз: из голени, чуть выше щиколотки, торчала дубовая щепка — широкая, в ладонь, острая, с зазубренным краем. Она пробила ногу насквозь: с одной стороны вошла, с другой вышла, и из обеих ран хлестала кровь. Кость, по счастью, осталась цела — щепа скользнула вдоль неё, но рана была сквозная, и кожа вокруг уже начинала темнеть.
— Ты ранен! — заорал Финтан, наклоняясь.
— Не до меня! — рявкнул я. — Заряжай!
Я рванул щепку рукой; она вышла с мокрым, чавкающим звуком. Кровь хлынула сильнее, но перелома не было — я почувствовал, что кость цела, и на миг подумалось: «Пронесло». Но боль была такая, что мир померк; я закусил губу до крови, но не закричал. Рванул галстук, перетянул ногу выше раны, затянул так, что заныло в паху; Финтан, рядом, дотянул узел.
— Пли! — крикнул я, и мы снова выстрелили.
Боль ушла на задний план, заслонённая адреналином, яростью, желанием жить.
Палили дальше; «Белль-Айл» держал флаг ещё сорок пять минут. В разгар боя, когда корпус корабля содрогался от вражеских залпов, по палубе с ужасающей быстротой разнеслась весть, от которой кровь стыла в жилах: смертельно ранен адмирал Нельсон. Французский снайпер, засевший на марсе «Редуттабля», поразил его в спину; легендарный адмирал умирал. «Нельсона убили!» — пронеслось по палубе, и этот крик, полный отчаяния и ненависти, был страшнее любого вражеского залпа.
Капитан Харгуд, услышав это, побледнел, но не отдал команду отступать.
— Держаться! — повторил он. — Флаг не спускать!
А потом — чудо: из дыма вынырнули свои корабли — «Полифем», «Дифайнс», «Суифтшур». Они встали между израненным «Белль-Айлом» и врагом, приняли огонь на себя. Французы и испанцы начали отступать; их мачты, словно пальцы утопленников, медленно уходили в дым.
— Отходят! — закричал кто-то. — Отходят!
Крики «ура» прокатились по палубе, но в них не было радости — только облегчение. Я рухнул на палубу, прислонившись к «Бесси»; нога пульсировала, и красное пятно подо мной расползалось всё шире.
— Флаг... — прохрипел я. — Наш флаг...
Я попытался поднять голову, чтобы увидеть мачту, но её не было; грот-мачта лежала поперёк палубы, а с фок-мачты свисали лишь обрывки такелажа. «Юнион Джек» исчез — упал за борт или был сорван осколком.
— Держи, — раздался голос Финтана.
Он держал в руке полотнище — грязное, в копоти, пробитое в трёх местах; нашёл его на корме, где флаг зацепился за обломок бизани.
— Помоги, — сказал он.
Шатаясь, я поднялся; Финтан протянул угол флага. Вместе, поддерживая друг себя, мы дотащились до остатка грот-мачты — искореженного пня, торчавшего из палубы; Финтан обмотал древко полотнищем, я затянул морским узлом. Пальцы nie слушались, нога подкашивалась, но мы сделали.
— Вздымай! — крикнул Финтан.
Фал рванули; «Юнион Джек» пополз вверх, сначала медленно, цепляясь за зазубрины, потом быстрее. Когда он достиг обломанного верха, когда его полотнище расправилось на ветру, по палубе прокатился крик — не «ура», а вздох, вздох сотен людей, которые увидели, что они ещё живы, что не сдались.
Битва стихла; дым медленно рассеивался, открывая багровое закатное небо. Море, которое мы увидели, было не тем, что помнили: чёрное, маслянистое, местами — красное. Всюду плавали обломки — рангоут, такелаж, клочья парусов, доски, бочки, ящики; обломанные мачты торчали из воды, как пальцы утопленников; перевёрнутые шлюпки качались на волнах, похожие на гробы. Всюду плавали тела — французы, испанцы, британцы вперемешку; те, кого не успели спасти, кого не успели похоронить. Чайки уже кружили над ними — они знали своё дело.
«Виктория» стояла в отдалении с приспущенным флагом. Позже я узнал: Нельсон умер в 16:30, его последними словами были: «Благодарю Бога, я исполнил свой долг». Я стиснул зубы; горечь потери смешалась с гордостью.
— Спи спокойно, лорд, — прошептал я. — Мы сделали, что должны.
Победа была полной; Англия спасена, французский и испанский флоты уничтожены. Цена — четыреста сорок девять убитых, тысяча двести сорок один раненый. Море было красным и пахло железом и смертью; этот запах не забыть до конца дней.
Финтан наклонился надо мной.
— Вставай, — сказал он. — Пошли вниз.
— Не могу, — ответил я.
— Сможешь.
Он взвалил меня себе на плечо и поднял; я закричал — нога отозвалась болью, — но он nie отпустил.
— Держись, — сказал он. — Держись, Томас.
Мы пошли к трапу, мимо орудий, замолкших навсегда; мимо тел, которые уже никто nie считал; мимо матросов, сидевших на палубе и смотревших в одну точку пустыми глазами. Финтан тащил меня — никто nie знал, откуда у него силы.
— Куда мы? — спросил я, теряя сознание.
— Вниз, к доктору, — ответил Финтан. — А потом, когда нас отбуксируют в Гибралтар, я устрою тебя в госпиталь — Наваль Хоспитал на Скале. Там таких, как ты, на ноги ставят. Слышишь? Держись.
Темнота накрыла меня.
«Белль-Айл» отбуксировали в Гибралтар. Когда я очнулся после операции, первое, что я увидел, было лицо Финтана.
— Что теперь? — спросил он.
— Теперь домой, — ответил я. — В Лисий Хвост.
— А ты? — спросил я его.
— А я с тобой, — сказал Финтан. — У меня больше нет дома.
Мы стояли на корме израненного корабля и смотрели на море. Позади оставался ад Трафальгара. Впереди была жизнь.
ГЛАВА 12. ГИБРАЛТАРСКИЙ ЛАЗАРЕТ
Гибралтар, 22 октября – 28 ноября 1805 года
— Я очнулся оттого, что кто-то тряс меня за плечо; голос был знакомый, но сознание, ещё путаное, не могло уловить, чей. В ушах гудело, и перед глазами, даже закрытыми, плыли красные круги — следы той адской вспышки, которая разорвала мою ногу. Я попытался открыть рот, но вместо слов вырвался только хрип — сухой, скрежещущий, будто по камню тащили ржавое железо.
— Воды, — прошептал я наконец и сам не узнал своего голоса.
Кто-то поднёс к губам флягу; я глотнул — вода была тёплой, с привкусом меди и кожи, но она промочила пересохшее горло, и дышать стало легче.
— Финтан? — спросил я, когда зрение немного прояснилось.
— Я, — ответил он, и в этом коротком слове было столько облегчения, что я невольно улыбнулся — первый раз за многие дни, как потом узнал. — Живой, чёрт тебя дери. А ты чуть не отдал концы. Трое суток без памяти.
Я огляделся; это был не лазарет «Белль-Айла» — узкий, качающийся, пропахший порохом и кровью. Просторная палата с высокими потолками и большими окнами, выходящими на Скалу; вдоль стен — десятки коек, и на каждой лежал раненый. Кто-то стонал, кто-то спал тяжёлым, наркотическим сном, кто-то смотрел в потолок пустыми, уже ничего не видящими глазами. Воздух был пропитан известью, карболкой и той сладковатой, тошнотворной вонью, которая остаётся от гниющей плоти; эту смесь невозможно забыть — она въедается в память навсегда, как запах Трафальгара въелся в лёгкие.
— Где мы? — спросил я, хотя уже догадывался.
— Гибралтар. Королевский военно-морской госпиталь. На Скале, — Финтан вытер лоб тыльной стороной ладони. — «Белль-Айл» отбуксировали сюда... — он запнулся, считая дни, — четыре дня назад? Пять? Я сбился. Ты всё это время был в жару. Доктор сказал, что ногу... — Финтан замолчал, и я увидел, как дёрнулся его кадык. — Ногу придётся отрезать. Сквозное ранение, и началось заражение. Чёрные пятна уже пошли выше щиколотки.
Я посмотрел на правую ногу; она была замотана бинтами, пропитанными чем-то бурым, липким, с резким, удушающим запахом. Из-под повязки сочился жёлто-зелёный гной. Я попробовал пошевелить пальцами — и не почувствовал ничего; нога была как чужой кусок дерева, привязанный к телу. Только боль — глубокая, пульсирующая, горячая — напоминала, что она ещё моя.
— Когда? — спросил я, глядя прямо перед собой.
— Завтра утром, — Финтан опустил голову. — Я буду рядом. Доктор сказал, если инфекция пойдёт выше колена... тогда резать придётся выше. Или... — он не договорил, но я понял: или смерть.
Я закрыл глаза; где-то там, за стенами госпиталя, плескалось море — синее, мирное, совсем не похожее на чёрный маслянистый ад, который мы видели у Трафальгара. И мне вдруг остро, до боли в груди, захотелось просто лежать на берегу и смотреть на эти волны, не думая ни о войне, ни о ноге, ни о завтрашнем утре.
— Делайте, что надо, — сказал я тихо. — Я готов.
Но прежде чем я погрузился в раздумья о предстоящей ампутации, Финтан, помолчав, начал рассказывать о том, что случилось на «Белль-Айле» после того, как меня унесли вниз. Он говорил негромко, и его голос, хриплый и усталый, возвращал меня в тот ад, который я уже начинал забывать.
— В лазарете «Белль-Айла» было темно, душно и пахло смертью — не той далёкой, о которой говорят в церкви, а настоящей, въедливой, смешанной с гноем и спиртом. Раненые лежали на голых досках, вповалку: кто-то орал, кто-то стонал, кто-то молчал, глядя в потолок пустыми, остекленевшими глазами. Их было много — десятки искалеченных тел, перевязанных рук, ног, голов, и кровь пропитала палубу насквозь, так что вода, которую санитары выливали вёдрами, не успевала смывать её. По проходам ходили люди с носилками, и каждый их шаг отдавался в головах раненых новым приступом боли.
Рядом, на матрасе, набитом трухой, лежал матрос, у которого не было лица — только окровавленная повязка с прорезями для рта и ноздрей. От него пахло гнилью и ещё чем-то сладковатым, от чего тошнило. Санитар, проходя мимо, бросил короткое «Отмучился» и накрыл его простынёй с головой. Матрас вытащили, и на его место сразу положили другого — с перебитым позвоночником, который тихо плакал и звал маму, и этот плач был, пожалуй, страшнее любых криков.
Вот тогда, в этом аду, я и узнал подробности о Нельсоне. Доктор Кэррингтон, заглянувший в лазарет на минуту, чтобы перемотать бинты, сказал коротко, не глядя ни на кого: адмирал умер; французский снайпер с марса «Редуттабля» попал ему в спину, пуля прошла лёгкое и застряла в позвоночнике. Его унесли вниз, в лазарет «Виктории», но там уже ничего не могли сделать — он умирал несколько часов, и последними его словами были: «Благодарю Бога, я исполнил свой долг». Тело адмирала поместили в бочку с бренди, чтобы сохранить для перевозки в Англию; «Виктория» шла в Гибралтар с приспущенным флагом, и весь флот знал: он там, в трюме, в своей странной, страшной ванне. Потом его повезут в Лондон, в собор Святого Павла, и вся Англия будет плакать. Я не плакал — не было сил даже на это. Только прошептал, глядя в низкий, пропитанный гарью потолок: «Спи спокойно, лорд. Мы сделали, что должны».
Финтан замолчал, и мы долго молчали, пока я переваривал услышанное. Потом он сказал: «Через два дня тебя перенесли сюда, в госпиталь на Скале». Я кивнул и снова закрыл глаза.
________________________________________
Ночь перед ампутацией показалась мне длиннее всех моих предыдущих лет, вместе взятых. Я лежал на жёсткой койке, смотрел в высокий побеленный потолок и слушал, как за окном дышит море. Иногда долетали голоса чаек, лязг цепей на пирсах, отдалённые крики грузчиков — жизнь шла своим чередом, равнодушная к моему горю. И это равнодушие жизни было, пожалуй, самым страшным.
Я думал о том, что завтра перестану быть цельным человеком. Навсегда. Я, который лазил по вантам быстрее любого матроса, который танцевал на канатах в шторм, как на твёрдой земле, который гордился своей силой и ловкостью, — завтра стану калекой. Одноногим, беспомощным, смешным. Смогут ли мои руки, грубые и сильные, заменить потерянную ногу? Я не знал.
И вдруг вспомнил отца. Тот тоже потерял ногу — в бою с французами, когда был моложе меня. И ничего — выжил. Построил верфь в Лисьем Хвосте, вырастил сыновей, научился ходить так, что посторонний и не заметил бы, если б не лёгкое постукивание дерева по камням. Отец никогда не жаловался; только иногда, по вечерам, когда думал, что никто не видит, растирал культю какой-то мазью и тихо, сквозь зубы, ругался.
