Не ходи, девка, за реку

Не ходи, девка, за реку

Дождь начался ближе к вечеру, как и обещали синоптики, но синоптики обещали короткий грибной, а пришла гроза. Настоящая, июльская, с белым огнём по всему горизонту.

Я стоял у окна своей московской квартиры на девятом этаже, смотрел, как вода заливает карнизы, как свет фонарей внизу тонет в потоках, и вдруг почувствовал запах. Не городской, нет. Пахло кедром, илом и сладковатым, тёплым, как парное молоко. Так пахло тем летом. Тем единственным летом, которое я помню уже тридцать с лишним лет.

Мне было двадцать три года, и я только что закончил филологический и получил от кафедры командировку в Томскую область, в деревню Усть-Калью, записывать свадебные плачи. Мой научный руководитель, Аркадий Семёнович, человек учёный, говорил, что там ещё живы настоящие вопленицы, что бабки помнят причитания, которых нет ни в одном сборнике. Он меня можно сказать и благословил на эту дальнюю поездку.

До Усть-Кальи я добирался двое суток. Поездом до Томска, потом автобусом до районного центра, а дальше на попутном лесовозе, который тащился по разбитой грунтовке так медленно, что я успевал разглядывать каждую берёзу. Деревня открылась мне сразу вся, как на ладони, когда лесовоз поднялся на увал. Внизу, в распадке, стояли дворов сорок, может, пятьдесят. Серые крыши, чёрные срубы, огороды, подступающие к самой воде. А воды было много. Река Калья делала здесь широкую петлю, обнимала деревню с трёх сторон, и на том, дальнем берегу стоял лес. Тёмный, плотный, без единого просвета. Тайга.

Меня поселили у Тихона Захаровича Ермилова, слепого старика восьмидесяти с лишним лет. Он ослеп, по его словам, «от молнии», лет пятьдесят назад, но по дому двигался так уверенно, будто не лишался зрения. Изба у него была крепкая, пятистенок, с резными наличниками, на которых я различил не цветы, не птиц, а рыб. Странных, с человечьими лицами.

Входя, я по привычке задержался на пороге, оглядывая горницу, и Тихон, услышав мою заминку, вдруг велел из темноты:

— Не стой на пороге, паря. Порог — он межа. Межу не топчут, через неё переступают. Да с молитвой заходи.

Я шагнул внутрь, а он, будто всё ещё видя меня, махнул рукой и добавил:

— Это ещё дед мой резал. Он знал, кому кланяться.

Старик провёл меня в горницу, где стояла железная кровать с никелированными шишечками, стол, покрытый клеёнкой в ромашках, и табурет. На стене висела бумажная икона Николая Угодника, а рядом, в углу, на гвозде, сухой пучок полыни, перевязанный красной ниткой.

Я разложил вещи, положил диктофон на стол, и Тихон, стоя в дверях, повернул ко мне незрячие глаза, затянутые молочной плёнкой.

— Ты, учёный человек, вовремя приехал. У Дорохиных свадьба через три дня. Егор женится. Всю деревню позвали. Там тебе и плачи, и песни, и чего хочешь.

Про Дорохиных я узнал в тот же вечер. Соседка Тихона, Ульяна Петровна, женщина крупная и громкая, пришла «на чай» и за полчаса выложила мне абсолютно всё.

Дорохины были семьёй особенной. Корень их, по местным меркам, считался древним и зажиточным. Прадеды ставили здесь первые дома, ещё когда тайгу сплавом брали. У них были лучшие покосы, лучший скот, крепкий двухэтажный дом с мезонином, единственный в деревне. Глава семьи, Степан Игнатьевич Дорохин, мужик суровый, немногословный, держал всех в кулаке, и жену свою Марфу, и сына Егора, и работников. В деревне его уважали, но с оговоркой.

Ульяна, понизив голос до свистящего шёпота, сделав страшные глаза, сказала:

— Дорохины с рекой в сговоре, это все знают. Степан-то, лет тридцать назад, мальчишку отдал. Второго сына. Снёс к реке и оставил. Говорят, Хозяин взял. А за то Дорохиным и земля, и скот, и удача.

Я тогда, конечно, записал это в блокнот как фольклорный мотив. Жертва водяному духу в обмен на процветание. Классический сюжет, описанный ещё Афанасьевым. Но я не придал значения тому, как Тихон при этих словах отвернулся к печи.

Невесту Егора звали Люба. Любовь Андреевна Вьюгина. Я увидел её на следующий день, на второе утро моего пребывания в Усть-Калье.

Я как раз спустился к реке рано, часов в шесть. Утро было жаркое, парное. От воды поднимался туман, и я хотел послушать в спокойствии звуки, плеск, крик кулика. Я шёл по тропке вдоль берега и увидел её.

Она находилась по колено в воде, в белой сорочке, и волосы у неё были распущены, длинные, тёмно-русые, почти до пояса. Она стояла и смотрела на тот берег, на тайгу, и что-то говорила. Не пела, не причитала, а именно говорила, тихо, как говорят с живым человеком, который стоит рядом. Но рядом никого не было.

Я остановился. Она услышала мои шаги, обернулась, и я увидел её лицо. Мне было двадцать три года, и я читал Блока и Ахматову. Я думал, что знаю, что такое красота. Но оказалось, что я не знал ничего. Лицо у неё было тонкое, бледное, с большими голубыми глазами, а сама хрупкая.

— Вы же фольклорист? — спросила Люба.