«Я тоже после войны не сразу в жизнь вошёл», — сказал он мне как-то, и тогда эти слова ничего не значили. Теперь они встали передо мной, как каменная стена: война не кончается, когда смолкают пушки. Она продолжается в каждой ампутированной ноге, в каждом ночном кошмаре, в каждом дне, когда ты учишься жить заново.
— Томас, — окликнул Финтан. Он сидел на табурете рядом, дремал, положив голову на сложенные руки, но почувствовал, что я не сплю. — Не бойся.
— Не боюсь, — ответил я, и удивился, что это была правда. — Злюсь.
— На что?
— На себя. На того француза на марсе — что выстрелил. Не в него, а в меня, а надо было наоборот. На щепку, дубовую тварь. На доктора с его пилой. На бога, если он есть. На всё. И больше всего — на то, что не могу ничего изменить.
Финтан помолчал, и в этой тишине слышно было, как по коридору проехала капельница с колёсным скрипом.
— Злись, — сказал он наконец. — Это помогает. Я на каторге каждую ночь злился. На охранников, на цепи, на море, которое не мог переплыть. Если б не злоба, сдох бы в первый же месяц. А потом, когда выберешься, злость уходит. Остаётся жить дальше. Как твой отец.
— Откуда ты знаешь про отца?
— Ты сам рассказывал. На «Огнедышащем», когда шли от африканского берега. Ты говорил, что он потерял ногу в бою с французами, но не сдался. Срубил себе новую из дуба и пошёл по жизни, как ни в чём не бывало.
— Не из дуба, — усмехнулся я в темноте. — Из ясеня. Дуб тяжёлый.
— Какая разница? — Финтан положил ладонь на моё плечо, и эта простая тяжесть была теплее любого одеяла. — Завтра ты лишишься ноги, но не себя. Ты — это не твоя нога. Помни.
Я не ответил; смотрел в потолок, и море за окном шептало мне: ты выжил, это главное. А всё остальное — приложится.
________________________________________
В восемь утра в палату вошёл доктор Кэррингтон — тот самый, который уже резал на «Белль-Айле» и, как говорили, провёл подряд три операции без сна. Он был бледен, под глазами залегли синие тени, но руки его не дрожали. Хирург — это особый вид человека: он должен быть жестоким, чтобы резать живое, и милосердным, чтобы не сойти с ума от каждого крика.
— Мистер Торнтон, — сказал он, глядя на карту. — Мы начинаем.
— Я готов, — ответил я, и голос мой прозвучал твёрже, чем я ожидал.
— Жевать, когда я начну, — Кэррингтон сунул мне в руку кожаный ремень. — Не кричать. Терпеть.
Финтан встал и, не говоря ни слова, взялся за носилки; он нёс меня сам — от койки до операционной, через длинный коридор, где пахло хлоркой и страхом. Двадцать шагов, которые показались мне дорогой в иную жизнь.
Операционная была невелика, с высоким окном, выходящим на Скалу; утренний свет — жёсткий, беспощадный, какой бывает только в госпиталях и судах — заливал комнату, не оставляя ни угла, ни тени, где можно было бы спрятаться от того, что должно было случиться. Посредине стоял деревянный стол, тёмный от въевшейся в поры крови — наслоения многих лет, многих жизней, многих отрезанных рук и ног. На нём, разложенные в идеальном порядке, блестели инструменты: пила с длинным полотном, скальпели с костяными рукоятками, зажимы, иглы. В углу, на жаровне, раскалилось железо — его жар чувствовался даже у двери.
Два санитара — коренастые, с каменными лицами — молча стояли у стола; их фартуки были в бурых пятнах, не отстиранных до конца, и мне показалось, что эти пятна, как годовые кольца на дереве, складываются в историю каждого боя, каждого раненого, каждого отрезанного члена.
— Раздевайте, — коротко бросил доктор.
Санитары стянули с меня штаны, оголив ногу до паха. Я не смотрел вниз; я смотрел в окно — на серое небо, на чаек, круживших над скалой. «Последний раз вижу небо без боли», — подумал я и тут же отогнал эту мысль как малодушную.
Кэррингтон подошёл, откинул пропитанную кровью тряпицу. Взглянул на правую голень — на то место, где щепа вошла и вышла. Кожа вокруг была багровой, горячей, с тёмными, почти чёрными пятнами. Из ран, несмотря на бинты, сочился жёлто-зелёный гной с примесью ихора — той самой сладковатой, мертвенной жидкости, которая предвещает гангрену.
— Сквозное ранение, — сказал он, обращаясь к санитарам, словно меня в комнате не было. — Кость цела, но гангрена уже началась. Чёрные пятна поднимаются выше. Если не отрезать сейчас, через сутки придётся резать по колено. А через двое — смерть.
Он повернулся ко мне, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Режем ниже колена. Терпи.
— Делайте, — сказал я и закусил ремень.
— Держите его, — сказал доктор санитарам.
Финтан взял меня за плечи с одной стороны, санитар — с другой; второй санитар прижал больную ногу к столу.
— Начинаю.
Скальпель вошёл в живую плоть, и я услышал этот звук — мокрый, чавкающий, нечеловеческий. Боль была не острой — глубокая, как будто кто-то запустил руку внутрь и начал выдирать мышцы из кости, одну за другой. Мир померк, краски погасли, остались только звуки: скрежет скальпеля, тяжёлое дыхание доктора, мои всхлипы, которые я не мог подавить, как ни старался. Ремень заскрипел на зубах, и я понял, что сейчас кость хрустнет, и тогда...
— Шипцы, — спокойно сказал Кэррингтон.
Санитар подал шипцы; доктор оттянул кожу выше будущего среза, зажал. Потом взял пилу.
Пила — это не скальпель. Скальпель режет, и ещё можно терпеть, можно представить, что тебя просто порезали бритвой. Пила — она дрожит, она поёт тонко и злобно, она входит в кость и начинает её раскачивать, как шторм раскачивает мачту. Я почувствовал, как вибрация пошла вверх по бедру, в позвоночник, в череп, и оттуда, из самого нутра, вырвался крик — хриплый, звериный, такого я от себя никогда не слышал. Крик прорвался сквозь ремень, разорвал связки, и Финтан, державший меня за плечи, побледнел так, будто это ему отрезали ногу.
Пила скрежетала, и в этом скрежете я вдруг увидел всю свою жизнь — не как череду событий, а как одно мгновение, сжатое до размеров кулака. Лисий Хвост, отец на верфи, мать у печи с запахом корицы, «Огнедышащий», первый выход в море, пираты, медная пластина в груди, Финтан на галере, «Белль-Айл», белые паруса, дым, огонь, крики «ура», и в центре всего — Нельсон с подзорной трубой, который смотрит прямо на меня и улыбается. Потом всё это завертелось, смешалось, рассыпалось, как карточный домик, и кость хрустнула последний раз — коротко, сухо, окончательно.
Готово.
Доктор отбросил пилу; она упала на каменный пол с металлическим звоном. Санитар убрал ногу — я не посмотрел куда, не посмел. Вместо ноги осталась культя: мясо, осколки кости, кровь, которая хлестала не переставая, заливая стол, пол, фартук доктора.
— Жгут! — рявкнул Кэррингтон, и в голосе его впервые проскочили человеческие нотки.
Санитар затянул жгут выше культи. Кровь замедлилась, но не остановилась. Тогда доктор взял раскалённое железо — длинный прут с петлёй на конце — и прижал к открытой ране.
Крик, который вырвался у меня, был таким, что зазвенели стёкла в окнах.
Запах горелого мяса ударил в ноздри, смешиваясь с запахом собственной крови, пота, мочи — я не заметил, когда опорожнил мочевой пузырь. Я слышал, как шипит моя собственная плоть, как пузырится кровь на раскалённом металле. Финтан отвернулся — его лицо было белым, как полотно, а глаза закрыты.
А потом пришла темнота. Глубокая, тёплая, спасительная, она накрыла меня, как волна накрывает упавшего за борт матроса. И я провалился в неё с облегчением, без единой мысли, без страха, только с одной, последней: «Слава богу, кончилось».
________________________________________
Я очнулся через два дня — или через два века, я не знал. В той же палате, на той же койке. Финтан сидел рядом на табурете, дремал, уронив голову на сложенные руки. Ноги не было; вместо неё — культя, замотанная в чистые бинты с бурыми пятнами крови. Я попробовал пошевелиться — и боль отозвалась тупая, ноющая, но уже не та острая, адская, что была до операции. Я лежал и тихо, боясь разбудить друга, плакал. Не от боли — от облегчения, от того, что я всё ещё жив, что Финтан рядом, что море за окном всё так же плещется о скалы.
— Живой? — спросил Финтан, поднимая голову и щурясь на свет.
— Живой, — прошептал я, и слёзы всё ещё текли по моим впалым щекам.
— Молодец, — Финтан усмехнулся, но усмешка вышла кривой. — Я уж думал, ты решил туда, к Нельсону. А он, говорят, на том свете не очень радушно встречает простых матросов.
— Не дождёшься, — ответил я, и это были первые слова, сказанные с той лёгкостью, которая, казалось, ушла навсегда.
Но легкость эта оказалась обманчивой. Первые три недели после операции я лежал пластом, не в силах сделать ни одного лишнего движения. Культя горела, дёргалась, из-под бинтов сочилась сукровица, и каждое утро медсестра меняла повязку, а я кусал подушку, чтобы не закричать. Боль была не просто физической — она была тотальной, всепоглощающей, стирающей грань между телом и душой. Иногда я просыпался от того, что чувствовал пальцы на правой ноге — там, где их уже не было. Фантомная боль, объяснил доктор, это нормально. Но ничего нормального не было в том, как я по ночам пытался встать и падал обратно на койку, не понимая, почему не слушается нога, которой нет.
Вес ушёл; я превратился в живой скелет: рёбра торчали, как шпангоуты разбитого корабля, ключицы выпирали из-под тонкой кожи, лицо заострилось, под глазами легли чёрные тени, а губы потрескались и покрылись коркой. Я не брился — не было сил, и борода отросла густая, спутанная, с колтунами. В ней завелись вши, и это было, пожалуй, самым унизительным: моряк, который прошёл Трафальгар, лежит и чешет затылок, не в силах даже руку поднять.
Однажды, когда Финтан вышел за водой, я попросил у медсестры зеркало; она принесла маленькое, в потускневшей металлической оправе. Я посмотрел и не узнал себя. Из зеркала глядел чужой — обросший, с мутными глазами, с провалившимися щеками, с кожей цвета мокрой глины. Это было лицо человека, который уже не надеется. Я отложил зеркало и заплакал. Я плакал долго, беззвучно, как плачут только в детстве, когда ничего нельзя исправить.
После этого я впал в апатию. Мне стало всё равно — ни до еды, ни до света, ни до разговоров. Я смотрел в потолок и ждал, когда это закончится. Смерти я не боялся — после того, что пережил, смерть казалась просто долгожданным отдыхом. Но и жизни уже не хотел. Что я, одноногий, буду делать в Лисьем Хвосте? Смотреть, как другие работают на верфи? Сидеть на крыльце и глотать горькую жалость соседей? Умереть было легче.
Финтан устроился при госпитале временным санитаром — мыл полы, выносил утки, менял простыни, помогал сёстрам перевязывать раненых. Ему платили небольшие деньги и кормили, дали угол в подсобке, и он не жаловался. А когда заканчивал свою работу, садился на табурет рядом с моей койкой и начинал травить байки. Про пиратов, про каторгу, про девок в Кадисе, про то, как он бежал с галеры, переплыв бухту с цепью на ноге. Сначала я не слушал; голос Финтана доносился до меня будто сквозь вату, слова не складывались в смысл. Но Финтан не унимался. Он рассказывал смешные истории и другим раненым в общей палате — их лежало здесь человек двадцать, все с Трафальгара. Кто без руки, кто без глаза, кто с пробитой грудью. Финтан ходил от койки к койке, подбадривал, ругался, смешил, и постепенно в палате, где раньше слышны были только стоны и тихие молитвы, начал появляться смех.
Однажды, на вторую неделю после операции, я вдруг поймал себя на том, что вслушиваюсь в финтановские байки. А потом — усмехнулся. А потом — засмеялся. Хрипло, надрывно, но искренне. Финтан замолчал, посмотрел на меня и сказал только: «Ну наконец-то. А то я уж думал, ты совсем окаменел».
С этого дня началось выздоровление. Не физическое — до него было ещё далеко, — а душевное. Я снова захотел есть, и сёстры кормили меня с ложки бульоном, который я раньше не мог проглотить. Я попросил побрить меня, и Финтан, вооружившись опасной бритвой, с удивительной нежностью провёл лезвием по моим впалым щекам. Когда в зеркале показалось чисто выбритое, но всё ещё чужое лицо, я не заплакал — я просто кивнул: «Ладно. Поживём».
Через месяц, когда культя затянулась и боль стала тупой, ноющей, привычной, Финтан принёс костыли. Два ствола молодого клёна, гладко отёсанные ножом, с перекладинами, обмотанными тряпками, и мягкими подмышками из старой кожи. Финтан сделал их сам, в свободные вечера, и, когда я спросил, где взял дерево, тот отмахнулся: «Нашёл. На Скале клёнов много, если знать, где искать».
— Давай, — сказал Финтан, протягивая костыли. — Поднимайся.
Я взял костыли, опёрся, попробовал встать — и рухнул, как куль с мукой. Нога не слушалась, равновесие потеряно, тело оказалось чужим, непослушным. Я упал на койку, выругался так, что медсестра прибежала из соседней палаты, и заорал: «Всё кончено! Я никчёмный калека! Не нужны мне твои костыли!»
— Ещё раз, — спокойно сказал Финтан.
— Я не могу!
— Ещё раз, — повторил Финтан тем же тоном, и в этом спокойствии было что-то железное, непреложное.
Я поднялся. Опёрся. Сделал шаг — и упал. И так повторялось день за днём. Финтан заставлял меня садиться, спускать культю с койки, стоять, держась за спинку кровати, делать по одному шагу, потом по два, потом от койки до окна и обратно. Я падал, ругался, плакал от бессилия, кричал, что это пытка, что я не хочу, что оставьте меня в покое. Но Финтан поднимал меня, ставил на костыли и говорил: «Ещё раз». И я делал ещё раз.
Однажды — я не запомнил, на какой день, — я прошёл всю палату от двери до окна, не упав. Культя ныла, пот заливал глаза, руки дрожали от напряжения, но я стоял. Сам. Без поддержки. Финтан молчал, потом улыбнулся — широко, по-мальчишески — и сказал:
— А говорил, не сможешь.
— Чтоб ты провалился, — ответил я, но это было сказано с такой теплотой, что Финтан рассмеялся.
С этого дня мы тренировались каждый день. Финтан водил меня по коридорам госпиталя, сначала рядом, подстраховывая, потом отпуская всё дальше. Другие раненые смотрели на нас, кто с завистью, кто с надеждой. Один старый моряк, потерявший обе ноги выше колена, сказал мне: «Ты, парень, везучий. Друг у тебя — золото. Такие раз в жизни встречаются».
Я кивнул. Я знал.
________________________________________
Через два месяца после операции — не через неделю, как я наивно думал в начале, — меня выписали. Врач осмотрел культю, остался доволен.
— Можете идти, — сказал он. — Костыли теперь с вами надолго.
— Спасибо, сэр, — ответил я.
Новую форму мне выдали в госпитале — матросскую, синюю, с медными пуговицами. Финтан тоже нашёл себе одежду, на свои санитарские деньги купил куртку и штаны на берегу.
— Ну что, пошли на пирс? Нас ждёт бриг до Плимута.
— Кто ждёт? — спросил я.
— Я договорился с капитаном. Он берёт нас за небольшую плату. Скажи спасибо, что не заставил грести.
Я усмехнулся. Мы вышли из госпиталя и направились к порту; Скала Гибралтара возвышалась серая, мощная, вечная; море сияло на солнце, как огромное живое зеркало; чайки кричали, дрались из-за рыбы, и этот обычный, мирный шум был для меня слаще любой музыки.
Бриг назывался «Морской конёк» — старый, пропахший трюмной водой и рыбой, но это был дом на время пути. Капитан, сухой, молчаливый шотландец, только глянул на мою культю, крякнул и кивнул: «Проходите, место есть».
Мы стояли на корме, когда Гибралтар медленно таял в утренней дымке; ветер был попутный, море синее, чайки кружили над мачтами. Финтан курил трубку, другой рукой держался за поручни, костыль прижимал локтем.
— Слышь, Томас, — сказал Финтан, не оборачиваясь. — А ты не боишься, что там, дома, всё не так, как ты помнишь?
— Боюсь, — признался я. — Но выхода нет.
— Выход всегда есть, — усмехнулся он. — Но иногда лучше туда, где боишься, чем туда, где не страшно.
Мы промолчали. За кормой оставался Гибралтар, за ним — поле битвы, за ним — море, усеянное телами и обломками. Впереди была Англия, Лисий Хвост, мать, отец, Элиас. Позади оставался ад Трафальгара. Впереди была жизнь — какая, я не знал.
ГЛАВА 14. ПЛОДЫ ПОБЕДЫ
Гибралтар – Плимут – Лисий Хвост, ноябрь – декабрь 1805 года
Врач выписал меня из госпиталя в конце ноября, когда осенние штормы уже разыгрались в полную силу, но в Гибралтаре было ещё тепло и сухо, и я стоял на крыльце госпиталя, опираясь на два кленовых костыля, которые мне выдали казённые — грубые, с мягкими подмышками, обтянутыми кожей; культя ныла, но я уже привык к этой боли. Финтан ждал меня внизу, у ступеней, в своей потрёпанной рыбацкой куртке, серых штанах и старой треуголке, которую носил ещё на «Летучей Рыбе», и он был цел и невредим — ни царапины, ни шрама, шустрый ирландец, его не просто ранить. Я же выглядел иначе: за месяц в лазарете я исхудал так, что новая форма, выданная мне при списании, висела на мне, как на вешалке; синяя куртка с медными пуговицами топорщилась на плечах, штаны мешковато облегали тощие ноги (одна из которых была деревянной), белая рубаха давно не стиралась и пожелтела, а треуголку я держал под мышкой, надевать не хотелось — ветер всё равно собьёт. Финтан оглядел меня с головы до ног, усмехнулся:
— Хорош, Томас. Как пугало на огороде.
— А ты — как вор, которого с поличным поймали, — ответил я.
Он рассмеялся, но тут же посерьёзнел, подошёл и поправил воротник моей куртки.
— Ладно, — сказал он. — Пошли. Шлюпка ждёт.
Мы спустились к пирсу, и вода в бухте была спокойной, маслянистой, цвета старой меди; чайки кружили над мачтами кораблей, стоявших на рейде, орали, ссорились, а вдали, за скалами, угадывался океан — серый, неспокойный, с белыми барашками волн — туда, домой, в Англию. Я опирался на костыли, ступал неуверенно, но Финтан не спешил, шёл рядом и изредка поддерживал меня под локоть; мы были разными — один в потрёпанной рыбацкой куртке, другой в казённой форме, которая была ему велика, — но мы были вместе, и это было главное.
С пирса я увидел «Белль-Айл»: он стоял на якоре поодаль от других кораблей, отдельно, словно его сторонились, словно он был не жилец среди ещё более-менее целых судов. Корабль был страшно изранен — так, как может быть изранен только тот, кто прошёл через самый ад и выжил вопреки всему. Бизань-мачта была сломана у самого основания, и её обломок висел на спутанных снастях, как перебитая рука; грот-мачта, ещё державшаяся, была пробита ядрами в трёх местах, и вокруг пробоин торчали расщеплённые щепки, похожие на торчащие из раны кости; фок-мачта уцелела, но такелаж висел клочьями, а обгоревшие паруса, обугленные, с рваными дырами, напоминали кожу, содранную с живого тела. Борта — чёрные и жёлтые, нельсоновская раскраска — были пробиты в дюжине мест; в некоторых пробоинах ещё торчали обломки вражеских ядер, застрявшие в дубе. Орудийные порты зияли, как пустые глазницы, и из них, сквозь чёрную копоть, торчали закопчённые стволы пушек — они ещё не были убраны, и пороховая гарь въелась в металл так глубоко, что, казалось, уже не отмыть. Палуба была залита водой, которую откачивали помпы, и на ней, как на поле после боя, валялись обрывки такелажа, щепки, пустые картузы, сломанные румпели. Но флаг — «Юнион Джек» — всё ещё развевался на кормовом флагштоке, гордый, несмотря ни на что, и в этом флаге, в том, как он полоскался на ветру, было больше вызова, чем в любом пушечном залпе. «Белль-Айл» был жив; он дышал, скрипел, стонал, но держался на воде, и в этом его израненном, искореженном величии было что-то такое, от чего у меня перехватило горло.
Мы нашли лодочника, старого гибралтарца, который за монету согласился отвезти нас на шлюпке к борту корабля; Финтан налёг на вёсла, и мы бесшумно заскользили по маслянистой воде, обходя обломки — доски, бочки, клочья парусов. Подплыв к борту, я увидел корабль вблизи, и сердце моё сжалось ещё сильнее: без мачт и надстроек он стоял голый, как раздетый великан, а в одной из пробоин сидела чайка — нахальная, жирная — и смотрела на нас, не мигая, будто спрашивала: «Вы кто такие? Это теперь моё».
— Куда ему теперь? — сказал лодочник, сплюнув за борт. — Только на разборку! Он своё отжил.
— На разборку? — переспросил я.
— А ты не знал? — хмыкнул лодочник. — Дерево нынче дорого, мил человек, дороже человеческой жизни, если честно сказать. Каждую доску, каждую рейку, каждую щепку разберут, пустят на новые суда, на запчасти. Дуб-то какой — сто лет в нём жило. Такое не выбрасывают. Гвозди медные — и те подберут. Ничего не пропадёт. А его имя перейдёт к другому кораблю, новому, справному. А этот… этот своё отслужил.
Я смотрел на корабль, и в голове моей ворочались тяжёлые, горькие мысли: дороже человеческой жизни — дуб, который укрывал нас от ядер, который стонал и скрипел под нашими ногами, стоил больше, чем мы, матросы, которых война перемолола в пыль и выплюнула на этот берег. Корабль разберут на части, и каждая его часть продолжит жить в новых судах, а мы, те, кто остался без рук и ног, — нас никто не разберёт на запчасти; нас просто спишут на берег, и мы будем доживать свой век в нищете.
— Прощай, «Белль-Айл», — сказал я вслух, и голос мой дрогнул. — Спасибо тебе. Ты нёс нас сквозь огонь. Ты выдержал. И мы выдержали.
Финтан положил руку мне на плечо и ничего не сказал; лодочник, докурив трубку, выбил пепел в воду и спросил равнодушно: «Всё? Поехали?» — «Поехали», — ответил я. Мы отчалили, и я смотрел, как корабль удаляется, становясь всё меньше и меньше, пока не превратился в тёмный, израненный силуэт на фоне серого неба.
Мы вернулись на пирс, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая скалы и воду в багровые тона; лодочник, получив плату, ушёл, а мы остались стоять у воды, глядя, как чайки кружат над рейдом. Финтан закурил трубку, выпустил струю дыма и сказал негромко, не глядя на меня:
— Война, Томас, не кончилась. На море — да. Здесь, в Гибралтаре, мы их разбили. Нельсон своё дело сделал. Теперь французскому флоту из портов не выйти. Но на суше… на суше война только начинается. И там нам, Англии, придётся тяжело.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Пока мы тут гибли у пушек, Наполеон уже давно снял свою армию из Булонского лагеря и повернул на восток. Он не дурак. Понял, что через Ла-Манш ему теперь не переплыть, и решил разобраться с континентом. Идёт на Австрию, а за спиной у него — союзники: Испания, Бавария, Вюртемберг. Собрал огромную армию, говорят, под двести тысяч штыков. И с ними он не шутит. Уже в октябре, пока мы шли к Трафальгару, его маршалы окружили австрийскую армию под Ульмом, и вся их армия капитулировала — без боя, почти что. Тридцать тысяч сдались в плен, даже выстрелить не успели.
— Тридцать тысяч? — переспросил я, и голос мой прозвучал хрипло.
— А ты думал, — усмехнулся он. — Наполеон воюет быстро. Он не ждёт, пока союзники соберутся. Бьёт по частям. Австрийцев он уже разбил. Русские ещё идут к ним на помощь, под командованием Кутузова, но боюсь, что не успеют. А потом, когда он разделается с Австрией, повернёт против союзников Англии. Уж чего-чего, а этого он нам не простит. Ты же знаешь, что Адмиралтейство всё лето пыталось стравить Бонапарта с Россией? Платили, интриговали, надеялись, что он увязнет в их снегах, как швед под Полтавой. Да не вышло. Он твёрдо намерен сначала ударить по союзникам, и только потом, если останется сил, идти на восток.
— А какие у Англии союзники? — спросил я.
— Все, кого Наполеон обидел, — Финтан перечислил, загибая пальцы: — Россия, Австрия, Швеция, Неаполитанское королевство. Вроде бы и Пруссия собиралась, да вовремя струсила, отсиживается пока. Они хотят изгнать французов с захваченных земель и остановить его, пока не поздно. Но только, боюсь, поздно уже. После того, что он сделал под Ульмом… Да и русские далеко. Кутузов только-только перешёл границу, и у него, по слухам, не больше пятидесяти тысяч. А у Наполеона — почти двести.
— Значит, война только начинается, — сказал я.
— Начинается, — подтвердил Финтан. — И для нас, моряков, она, может, и кончилась, но для тех, кто на суше, — нет. Им ещё предстоит встретиться с Бонапартом.
Мы замолчали, и я смотрел на закат, который окрашивал небо в багровый цвет — такой же, как кровь, пролитая на палубах кораблей; чайки кружили над водой и кричали, и в этом крике мне слышался не только плач по погибшим, но и предупреждение тем, кто ещё жив: война не кончена, она только перекинулась на другой берег, и там, вдали, за горизонтом, уже гремят пушки, которых мы не слышим, но которые решают нашу судьбу.
Мы стояли на берегу, смотрели на море, и я думал о том, что море — великий утешитель: оно забирает своих жертв сразу. Упавший за борт матрос исчезает в глубине, и через час от него не остаётся ничего, кроме памяти; море не выставляет своих мёртвых напоказ, оно прячет их, хоронит в своей толще, и через несколько дней даже родные не помнят, куда упала волна. На суше всё иначе: там, на полях Ватерлоо и других сражений, кости остаются на поверхности; они гниют, смердят, напоминают живым о том, что они сделали; местные жители собирают их, перепродают, превращают в товар. Война на суше — это долгая, мучительная агония, которая не кончается годами.
— Знаешь, чем отличается победа на море от победы на суше? — спросил я Финтана.
— Чем?
— Море забирает своих мёртвых. Суша — нет. На суше они остаются. И их потом продают, как товар.
Финтан промолчал, только выбил трубку о камень и посмотрел на воду, где среди волн покачивался обломок мачты с обрывком такелажа. А я думал о тех, кто развязал эту бойню: о Наполеоне, его маршалах, об английских лордах, которые пили портвейн в своих поместьях и рассуждали о славе, которые никогда не видели, как раздутые тела плывут по прибою, как чайки клюют человеческие глаза, как мальчишки сдирают сапоги с убитых офицеров. Они не герои; они — убийцы, хладнокровные, расчётливые, властолюбивые эгоисты, которые ради своей славы отправили на смерть тысячи таких, как я. И теперь, когда война кончилась, они собирают урожай, пожинают плоды победы, а мы, те, кто выжил, собираем кости, и эти кости идут на удобрение для их полей, и их дамы улыбаются зубами наших павших товарищей.
Чайки кричали — уныло, протяжно, — и в этом крике мне слышался зов моря, зов к тем, кто навеки уснул в его волнах, и к тем, кто ещё жив, но уже никогда не будет прежним; они кричали, как плакальщицы на похоронах, и этот плач был единственной поминальной молитвой, которую мы могли прочитать по нашим мёртвым.
— Пойдём, — сказал Финтан. — Хватит. Нечего тут смотреть.
— Нечего, — согласился я.
Мы пошли назад, к пирсу, где ждала шлюпка, и каждый шаг давался мне с трудом, потому что костыли увязали в мокром песку, а культя ныла и пульсировала, словно чувствовала, что мы уходим от места, где осталась частица меня самого. За спиной оставался берег — прекрасный, равнодушный, усеянный обломками нашей победы, — где чайки продолжали свой бесконечный, унылый плач; впереди был лазарет, потом Плимут, потом дом. Но я знал, что этот берег, эти обломки, эти чайки — я не забуду их никогда, потому что они стали частью меня, как деревянная нога, как шрамы на руках, как запах пороха и крови, который не выветрится даже после сотни морских купаний.
Мы сели в шлюпку, и Финтан оттолкнулся веслом от пирса; берег медленно отдалялся, таял в серой дымке, и чайки, провожавшие нас, кружили над нашими головами, пока мы не вышли в открытое море. Там, за скалами, ветер был свежим, солёным, живым, и он выдувал из лёгких тот тяжёлый, сладковатый запах смерти, который преследовал меня последние дни.
— Домой, — сказал Финтан, и я кивнул.
Позади оставался Трафальгар — не как победа, а как бесконечное поле обломков и костей, которое будет сниться мне по ночам до конца моих дней; впереди была жизнь. Трудная, непонятная, но своя. И я, опираясь на костыли, шагнул в неё.
ГЛАВА 15. НОВАЯ НОГА — СТАРАЯ ДУША
Плимут – Лисий Хвост, декабрь 1805 – весна 1806 года
Бумаги о списании пришли через неделю после того, как «Белль-Айл» встал на ремонт; старший помощник Харви вручил их собственноручно — сухой, выбритый до синевы, с лицом, которое ничего не выражало. Приказ Адмиралтейства гласил: «Матрос первой статьи Торнтон списывается на берег по состоянию здоровья (инвалидность, ампутация ниже колена)», а вторым листом шло уведомление о присвоении звания старшего матроса — за мужество, проявленное в Трафальгарском сражении, — и о назначении пенсии в двадцать фунтов в год. Финтан, сидевший на ящике в углу лазарета, усмехнулся и сказал:
— На такие деньги даже трубку не раскуришь.
— Это не твоё дело, — ответил я.
— Теперь мы в одной лодке, — возразил он, — и твои двадцать — мои двадцать.
— Ты не получишь ни пенни, — буркнул я.
— Получу — взаймы, — усмехнулся он.
Но Финтан не только шутил; на следующий день он принёс документ — плотный лист с сургучными печатями и паспорт с королевским гербом. Адмиралтейство, рассмотрев обстоятельства его пленения на французской галере и приняв во внимание неоценимую помощь, оказанную британскому флоту в Трафальгарском сражении, постановило снять с него всякую ответственность за прошлое: никаких долгов, никаких обязательств, он был свободным человеком с печатями и паспортом.
— Теперь я англичанин, — сказал Финтан, пряча документы.
— Нет, — ответил я. — Ты всё такой же ирландец, просто с бумажкой.
Он усмехнулся и не стал спорить.
Через две недели, когда культя зажила достаточно, чтобы можно было двигаться, врачи выписали меня из госпиталя; перед выходом мне вручили два добрых кленовых костыля — казённых, с мягкими подмышками, обтянутых кожей, — тяжёлые, грубые, но надёжные. Финтан помог встать, и я сделал первые шаги по коридору, чувствуя, как костыли стучат о каменный пол, а культя ноет при каждом движении. На улице нас встретил холодный декабрьский ветер; мы кутались в шерстяные матросские плащи — серые, грубые, с капюшонами, какие выдавали морякам перед списанием, — плащи пахли камфарой и нафталином, но грели хорошо.
— Ну что, Томас, — сказал Финтан, — пошли домой?
— Пошли, — ответил я.
Мы наняли телегу; дорога до Лисьего Хвоста была долгой и тряской, и каждый толчок колёс отдавался в культе тупой, ноющей болью. Мы сидели, укутавшись в плащи, смотрели на серое небо, на мокрые поля, на голые деревья, которые тянули чёрные ветви к небу, будто просили о чём-то, и Финтан молчал — он понимал, что слова сейчас лишние. В Лисий Хвост мы въехали в сумерках; улицы были пустынны, только ветер гонял по ним сухие листья, да чайки, сбившиеся в стаи на крышах, провожали телегу недовольными криками. Дом Торнтонов стоял на отшибе, у самого леса, и издалека были видны огни в окнах.
Мать уже ждала — выскочила на крыльцо, едва заслышав стук колёс; на ней было старое серое платье, волосы выбились из-под чепца, а лицо, морщинистое и красное от слёз, будто постарело на десять лет. Финтан помог мне слезть с телеги, подхватил под руку, и первые шаги по родной земле дались с трудом — костыли утопали в грязи, культя ныла, но я не упал. Мать, увидев меня, прижала руки к груди, ахнула и, не сказав ни слова, шагнула вперёд, обняла, уткнувшись лицом в плечо, и плакала — не громко, не надрывно, а тихо, как плачут женщины, которые боялись этого дня больше всего на свете. Я обнял её в ответ, чувствуя, как дрожат её плечи, и молчал, потому что слов не было.
Отец стоял в дверях мастерской, заложив руки за спину, и смотрел; на нём была старая, засаленная куртка, лицо хмурое, обветренное, и только в глазах, прищуренных, что-то дрогнуло, когда он увидел культю. Он не сказал ни слова — только подошёл, положил руку на плечо и сжал, сильно, до хруста, и этого было довольно. Финтан, не мешая, отошёл в сторону, закурил трубку и смотрел на нас, на огни в окнах, на море, которое шумело за мысом; он был лишним здесь, но он был рядом — и это было единственное, что имело значение.
Через два дня пришло письмо от Элиаса; мать подала его трясущимися руками, сама не решаясь вскрыть, и я разломил сургучную печать. Письмо было радужным, почти весёлым — Элиас писал, что у него на «Аяксе» всё хорошо, капитан его хвалит, кормят сытно, а по воскресеньям дают пудинг, что он уже научился стрелять из пушки и вязать все узлы, какие только есть, и скоро обещают дать увольнение на берег. Мать слушала, вытирала слёзы, потом улыбнулась — впервые за эти дни; отец молчал, но я видел, как его лицо чуть смягчилось. Только я знал, что письмо приукрашено, что война не бывает такой чистой, но спорить не стал — пусть мать хоть немного успокоится.
Зима тянулась медленно; я лежал в своей старой комнате, смотрел в потолок и считал доски — семьдесят три, как когда-то в детстве. Культя заживала, но боль не уходила — тупая, ноющая, она напоминала о себе каждую ночь; вставать было трудно, ходить — ещё труднее. Финтан помогал — подавал костыли, поддерживал, когда нога подкашивалась, и не говорил лишних слов. Мать хлопотала по хозяйству, пекла пироги, вздыхала; отец пропадал в мастерской, строгал доски, которые не нуждались в строжке, и молчал. В доме повисла тяжёлая, давящая тишина — тишина дома, из которого ушли два сына и вернулся один калекой.
В один из дней, когда я сидел на крыльце, курил трубку и смотрел на серое, неспокойное море, к дому подошли трое: Браслет, Коггин и Мотт — старые мастера с верфи, — и несли что-то, завёрнутое в чистую тряпицу. Браслет, сухой, жилистый, с прокуренными усами, оглядел культю, крякнул и сказал:
— Мы тут подумали…
— Подумали, — подхватил Коггин.
— И сделали, — закончил Мотт.
Они развернули тряпицу; кленовый протез — светлое, отполированное до блеска дерево, с латунным кольцом на конце для прочности, внутри — мягкая кожаная прокладка, чтобы не натирало, а на голенище были вырезаны вензеля — инициалы «T. T.», и от них пахло свежим деревом и лаком.
— Примеряй, — сказал Браслет.
Я снял культю с табурета, вставил в протез, и латунное кольцо защёлкнулось, дав твёрдую опору; осторожно встал — сначала опираясь на костыли, потом отпустил их. Протез держал. Я стоял на одной деревянной ноге и чувствовал, как дерево давит на культю, как латунное кольцо врезается в кожу; сделал шаг — костыли покачнулись, но я ухватился за перила крыльца.
— Ходит, — сказал Коггин.
— Ходит, — повторил Мотт.
— Спасибо, — сказал я, и голос мой дрогнул.
— Не за что, — ответил Браслет. — Ты свой.
Финтан стоял у калитки, курил трубку и улыбался.
— Теперь ты почти как человек, — сказал он.
— Почти, — согласился я.
Февраль выдался ветреным; Финтан, шустрый ирландец, которого не просто ранить, зачастил на верфь. За зиму он изменился: теперь он одевался как средний английский моряк — синяя куртка из добротного сукна, белая рубаха с чёрным галстуком, сапоги начищены до блеска. На поясе у него висели серебряные часы на цепочке — дорогие, с гравировкой, — а в руке он держал трость из красного дерева с серебряным набалдашником в виде головы тюленя. Я заметил эти вещи, но ни о чём не спросил; Финтан сам бы сказал, если бы хотел. Он смотрел на стапеля, прикидывал, что и как можно построить, и однажды вечером, когда мы сидели на крыльце и курили, сказал:
— Томас, нам нужен шлюп. Небольшой, одномачтовый, с треугольным кливером впереди и бизанью сзади, для каботажа — возить товары вдоль берега и через Ла-Манш.
— Зачем? — спросил я.
— Затем, что на пенсии не проживёшь. А я плавать умею, и ты умеешь. Верфь твоего отца построит, я заплачу, а ты, если захочешь, сможешь штурманом быть. Или просто помогать.
Я подумал: шлюп — это не просто лодка; это будущее, которое мы строим своими руками — не военный корабль, не плавучая крепость, а маленькое, юркое судёнышко, которое будет ходить вдоль берега, перевозить товары, может быть, даже людей. И в этом была своя правда: жизнь продолжается, и война когда-нибудь кончится, а море останется, и те, кто умеет ходить по нему, всегда найдут работу.
Отец, вышедший из мастерской, услышал этот разговор и остановился в дверях, опершись на косяк.
— Сын, ты слышал? — спросил он негромко.
— Слышал, — ответил я.
— Что думаешь?
— Думаю, Финтан — дурак. Но дело говорит.
Отец усмехнулся и ушёл, ничего не добавив; в этой усмешке было и согласие, и гордость. По рукам ударили — и началась работа.
Чертежи Финтан принёс через неделю; шлюп был небольшим — метров десять в длину, с одной мачтой, косыми парусами, корпус дубовый, лёгкий, поворотливый. «Летучая Рыба» — так он назвал его — должна была стать не просто судном, а символом новой жизни: без пушек, без приказов, без смерти. Я представлял себе, как она будет скользить по волнам, как паруса будут наполняться ветром, как мы с Финтаном — два старых моряка, один с деревянной ногой, другой с серебряными часами — будем стоять у штурвала и смотреть на горизонт, где вода встречается с небом. И в этом не было ничего героического, ничего славного — только тихая, упрямая надежда на то, что можно жить и без войны.
Финтан сказал, что назовёт его «Летучая Рыба» — в честь той шхуны, на которой мы ходили когда-то в Австралию, когда я был цел, у меня были обе ноги, и война казалась далёкой. Я кивнул и ничего не ответил; слишком много воспоминаний было связано с тем именем, и не все из них были приятными.
Строительство шло быстро; верфь гудела, старики помогали, подмастерья таскали доски. Я резал узоры — на форштевне вырезал дельфина, на корме — волны и рыб; нож в руках слушался не сразу, пальцы были грубыми, неуклюжими, но с каждым днём всё лучше и лучше. Стружка вилась и падала к ногам, пахло деревом и смолой — теми запахами, которые я помнил с детства. Финтан командовал, спорил с отцом о размерах, проверял обшивку, конопатил швы; к вечеру мы уходили в таверну, пили эль, курили и молчали — усталые, но довольные. И в этой работе, в запахе дерева и дёгтя, я постепенно учился жить заново — без ноги, без флота, без того, что составляло смысл моей жизни.
Шлюп спустили на воду в июне; был тёплый, солнечный день, море тихое, как зеркало, и чайки кружили над пирсом, будто радовались вместе со всеми. Финтан стоял у штурвала, попыхивал трубкой и улыбался — той самой наглой, смеющейся улыбкой, которую я помнил много лет. Мать и отец стояли на пирсе, молчаливые, и смотрели, как «Летучая Рыба» покачивается на волнах.
— Хороша, — сказал Финтан.
— Хороша, — согласился я.
Через неделю Финтан ушёл в Портсмут; команда — пятеро матросов, бывалые, не боявшиеся ни шторма, ни каперов — уже ждала на пирсе. Мы обнялись — крепко, по-мужски, хлопая друг друга по спинам.
— Не пропадай, — сказал я.
— Постараюсь, — усмехнулся Финтан.
«Летучая Рыба» отчалила на рассвете; я стоял на пирсе, опираясь на кленовый протез, и смотрел, как паруса наполняются ветром, как шлюп уходит в море, становится всё меньше и меньше, пока не превращается в пятнышко на горизонте. Финтан стоял у штурвала, курил трубку и не оглядывался. Отец подошёл сзади и сказал:
— Вернётся.
— Вернётся, — согласился я.
Дни потянулись однообразные, как прилив и отлив; я работал на верфи, резал узоры, помогал отцу, учил подмастерьев; вечерами сидел на крыльце, курил трубку и смотрел на море, думал о прошлом, о будущем, о том, что не сбылось. Элиас писал редко, но письма его были бодрыми, радужными — он явно не хотел пугать мать. Финтан не писал вовсе — только иногда приходили слухи, что его видели то в одном порту, то в другом.
Салли не появлялась; она, должно быть, узнала о ранении — такие новости в маленьком посёлке расходятся быстро, — но не пришла, не искала встреч, не распускала слухов, не пыталась утешить. И это было к лучшему: у каждого своя жизнь, и нет смысла ворошить прошлое, когда ничего уже не вернуть. Я не злился, не обижался, не надеялся; я просто жил дальше — с одной ногой, с пустотой внутри, с морем, которое звало, но не могло утешить. Женщины, как волны — приходят и уходят; я научился не привязываться, не ждать, не надеяться, и это было лучше, чем боль.
— Ты зачерствел, сын, — сказала мать однажды.
— Может быть, — ответил я.
— А Салли?
— А что Салли? — усмехнулся я. — Салли давно нет.
Внутри, там, где раньше жила боль, теперь поселилась ровная, спокойная пустота, и это было лучше, чем боль. Я сидел на крыльце, смотрел на море и думал о том, что жизнь продолжается — с одной ногой, без флота, без Финтана, без надежды. Но море звало; оно звало всегда, и я знал, что когда-нибудь я снова отвечу на его зов — потому что моряк не может иначе. А пока — берег, семья, работа и тишина, в которой можно было слышать только крики чаек да плеск волн.
ГЛАВА 16. ТИХАЯ ГАВАНЬ
Лисий Хвост, 1812–1815 годы
После того как Финтан ушёл в Портсмут, жизнь в Лисьем Хвосте потекла тихо и размеренно, как прилив и отлив, которые сменяют друг друга с неизменной, почти успокаивающей регулярностью; я работал на верфи, резал узоры, смолил швы, учил подмастерьев, а по вечерам сидел на крыльце, курил трубку и смотрел на море — чёрное, маслянистое, с редкими огоньками судов, уходивших в ночь. Прошли годы, и я возмужал; я уже не был тем тощим, сутулым калекой, который вернулся из Трафальгара с культей и костылями. Плечи мои раздались, руки налились силой — постоянная работа на верфи сделала своё дело; деревянная нога, кленовая, с латунным кольцом, прижилась так, что я почти не замечал её. Хромота осталась, но я шагал твёрдо, опираясь на костыль лишь на неровной дороге или когда поднимался по крутому трапу. Лицо моё огрубело, покрылось морщинами, но в глазах появилась спокойная, рассудительная уверенность человека, который пережил слишком много, чтобы бояться мелочей; голос стал глубже, грубее — такой голос бывает у людей, которые много кричали в бурю и командовали у орудий. Говорил я по-прежнему мало, но каждое слово было весомым, и подмастерья слушали меня с почтением, а старые мастера — Браслет, Коггин, Мотт — кивали, одобряя.
Я больше не носил свою старую, потрёпанную куртку, в которой ходил на верфь в молодости; мать, когда я вернулся, сшила мне новую — из плотного синего сукна, на медных пуговицах, с широкими карманами, куда помещались и трубка, и табак, и складной нож. Куртка сидела на мне ладно, подчёркивая широкие плечи и стройную талию; в такой и в церковь сойти не стыдно, и на верфи работать. И на верфь я ходил теперь с другим чувством — не с тяжёлой, давящей обязанностью, а с лёгким, почти забытым удовольствием. Каждое утро, когда я отворял ворота, меня встречал знакомый запах — острый, терпкий, сладковатый одновременно, запах стружки, свежего дерева, смолы и дёгтя; этот запах наполнял мою грудь, и я улыбался — не криво, не усмешкой, а по-настоящему, открыто, счастливо. Стружка вилась под рубанком, ложилась у ног, и в этом простом, вечном движении я находил то, что потерял когда-то в дыму Трафальгара: покой.
Отец старел; старый Торнтон уже не работал каждый день, он всё чаще сидел дома, курил трубку и смотрел в окно на море, словно вспоминал свою молодость, свои плавания, свой флот, который остался где-то там, за горизонтом. Руки его, когда-то сильные, натруженные, слегка дрожали, когда он подносил ложку ко рту или зажигал трубку; он редко выходил в мастерскую, но иногда, в хорошую погоду, я брал его под руку и водил по стапелям. Тогда отец оживал: трогал доски, стучал по ним костяшками пальцев, крякал, что-то советовал и смотрел на меня с такой гордостью, что у меня сжималось сердце.
— Хорошо идёт, — говорил отец.
— Хорошо, — отвечал я.
— Да… — отец кивал и замолкал; он помнил Финтана, помнил нашу дружбу, но никогда не расспрашивал — не умел говорить о главном.
Мать тоже старела; морщин на её лице прибавилось, седины в волосах стало больше, но глаза оставались ясными, а руки — быстрыми. Она пекла пироги, стирала бельё, хлопотала по хозяйству и всё чаще поглядывала на меня с какой-то особой, затаённой надеждой, особенно когда мимо нашего дома проходили девушки — соседские, портовые, всякие. А они проходили: я возмужал, стал статным, при деньгах — не больших, но на жизнь хватало, — и женский пол это замечал. Девушки косились, улыбались, некоторые даже заговаривали — о погоде, о верфи, о пустяках; я отвечал им с вежливой любезностью — суховато, но без грубости. Я не избегал их, как раньше, но и не искал встреч; в моих глазах не было того огня, что у молодых парней, — только покой и чуть заметная грусть.
Мать, глядя на это, вздыхала, качала головой, а однажды, когда мы сидели на крыльце и пили чай, сказала тихо, почти шёпотом:
— Томас… сынок… хоть один бы нам подарил внуков; я ведь состарюсь, и некому будет верфь передать. Элиас молод ещё, гуляет, а ты — ты уже остепенился. Женился бы.
Я отложил чашку, помолчал, потом усмехнулся:
— Мам, я моряк, а не жених.
— Моряки тоже женятся, — сказала она.
— Моряки уходят в море и не возвращаются; зачем вдову плодить?
Мать не нашлась, что ответить, только перекрестила меня и ушла в дом. Я остался один, смотрел на море, курил трубку и думал о своём — о том, что когда-то, очень давно, я тоже любил, и эта любовь кончилась болью, и больше я не хотел повторять.
В мире тем временем творилось неладное; газеты, которые Клеш приносил из города, пестрели заголовками. Наполеон не унимался — он громил австрийцев, гнал пруссаков, завоевал пол-Европы, а в 1812 году собрал огромную армию — говорят, больше пятисот тысяч человек — и пошёл на Россию. В Лондоне ликовали, надеялись, что увязнет в снегах, замерзнёт, проиграет, но газеты писали о победах — Бородино, Москва, — и тревога снова охватывала Англию.
— Что там? — спрашивал отец, когда я читал вслух за ужином.
— Французы в Москве, — отвечал я.
— Плохо, — качал головой отец.
— Для кого?
— Для всех.
Мать вздыхала, крестилась и уходила к печи. А через месяц пришли новые вести — пожар в Москве, Бонапарт отступает, русские морозы, армия гибнет. В таверне мужики спорили до хрипоты, кто-то кричал, что это конец Бонапарта, кто-то — что он вернётся и тогда всем не поздоровится. Я слушал вполуха, помешивая эль в кружке, и думал о своём — о Финтане, о котором не было ни слуху ни духу, о себе — калеке без ноги, который когда-то командовал орудием в величайшем сражении века, а теперь вырезает дельфинов на форштевнях рыбацких шхун и тихо радуется запаху стружки.
Война затягивалась; верфь работала на износ — заказы сыпались один за другим, Адмиралтейство требовало новые канонерки, транспорты, ремонт старых кораблей. Браслет строгал от рассвета до заката, Коггин варил смолу, Мотт ковал болты и скобы; я работал рядом, не поднимая головы, и в этой работе, в запахе дерева и дёгтя, находил забвение.
А в 1814 году, холодным мартовским днём, когда ветер с моря нёс запах соли и водорослей, я сидел в мастерской и строгал доску для заказанной шхуны. В дверях кто-то остановился; я поднял голову и замер. На пороге стоял Элиас. Он возмужал, раздался в плечах, на подбородке топорщилась рыжеватая щетина, а в глазах появилась та спокойная, твёрдая уверенность, какая бывает у людей, прошедших через войну; мундир сидел на нём ладно, нашивки старшины блестели на рукаве. Он был уже не тем мальчишкой, что когда-то упустил канат на верфи, а настоящим мужчиной — крепким, надёжным, готовым к любой работе.
— Здравствуй, брат, — сказал Элиас.
— Здравствуй, — ответил я, откладывая рубанок.
Мы обнялись — сильно, по-мужски, хлопая друг друга по спинам, и в этом объятии были и разлука, и боль, и радость возвращения. Мать, увидев сына, заплакала — тихо, без всхлипов, только слёзы потекли по морщинам. Отец молчал, но я видел, как его руки, лежавшие на коленях, дрожат.
— Насовсем? — спросил отец.
— Насовсем, — ответил Элиас. — Война кончается; я отвоевался.
Семейный совет собрали в тот же вечер; сидели за столом, пили эль, курили. Мать перебирала чётки, отец смотрел в стену.
— Верфь теперь моя, — сказал Элиас. — По завещанию отца, но я не справлюсь один; нужен мастер.
— Ты сам хороший мастер, — сказал я.
— Хороший, но ты — лучше, — Элиас посмотрел мне в глаза. — Ты, Томас, остаёшься мастером; будешь учить подмастерьев, резать узоры, присматривать за заказами. А я буду командовать — брать заказы, договариваться с купцами, водить суда, если понадобится.
— Ты хочешь, чтобы я работал на тебя? — усмехнулся я.
— Я хочу, чтобы мы работали вместе, — ответил Элиас. — Как отец и ты когда-то.
Мать перекрестилась.
— Ладно, — сказал я.
— По рукам.
Мы ударили по рукам, и с того дня верфь Торнтонов стала нашей общей заботой.
Лето 1814 года выдалось тёплым, солнечным — как тогда, двадцать лет назад, когда я только вернулся из первого плавания. Элиас работал наравне со всеми, не гнушался чёрной работы, ночами пропадал в таверне — всё же молод был ещё, не нагулялся. Я не осуждал, но иногда ловил себя на мысли, что Элиас похож на меня самого — того, каким я был до Трафальгара, до ампутации, до всей этой боли.
А в 1815 году пришло известие о Ватерлоо; Бонапарт бежал с Эльбы, собрал армию, пошёл на Париж — и потерпел сокрушительное поражение от англичан и пруссаков. Клеш прибежал на верфь с газетой в руках, размахивая ею, как флагом.
— Разбит! — кричал он. — Бонапарт разбит! Война кончилась!
Работа замерла; Браслет выронил рубанок, Коггин перестал мешать смолу, Мотт выглянул из кузницы.
— Слава Богу, — сказал отец. — Наконец-то.
— Слава Богу, — повторили старики.
Я стоял у окна, смотрел на море и молчал. Война кончилась; двадцать три года, с девяносто второго по пятнадцатый, с короткими передышками, — двадцать три года крови, грязи, смерти. И вот — мир. Но в душе не было радости, только пустота — пустота человека, который не знает, куда приложить руки, когда не надо стрелять. Отец подошёл, положил руку на плечо.
— Что ты, сын?
— Ничего, — ответил я. — Привыкаю.
Отец ничего не сказал — не умел говорить о главном, — только вздохнул и ушёл в мастерскую.
Война кончилась. Верфь продолжала работать; заказов стало меньше, но Элиас не унывал — искал новых клиентов, торговался с купцами, предлагал свои услуги. Я резал узоры, учил подмастерьев, вечерами сидел на крыльце и смотрел на море, на горизонт, где иногда появлялись паруса, и думал о Финтане: где он? Жив ли? Вернётся ли?
В конце лета, когда солнце садилось за холмы и небо окрашивалось в багрянец, я написал письмо — короткое, в несколько строк: «Финтан, если жив и читаешь это — приезжай. Жду». Я сунул его в конверт, бросил в почтовый ящик — и забыл. А через месяц пришёл ответ: «Приеду. Скоро». Я сжал лист в руке, улыбнулся и пошёл на верфь — работать дальше.
ГЛАВА 17. СТАРЫЙ ДРУГ
Лисий Хвост, лето 1816 года
В тот год лето выдалось тёплым, даже жарким — море у берега прогрелось так, что по вечерам от воды поднимался лёгкий пар, и чайки, уставшие от дневной суеты, сидели на пирсах, нахохлившись, и лениво перекликались. Я сидел на крыльце своего дома, строгал доску для заказанной шхуны и думал о своём — о Финтане, о котором не было ни слуху ни духу уже второй год, об Элиасе, который совсем освоился на верфи и водил дела хватко, без оглядки на старших, об отце, который совсем сдал и почти не выходил из мастерской. Стружка вилась, падала к ногам, пахло деревом и смолой, и солнце клонилось к закату, и длинные тени от стапелей ложились на землю, как корабельные рангоуты.
— Томас! — крикнул Клеш, выбегая из-за угла мастерской. — Парус! В залив заходит!
Я поднял голову: из-за мыса, под лёгким юго-западным ветром, медленно выворачивал небольшой шлюп — одномачтовый, с треугольным кливером впереди и бизанью сзади. Крашен он был в чёрный цвет, краска местами облупилась, но корпус был ладный, стремительный; на носу, у самого форштевня, золотилась фигура — дельфин, вырезанный из дерева и покрытый лаком, блестел в лучах заходящего солнца. Я отложил рубанок, прищурился; сердце моё ёкнуло, но я не подал виду.
— Кто бы это мог быть? — спросил я, хотя уже догадался.
— Не знаю, — ответил Клеш. — Но судно красивое. И хозяин, видно, с деньгами — носовую фигуру не каждый закажет.
Шлюп причалил к пирсу, и матросы — пятеро молодцов в синих куртках, с загорелыми лицами, все как на подбор — закрепили канаты и сбросили трап; из-за борта показалась знакомая фигура — коренастая, приземистая, с трубкой в зубах и треуголкой набекрень. Финтан спрыгнул на причал, огляделся, увидел меня на крыльце — и улыбнулся той самой наглой, смеющейся улыбкой, которую я помнил много лет.
— Здравствуй, Томас, — сказал Финтан, подходя к дому. — Живой?
— Живой, — ответил я, поднимаясь и опираясь на кленовый протез. — А ты, чертяка, где пропадал?
— В делах был, — усмехнулся Финтан. — В Северной Америке. Там, знаешь, после войны такие порядки — кто смел, тот и съел. Я поел.
Мы обнялись, и я чувствовал его широкие, сильные плечи — такие же, как много лет назад, когда Финтан тащил меня с поля боя; от него пахло морем, дёгтем и хорошим табаком — не той дешёвкой, которую курят матросы, а крепким, с пряным оттенком. И внутри, там, где долго жила пустота, что-то дрогнуло — не боль, не радость, а что-то живое, давно забытое.
— Проходи в дом, — сказал я. — Мать увидит — обрадуется. А ты расскажешь.
— Мать? — Финтан приподнял бровь. — Жива?
— Жива. Кашляет, но держится. Отец… — я запнулся. — Отец сдал. Совсем не работает, сидит у окна.
— Царство ему небесное… то есть, дай Бог здоровья, — поправился Финтан и перекрестился.
Мы вошли в дом, и мать, Элизабет, вышла из кухни, вытирая руки о передник; увидела Финтана — и всплеснула руками.
— Господи! Финтан! Живой, голубчик!
— Живой, миссис Торнтон, — ответил он, кланяясь. — И пришёл с миром.
— Садись, садись, — засуетилась она. — Сейчас я тебя накормлю. Ты, наверное, голодный с дороги?
— Не откажусь, — усмехнулся он. — От ваших пирогов даже мёртвый бы ожил.
Финтан снял треуголку, перекрестился на икону в углу и сел за стол; я занял место напротив. Отец, Карл, услышав шум, вышел из комнаты, опираясь на палку, — в старой фланелевой рубахе, небритый, с мутными глазами, — но когда увидел Финтана, что-то в его лице дрогнуло.
— Здравствуй, — сказал он хрипло.
— Здравствуйте, господин Торнтон, — ответил Финтан. — Как вы?
— Старый, — буркнул отец и сел в своё кресло.
Элиас, вернувшийся с верфи, тоже подошёл, поздоровался, пожал Финтану руку, оглядел его с ног до головы, но ничего не сказал — только кивнул.
За ужином, когда мать подала пироги с рыбой и эль, Финтан рассказал, где он пропадал; он говорил неторопливо, с паузами, покуривая трубку, и все слушали, не перебивая.
— После того как я ушёл из Портсмута, дела у меня пошли не очень. Контракты сорвались, команда разбежалась. Я решил попытать счастья в Северной Америке — в Канаде и Новой Англии. Там после войны свои порядки, но купцы наши всё равно торгуют. Я возил табак, хлопок, лес; обратно — оружие, вино, ткани. Рисковал, но не без прибыли.
— А шлюп? — спросила мать, кивнув в сторону окна.
— «Летучая Рыба», — усмехнулся Финтан. — Та самая. Томас, ты её знаешь. Она сохранилась, я её немного переделал. Ходит отлично.
— И ты теперь в Англии? — спросил я.
— Да. Хочу здесь осесть. Каботаж — мой хлеб. Вдоль берега, через Ла-Манш, в Ирландию. Услугами моими, слава Богу, интересуются. После войны торговля оживает.
— А документы? — спросил я. — У тебя же не было… Ты француз.
Финтан усмехнулся, полез за пазуху и достал сложенный вчетверо лист плотной бумаги, скреплённый сургучными печатями — красной и синей, — а рядом тонкую книжицу, похожую на паспорт, с тиснёным королевским гербом.
— А это, — сказал он, разворачивая бумагу, — моя вольная. Правительство Его Величества, ознакомившись с обстоятельствами моего пленения на французской галере и приняв во внимание неоценимую помощь, оказанную британскому флоту в Трафальгарском сражении, постановило: снять с меня всякую ответственность за прошлое. Никаких долгов, никаких обязательств, никакого розыска. Я свободный человек. С печатями. И с паспортом.
Он положил документы на стол, и я взял паспорт, полистал: тонкая книжица, на обложке — королевский лев, внутри — имя, приметы, штампы. Всё чин по чину.
— Поздравляю, — сказал я. — Теперь ты англичанин.
— Нет, — ответил Финтан, пряча документы обратно. — Я всё такой же ирландец, просто с бумажкой. А бумажка — она для чужих. Для своих и так всё ясно.
Мать перекрестилась.
— Спасибо Господу, — сказала она. — Теперь ты не беглец.
— Не беглец, — согласился Финтан. — И не каторжник. Просто моряк, который хочет жить спокойно.
— И часто ты будешь в наших краях? — спросил отец, не глядя.
— Постоянно, — ответил Финтан. — Если вы не против.
Отец кивнул, мать перекрестилась снова.
— Конечно, не против, — сказала она. — Ты нам как родной.
________________________________________
После ужина мы вышли на крыльцо; солнце садилось за холмы, небо на западе горело багрянцем, и море было тихим, зеркальным, почти неподвижным; чайки кружили над водой, изредка вскрикивая, и их крики были мягкими, вечерними. Я закурил трубку, Финтан — свою, и дым поплыл в вечернем воздухе, смешиваясь с запахом соли и нагретой земли.
— Ты как, Томас? — спросил Финтан, глядя на воду. — Нашёл себя?
— Нашёл, — ответил я. — Режу узоры. Заказы есть. Подмастерья уважают.
— И всё?
— А что ещё?
Финтан помолчал, потом сказал:
— Ты по морю скучаешь. Я вижу.
Я не ответил.
— Слушай, — Финтан повернулся ко мне. — У меня сейчас рейсов много. Команда есть, но штурман не помешал бы. Не насовсем — иногда, когда ты свободен.
— Зачем? — спросил я.
— Затем, что ты моряк. И никогда не перестанешь им быть. Море тебя не отпустило, Томас. Оно просто ждало.
Я молчал, но внутри, там, где долго было пусто, разгорался маленький, тёплый огонёк, и я чувствовал, как этот огонёк растёт, как заставляет сердце биться чаще.
— Когда? — спросил я.
— Через неделю. В Плимут, с грузом шерсти. Обратно — вино. Два дня туда, два обратно.
— Я с деревянной ногой, — сказал я.
— И что? — усмехнулся Финтан. — На шлюпе ноги не надо. Надо голова и руки. Голова у тебя есть, руки — тоже. А нога… нога как нога. Даже лучше настоящей — не промокает.
— А верфь?
— Элиас справится. Или ты не доверяешь брату?
Я посмотрел на залив, на «Летучую Рыбу», покачивающуюся у пирса; паруса были убраны, мачта тонкая, стройная. Шлюп ждал.
— Я с тобой, — сказал я.
Финтан улыбнулся — той самой, наглой, смеющейся улыбкой.
— Значит, решено, — сказал он. — Собирайся.
Ночью я не спал; лежал в своей комнате, смотрел в потолок и слушал, как за стенкой возится мать, как кашляет отец; в голове шумело. Утром я вышел на крыльцо, застегнул новую синюю куртку — ту, что мать сшила, — надел треуголку, взял костыль. Солнце только вставало, и море было розовым от зари.
— Поехали, — сказал я.
— Поехали, — ответил Финтан.
Мы спустились к пирсу, сели в шлюпку и отчалили; «Летучая Рыба» заскользила по волнам, лёгкая, как чайка. Мать стояла на крыльце, вытирая слёзы; отец — в дверях мастерской, опершись на косяк, молчал; Элиас махал рукой с пирса.
— Возвращайтесь! — крикнул он.
Я помахал в ответ. Ветер наполнял паруса, и шлюп уходил в море — туда, где начиналась свобода.
ГЛАВА 18. ПРАХ И СЛАВА
Портсмут – Остенде – Гент – поле Ватерлоо, осень 1817 года
Рейсы, один за другим, слились в бесконечную, тошнотворную череду; зима, весна, лето — «Летучая Рыба» ходила между Портсмутом и Роттердамом, между Лондоном и Антверпеном, и трюм её всегда был набит мешками с тем, что когда-то было людьми. Я привык к запаху, перестал зажимать нос, отворачиваться, чувствовать ту острую, выворачивающую тошноту по утрам; запах стал частью меня, как смола на руках или соль на губах, он въелся в одежду, в волосы, в кожу — никакие стирки, никакие морозы, никакое мыло не могли вытравить его до конца.
Мать молчала, когда я возвращался; только смотрела долгим, тяжёлым взглядом, а потом, улучив минуту, говорила тихо, будто боялась, что стены услышат: «Ты сам не свой, сынок. Весь пропах. И глаза… глаза у тебя чужие стали». Я не отвечал. Что я мог сказать? Что возил кости? Что мои руки прикасались к тому, что осталось от тысяч людей? Что я привык к смерти? На море я понимал врага — ветер, волны, французские ядра; а здесь, на этой пропитанной кровью земле, я чувствовал себя чужим, и это чувство не проходило даже в Лисьем Хвосте, даже на крыльце родного дома.
Отец молчал — он всегда молчал, — но я видел, как старик смотрит на меня; в его взгляде было что-то такое, от чего хотелось уйти в море и не возвращаться. Финтан тоже изменился: стал молчаливее, реже шутил, чаще сидел у штурвала, глядя вперёд, и курил трубку, не выпуская её из зубов.
Однажды вечером, когда мы стояли на рейде Портсмута и команда разбрелась по берегу, он отозвал меня в сторону.
— Надо заканчивать, — сказал он. — Пора поставить шлюп в док, отпустить команду по домам; подумать, как дальше жить.
Я знал, что он прав: год этого ремесла пропитал нас обоих смертью насквозь, и дальше так продолжаться не могло.
— Но перед этим, — Финтан понизил голос, — я хочу ещё раз сходить; возьмём двух самых надёжных матросов, не в Роттердам, а дальше, туда, где кости ещё не вывезли. Там есть кое-что, что ты должен увидеть сам. Должен, — повторил он, глядя мне в глаза. — Тогда, может, поймёшь, зачем мы всё это делали.
Я не стал спорить: если Финтан что-то задумал, переубедить его невозможно.
Мы вышли в начале октября; взяли только двоих — Билла, рыжего и веснушчатого, и старого Мак-Лауда, молчаливого шотландца с сединой в чёрной бороде. «Летучая Рыба» легко скользила по волнам; я стоял на шкафуте, смотрел на горизонт и чувствовал, как внутри разгорается что-то живое — море лечило, море звало, море единственное оставалось правдой в этом мире, а всё остальное — суетой и ложью.
В Остенде нас встретил агент — молодой, с острыми глазами, говорил быстро, на ломаном английском, всё время оглядывался, будто боялся, что за ним следят; Финтан кивнул, подписал бумаги, и мы двинулись дальше — по каналам до Гента, а там на наёмных телегах к полю. Я не спрашивал, куда и зачем: знал — Финтан просто так ничего не делает.
Дорога заняла два дня; чем ближе подъезжали, тем тяжелее становился воздух. Сначала, ещё на подъезде, я заметил первые следы войны: ржавое колесо от пушки, наполовину вросшее в землю; обломок лафета, чёрный от времени; кости — сначала лошадиные, крупные, белеющие в траве; потом человеческие, мелкие, рассыпанные вдоль канавы, будто кто-то нёс их в мешке и просыпал. Череп, наполовину ушедший в грязь, смотрел на дорогу пустой глазницей; я отвернулся.
Запах появился задолго до того, как мы увидели кости: сначала слабый, едва уловимый — как от старого, заброшенного скотомогильника, — потом всё гуще, слаще, тяжелее. Он въедался в одежду, в волосы, в кожу; я зажимал нос платком, смоченным уксусом, но это помогало ненадолго. Трупный запах — самый сильный в природе: въедливый, липкий, ничем не вытравить — ни морозом, ни мылом, ни временем; он остаётся в ноздрях, на языке, в лёгких, и я знал теперь — этот запах будет со мной всегда.
Поле открылось внезапно — за невысоким холмом, поросшим чахлым кустарником. Я ожидал увидеть кладбище, но ошибался: поле было усеяно костями, но не просто разбросанными, а лежавшими в том же порядке, в каком их настигла смерть. Там, где когда-то стояли шеренги, шеренгами и лежали — ровными рядами, как будто их специально выстроили для последнего, вечного смотра; там, куда попадали ядра, люди лежали кучами, разорванные в клочья, перемешанные с обрывками мундиров, с землёй, с железом. Всё это за два года спрессовалось, вросло в грязь, но форму свою сохранило — форму смерти, которая не знает пощады.
Кости коней лежали рядом с останками людей, и нельзя было разобрать, где кончался всадник и начиналась лошадь; гусары в коротких куртках с нашивками, уланы с ромбовидными флагами на пиках, кирасиры в потускневших, пробитых насквозь доспехах — всё это валялось вперемешку, сроднившись навеки в братской могиле без креста. Кирасы, когда-то блестящие, парадные, теперь потемнели, покрылись зелёной патиной, и в дырах от пуль и осколков виднелись почерневшие кости; каски с медными гребнями лежали отдельно от черепов, которые они должны были защищать, и в этих касках, как в гнёздах, сидели птицы — нахальные, жирные, наевшиеся падали до того, что едва могли летать.
Это была гибельная красота. Поле простиралось до самого горизонта — ровное, тускло-зелёное, с рыжими проплешинами вытоптанной земли; над ним висело низкое, свинцовое небо, и солнце, пробиваясь сквозь тучи, окрашивало всё в болезненно-жёлтый цвет. Трава здесь была чахлой, скудной — она не могла расти на земле, пропитанной селитрой, кровью и гнилью; местами она выгорела, местами превратилась в бурое месиво, и сквозь неё повсюду проглядывала глина, перемешанная с костной крошкой. И над всем этим — кости, не просто разбросанные останки, а целый мир смерти.
Я стоял на пригорке и смотрел, не в силах сделать шаг. Вот, впереди, белеет череп — молодой, почти нетронутый, с сохранившейся челюстью; рядом с ним — другой, старый, с выбитыми зубами, пробитый чем-то тяжёлым; а дальше — целая груда: черепа лежали вперемешку с трубчатыми костями рук и ног, с позвонками, с тазовыми костями, и всё это перемежалось обрывками мундиров — синих, зелёных, красных, когда-то ярких, а теперь выцветших до грязно-серого.
Я спустился ниже, перешагивая через лужи стоялой воды, и увидел скелет пехотинца — ружьё всё ещё лежало рядом, стволом вверх, приклад ушёл в землю; сапоги сгнили, но подошвы сохранились, и ступни, маленькие, подростковые, торчали из них, как корни.
Французские мальчишки. Наполеон призвал их до восемнадцати лет — по указу, который даже его маршалы называли преступным; тысячи юнцов, набранных по деревням, необученных, голодных, брошенных под картечь. Их тела были мельче, кости тоньше, и когда я нашёл череп, совсем детский, с молочными зубами, у меня перехватило горло. Я спросил у Финтана, который шёл сзади и молча курил трубку:
— Сколько же им было?
— Кому — тринадцать, кому — пятнадцать, — ответил Финтан равнодушно. — Бонапарт в конце уже всех подряд брал; детей, стариков. Всё равно все умерли.
Я пошёл дальше. Вот артиллерист — его можно было узнать по остаткам ремней от портупеи и по массивным, грубым костям, которые даже смерть не сделала изящными; рядом с ним — остов лошади: лошадь лежала на боку, рёбра выворочены, череп с жёлтыми зубами скалился в небо. Подле лошади — ещё одна, и ещё, и ещё; здесь, видно, прошла батарея, и ядра смешали людей и животных в одну кучу.
А дальше — кирасиры. Я узнал их по остаткам металла: потускневшие, покрытые патиной кирасы — когда-то блестящие, парадные, а теперь пробитые, с дырами от пуль и осколков — лежали вперемешку с черепами; кости кирасиров были крупнее, массивнее — отборные парни, тяжеловозы наполеоновской армии, но смерть не смотрит на рост.
— Смотри, — Финтан ткнул носком сапога в скелет, застывший в странной позе — руки скрещены на груди, ноги вытянуты. — Офицер. Видишь, остатки эполетов?
Я пригляделся. Действительно, на истлевших лохмотьях мундира угадывались золотые кисти; рядом валялась сабля — длинная, офицерская, с выгравированным вензелем. Финтан поднял её, повертел в руках:
— Никуда не годна. Ржавчина съела, — сказал он и бросил обратно.
Гусары и уланы лежали в другом месте; их можно было узнать по остаткам ментиков — коротких курток, которые носили поверх доломанов, и по порыжевшим пуговицам. У уланов сохранились обрывки флажков на пиках; сами пики валялись тут же — древки сгнили, но стальные наконечники торчали из земли, как чахлые деревья.
Вот скелет, обернутый в обрывки синего сукна — пехотинец; рядом — череп в каске, тяжёлой, кирасирской; а под ним — подросток, не поймёшь уже, чей, в серой шинели, без сапог, с пробитым черепом. Всё было перемешано: простолюдины и графы, бедняки и дворяне — война уравняла их всех. Я различил на одном из скелетов остатки тонкого батистового белья — не солдатского, офицерского или даже аристократического; рядом лежала истлевшая книга — псалтырь с вырванными страницами; значит, был кто-то набожный, или просто носил с собой, как талисман.
Я увидел барабан — пробитый, с ослабшей кожей, на которой ещё угадывались королевские лилии; рядом — набат, труба, сплюснутая копытом. И всюду порыжевшие чугунные ядра: они лежали в траве, в лужах, торчали из земли, как гнилые овощи; некоторые раскололись, другие сохранили форму, и на них, при падении, застыли комья грязи.
Земля была отравлена. Селитра, разлагающаяся органика, свинец, медь, ржавое железо — всё это смешалось с дождевой водой и пропитало почву на несколько футов; трава росла чахлая, желтоватая, с красными прожилками — будто земля продолжала кровоточить; ни деревьев, ни кустов — только голое, больное пространство, уходящее за горизонт. И запах — сладковатый, тошнотворный — обволакивал, лез в ноздри, пропитывал одежду. Я привык к нему, но нервы мои были на пределе; каждая деталь — череп с оскалом, лошадиный скелет, барабан, пробитый ядром — врезалась в память, как удар.
Я сказал Финтану:
— Я не могу.
— Можешь, — ответил он. — Ты уже здесь. Оглянись.
Я оглянулся; поле затянула лёгкая дымка, и оно стало похоже на сюрреалистический пейзаж — белые кости на серо-зелёной земле, ржавое железо, тёмные пятна воды. Вдали копошились люди — живые стервятники, собирающие урожай смерти; они были похожи на муравьёв, и их крики, хриплые, надрывные, казались частью этого чудовищного оркестра. Я увидел, как старуха вытаскивает из грязи обручальное кольцо и прячет в карман; как мальчишка лет двенадцати обдирает остатки плоти с бедренной кости и бросает её в телегу; как двое мужчин спорят из-за черепа — один говорит, что зубы золотые, другой — что медь.
— Кто они? — спросил я.
— Местные, кто выжил, — ответил Финтан. — Война забрала у них всё: дома сожжены, поля отравлены, мужья убиты. Англия победила, но им от этого ни тепло ни холодно; вот и собирают кости.
— Это святотатство.
— Святотатство было — война, — отрезал Финтан. — А это — жизнь. Ты либо в грязи, либо над грязи; мы — в грязи, и не нам судить.
Чугунные ядра лежали в беспорядке, рассыпанные по всему полю, как смертельные семена какого-то гигантского дерева; они были кроваво-бурыми, рыжими, тёмно-коричневыми — цвета запёкшейся крови и ржавчины. Некоторые наполовину ушли в землю, другие так и остались лежать на поверхности, и возле каждого такого ядра обязательно виднелись остатки того, в кого оно попало: обрывки мундира, осколки костей, пятно на земле, которое уже не смыть никакими дождями.
Всюду, куда ни глянь, валялись обломки оружия и амуниции: ружья со сломанными прикладами, сабли погнутые и зазубренные, пистолеты с проржавевшими курками; барабаны, пробитые осколками, с обвисшей, полусгнившей кожей, на которой вольготно располагались вороны и галки, словно на постаментах. Птицы-падальщики — верные слуги смерти — не боялись людей, не улетали, только каркали хрипло, когда мы проходили мимо, и снова садились на свои места.
Земля была отравлена; она напилась крови вдосталь, напиталась ею так, что не хотела принимать больше ни крови, ни плоти; само разложение уже не работало — оно отравило само себя. Трупы не разлагались, как им положено по закону природы, а мумифицировались, превращаясь в обтянутые жёлтой, высохшей кожей скелеты с жутким оскалом и пустыми глазницами; они лежали, застыв в разных позах, будто в весёлом танце, который смерть танцует со своими жертвами. Это напомнило мне пиратский флаг и его весёлый оскал — пляшущего Роджера, который когда-то казался мне страшным, а теперь, после этого поля, выглядел почти добродушным.
Особенно большие скопления трупов были в канавах, вдоль дорог, вокруг батарейных позиций, где раненые пытались укрыться от огня; здесь зловоние было таким, что я не мог дышать, задыхался, меня выворачивало наизнанку, и я стоял, согнувшись, хватая ртом воздух, чувствуя, как к горлу подкатывает новая волна. Финтан молча протягивал флягу, я пил ром, и с каждым глотком становилось легче — но ненадолго.
Я шёл дальше и думал о том, что единственным очищающим действием здесь могли быть только ливни и снега; только они могли смыть эту грязь, этот запах, эту кровь, только они могли хоть как-то продвинуть очищение полей и упокоение погибших солдат. Но ливни шли и уходили, снега таяли, а поле оставалось прежним; и я понял, что природа не торопится хоронить войну; у неё своё время.
По полю бродили бродяги — мародёры второй волны, которых война выбросила на обочину жизни: старики в рваных куртках, с лицами, изъеденными оспой и пьянством; женщины в платках, с пустыми, равнодушными глазами; дети лет по десять-двенадцать, босые, грязные, с обветренными лицами, никогда не знавшие детства. Они нагибались, поднимали кости, отряхивали их, складывали в кули, в тачки, в корзины; тут же, чуть поодаль, работала сортировка: одни обдирали остатки плоти, другие отбивали слишком крупные кости молотками, третьи упаковывали в мешки и пришивали бирки — «Франция», «Англия», «Прочие».
Я смотрел на них и думал о том, что все павшие теперь, несмотря на различие в форме, были на одно лицо; у них не было мундиров, не было званий, не было наций — были только кости, черепа да этот общий, страшный оскал, который не отличал француза от англичанина. Война уравняла их всех.
Финтан повёл меня дальше, к дальней лощине, туда, где когда-то стояла французская гвардия; земля здесь была иной: не просто истоптанной, а взрытой, перемешанной с железом и свинцом, будто прошёлся плуг, за которым осталась не пахота, а братская могила без креста. Вокруг лежали обрывки синих мундиров и обрывки медвежьих шапок — высоких, гвардейских.
— Здесь стояла Старая гвардия, — глухо сказал Финтан. — Восемь батальонов. Последний резерв Императора. Их бросили в бой, когда всё уже было кончено; они построились в каре и пошли на англичан в штыки. Пруссаки окружили их со всех сторон; английский парламентёр подъехал и предложил сдаться. Командир гвардии, генерал Камбронн, бросил ему в лицо: «Гвардия умирает, но не сдаётся!» Не для истории; просто ответил, как солдат, который не может поступить иначе. А потом английские пушки ударили картечью в упор, с двух сторон; гвардейцы стояли в каре, и свинец косил их рядами; они падали, но не отступали, пока последний не упал.
Я смотрел на кучу, в которой нельзя было различить ни рук, ни ног, ни голов; всё смешалось в спрессованную, бурую массу. Над ней жирные вороны с трудом поднимались в воздух — наевшиеся падали до того, что их тошнило жиром, и они падали обратно в кучу, прямо на кости. Среди месива торчали отдельные черепа, обтянутые почерневшей, высохшей кожей, скалившиеся в небо жёлтыми зубами; их черепа смотрели на небо пустыми глазницами, и в этом было больше безмолвного вопроса, чем угрозы.
Эти люди могли уйти; могли сдаться, спасти свои жизни, но не сдались; выбрали смерть. И теперь их останки лежали здесь, втоптанные в грязь, расклёванные воронами, забытые всеми, кроме Финтана, который привёл меня сюда.
Я спросил, и голос мой прозвучал чужим:
— Почему их не похоронили?
Финтан усмехнулся — невесело, с горечью; обвёл рукой всё поле, все эти мили костей и обломков.
— А кто будет хоронить? Некому. Половина Европы в руинах, крестьяне разбежались, солдаты демобилизованы. И потом, не для того их сюда свозили; поля нужно спасать, чтобы на будущий год посадить зерно. Но эти… — он кивнул на лощину, — эти здесь так и лежат. Земля не приняла их; кости слишком мелкие, слишком перемешаны. Да и кому нужны останки тех, кто не сдался?
Я не ответил; смотрел на черепа, на воронов и думал о том, что видел смерть на море — смерть, скрытую волнами, чистую, почти невидимую. Упавший за борт матрос исчезал в глубине, и через час от него не оставалось ничего, кроме памяти; море не выставляет своих мёртвых напоказ, оно забирает их, прячет, не даёт гнить под открытым небом. А здесь смерть не пряталась; она лежала на поверхности, ждала, гнила, пахла, не отпускала. И в этом была своя правда, своя страшная, неприкрытая честность. Война не украшает своих жертв; она их жрёт, переваривает и выплёвывает в виде этого зловония, этих жирных воронов и этих скалящихся черепов. Трафальгар, где я потерял ногу, был другим; там была слава, был Нельсон, был сигнал «Англия ожидает», были крики «ура». А здесь не было ничего, кроме грязи, костей и равнодушного неба; и может быть, это и есть настоящая война — не парад, не победа, а это поле, эти черепа, этот запах, который никогда не выветрится.
Финтан тронул меня за плечо:
— Пойдём. Здесь больше нечего смотреть.
Я кивнул и пошёл за ним; старался не дышать и не смотреть под ноги, но смотрел — потому что не мог не смотреть. Этот образ врезался в мою память навсегда, как дым Трафальгара, как запах горелого мяса в лазарете Гибралтара.
На обратном пути, на «Летучей Рыбе», я сидел на палубе, прислонившись к мачте, и смотрел на море; оно было спокойным, равнодушным — ему не было дела до наших бед. Старый кок О’Рурк — Финтан взял его в этот рейс — присел рядом на корточки и сказал тихо, ворчливым голосом:
— Капитан, вижу, маешься; я в одной заварушке неделю лежал с мёртвыми на барже — насквозь пропитался, дышать и есть не мог. Пока меня не научили старые ветераны; вот я тебе принёс солёной селёдки; всё время, когда плохеет, ешь её, даже если не можешь. Ешь, говорю, сынок.
Я тряхнул головой, взял миску и, зажмурившись, откусил кусок; сельдь была солёной, острой, жирной — перебила тот мерзкий сладковатый привкус, который стоял во рту последние дни. Я поел, впервые за долгое время, и почувствовал, как силы понемногу возвращаются; зато пить захотелось так, что в горле пересохло — я выпил кружку воды, потом вторую и всё равно не мог напиться.
«Как много я ещё не знаю о жизни», — подумал я, глядя на спокойное, равнодушное море, которое мерно покачивало «Летучую Рыбу» на якорной стоянке.
В Плимут мы вернулись через неделю. Я сжёг одежду — ту, что была на мне, — стоял у костра во дворе, смотрел, как тлеет куртка, как плавятся медные пуговицы, и чувствовал, как запах понемногу отпускает; потом вымылся с мылом и щёлоком, потом ещё раз с мылом — пока кожа не стала красной, как у рака. Отец, увидев меня, спросил:
— Ты что, в дёгте вывалялся?
Я ответил:
— Хуже. Не спрашивай.
Он не спросил.
Мать, когда я вошёл в дом, всплеснула руками, потом заплакала — тихо, как плачут женщины, которые уже не надеялись.
— Живой, — сказала она.
— Живой, мам.
Она обняла меня, и я чувствовал её тепло, запах муки и корицы; домашний запах. Живой.
А вечером я сел на крыльцо, закурил трубку и долго смотрел на море — на чёрную, маслянистую воду, на чаек, круживших над пирсом, на горизонт, где вода встречалась с небом. Думал о поле Ватерлоо, о костях, о черепах с их безмолвными глазницами, о генерале Камбронне и его словах, и о том, что война никогда не кончается. Позади оставался ад Ватерлоо — удобрение, вороны и скалящиеся черепа; впереди была жизнь. Какая — я не знал. Но знал, что она будет. И этого было достаточно.
. ГЛАВА 19. ВОЗВРАЩЕНИЕ К ПРОЛОГУ
Портсмут, учебный бриг «Надежда». 21 октября 1817 года. Поздний вечер.
Боцман Крюк замолчал, и юнги сидели не дыша, да даже чайки притихли, будто тоже слушали; он зажёг новую трубку, выпустил дым, и дым поплыл вверх, смешиваясь с вечерним туманом, с запахом соли и дёгтя, с тем особенным, неуловимым запахом моря, который не спутаешь ни с чем.
— Вот такая история, салаги, — сказал он. — О настоящей жизни моряка на берегу, о том, как мирное время тяжелее сражений и как деревянная нога не болит, а душа — болит.
Рыжий Томми спросил:
— Боцман, а вы... вы вернулись бы в море, если бы можно было?
Крюк помолчал, взял трубку изо рта, посмотрел на воду, где отражались огни порта, и сказал:
— Вернулся бы и вернусь, потому что море не отпускает тех, кто однажды вышел на его просторы; а женщинам, парни, верьте только в море: там оно честное, а на берегу каждая волна себе на уме.
Он хотел ещё что-то добавить, но тут по трапу спустился вахтенный офицер, лейтенант Фитцрой; сапоги его скрипнули, и юнги, услышав этот скрип, замерли, однако он не стал их разгонять, а только подошёл к Крюку и сказал негромко, почему-то без обычной строгости:
— Боцман, на пирсе вас спрашивают.
Крюк поднялся, взял костыль, поправил треуголку и спросил:
— Кто?
— Не спрашивал, но там двое — молодой человек и девушка.
Боцман вышел на пирс; у самого края, у фонаря, стояли Элиас и девушка — невысокая, русая, в простом сером платье, с глазами, которые смотрели на корабль с любопытством и робостью, и она держалась за руку брата боцмана, будто боялась, что её сдует ветром.
— Здравствуй, брат, — сказал Элиас.
— Здравствуй, — ответил Крюк.
Они обнялись — крепко, по-мужски, хлопая друг друга по спинам; потом Элиас отстранился, взял девушку за руку и сказал:
— Это Эмили. Моя… моя невеста.
Крюк посмотрел на девушку, она улыбнулась — застенчиво, но без страха, — и в этой улыбке было столько жизни, что у него что-то дрогнуло внутри.
Он смотрел на них — на брата, который нашёл своё счастье, на девушку с ясными глазами, и думал о том, что сам он никогда не держал за руку невесту, не смотрел в глаза женщине, которая ждала бы его возвращения. У него было только море — холодное, солёное, вечное; и он вдруг понял, что не жалеет об этом. Потому что море никогда не просило его остаться — оно просто ждало, и этого было довольно.
— Рад за тебя, — сказал Крюк.
— Мы пришли повидаться, — сказал Элиас. — Ты ведь надолго в Портсмуте?
— Завтра уходим в море, — ответил Крюк.
Элиас кивнул, помолчал и спросил тихо:
— Ты не хочешь… не останешься на берегу? Верфь без тебя скучает, и отец… отец уже не встаёт.
Крюк усмехнулся — уголком губ, без веселья, но в этой усмешке не было горечи.
— Моя верфь — море, брат, ты сам знаешь; а отец… я зайду к нему, когда вернусь. Передай, чтобы ждал.
Элиас ничего не сказал, только кивнул и положил руку на плечо девушки; потом проговорил:
— Тогда возвращайся, ждём.
— Ждите, — ответил Крюк.
Он повернулся и пошёл к трапу, но на полпути остановился, оглянулся: Элиас и Эмили стояли у фонаря, смотрели на него, и девушка махнула рукой — застенчиво, но тепло. Он махнул в ответ и поднялся на борт.
Юнги ждали, смотрели на него во все глаза.
— Всё, салаги, — сказал Крюк. — Рассказу конец; спать по местам.
— А те, на пирсе? — спросил Джейк.
— Брат мой и его невеста, — ответил Крюк. — У них своя жизнь, у меня — своя.
Он посмотрел на воду, где отражались огни порта, на чёрную, маслянистую гладь, на звёзды, дрожащие в ней, как поплавки; потом выбил трубку, закрепил костыль и пошёл в кубрик, а море шумело — такое же, как всегда, тоскливое и прекрасное. И в этом шуме, в этом вечном, бесконечном движении воды, было что-то успокаивающее, что-то такое, что напоминало: жизнь продолжается, войны кончаются, поля зарастают травой, кости перемалываются в удобрение, а море остаётся, и те, кто выжил, возвращаются к нему снова и снова — потому что море это дом, единственный, который не предаёт.
Конец.
2026 г.
Свидетельство о публикации №226061800850