Голос у неё был приятный, мягкий. Она как бы чуть-чуть разговаривала с придыханием, что было не характерно для этих мест.

Я кивнул, потом сообразил, что надо говорить.

— Да. Приехал вчера. Записывать песни. Заговоры. Плачи свадебные.

Она улыбнулась. Улыбка была невесёлая.

— Плачи, значит. Ну, у меня их много будет. Послезавтра реветь стану, вот и записывайте.

Она вышла из воды. Подол сорочки облепил ей ноги, и я отвёл глаза. Она прошла мимо, оставив на траве мокрые следы. Пахло от неё приятно, мятой.

В тот день я ходил по деревне, разговаривал с бабками, записывал колыбельные и заговоры от зубной боли. Но думал о Любе. Не как мужчина думает о женщине, нет. Я думал о ней как о тайне. Почему она стояла в воде? С кем разговаривала?

Вечером, за ужином, Тихон варил уху из мелких ершей, и я спросил его про Любу.

— Любка-то? Она не здешняя. Мать её, Дарья, сюда привезла, когда девчонке лет пять было. Дарья сама из-под Новосибирска, бежала от мужа, что ли. Устроилась в медпункт фельдшерицей. А потом утонула. Года четыре назад. Пошла бельё полоскать по осени и не вернулась. Нашли ниже по течению, у мёртвой петли.

— Мёртвая петля?

— Место такое. Река поворачивает, делает загиб, и в том загибе омут. Глубокий. Дна, говорят, нет. Там и живёт тот, с того берега.

Тихон замолчал, помешивая уху. Потом добавил, будто нехотя:

— Любку Дорохины за Егора берут. Степан Игнатьич сам сватал. Три раза приходил, как по обычаю. Калым положил богатый. Девке-то деваться некуда, одна как перст, а Дорохины прокормят.

— А этот Егор? Он её вообще любит?

Старик хмыкнул, будто удивившись моей глупости.

— Егору тридцать скоро. Ему хозяйку надо, а не любовь. Любовь, паря, она для таких, как ты. Для городских. Здесь любовь не спрашивают.

Я лёг спать, но не мог уснуть. За стеной похрапывал Тихон, в окно светила белая луна, и от реки доносился плеск. Мерный, тяжёлый, будто кто-то большой ворочался в воде. Не знаю, или мне просто так казалось.

На следующий день я впервые увидел его. Я тогда сидел на берегу с блокнотом, делал пометки. Солнце пекло, слепни гудели, и я то и дело отмахивался от них рукой. На противоположном берегу, в тени ольховых кустов, стояла лодка. Узкая, длинная, из тёмного от воды дерева. А в лодке сидел человек.

Он был далеко, метров семьдесят, но я различил. Молодой, широкоплечий, голый по пояс, кожа тёмная от загара. Волосы длинные, перехваченные шнурком. Он сидел неподвижно и смотрел на наш берег. Не на реку, не на лес, а на деревню. Или на меня.

Я помахал рукой, но он даже не шевельнулся. А потом из кустов за моей спиной вышла Ульяна Петровна с ведром, увидела, куда я смотрю, и дёрнула меня за рукав.

— Не гляди туда! — прошипела она. — Не гляди и не зови.

— Почему?

— По кочану. Это Митяй. Выкормыш.

— Какой ещё выкормыш?

Ульяна поставила ведро, утёрла лоб платком и заговорила быстро, оглядываясь, будто опасалась, что её подслушают.

— Степан Дорохин, двух сыновей имел. Старшого, Егора, оставил при себе. А младшого, Митьку, годов трёх от роду, снёс к мёртвой петле. Положил в лодку, оттолкнул от берега. Так, мол, уговор. Хозяин реки возьмёт младшего, а старшему и роду его будет удача во всём. Мальчонку-то не нашли потом. Думали, утоп. А он выжил. Его, говорят, бабка подобрала, на том берегу, в заимке. Вырастила щенка. Он там и живёт, рыбу ловит, зверя бьёт. В деревню не ходит. Люди от него шарахаются. Говорят, он уже не совсем человек. Хозяин его пометил.

— Ульяна Петровна, это же сказки.

Она посмотрела на меня так, как смотрят на городского дурака.

— Сказки, говоришь? А ты спроси у Тихона, отчего он ослеп. Он тоже когда-то глядел, куда не надо.

Она подхватила ведро и ушла. Я обернулся к реке. Лодка на том берегу была пуста.

В тот же день, ближе к вечеру, в деревню пришёл Егор Дорохин со своей матерью, Марфой, и двумя свашками, пожилыми женщинами в нарядных платках. Они шли к дому, где жила Люба, на девичник. По обычаю, в ночь перед свадьбой подружки и свашки должны были в последний раз заплести невесте косу, украсить лентами, проплакать с ней девичью волю. А уж расплетут её завтра, после венца, когда наденут бабий повойник.

Мне разрешили присутствовать. Тихон замолвил слово, сказал, что я «учёный паренёк, обиды не сделаю». Марфа Дорохина оглядела меня цепким взглядом, кивнула.

Дом у Любы был небольшой, чуть покосившийся, в две комнатки. Пахло травами, печным дымом и свежей стружкой. Кто-то из соседей подправил крыльцо к свадьбе. В горнице собрались женщины, человек десять. Люба сидела на лавке в красном сарафане, с косой, уложенной вокруг головы. Лицо у неё было белое, неподвижное, как у иконы.

Свашки запели. Я включил диктофон и замер, боясь пошевелиться.

Песня была старая, протяжная, с такими словами: «Не ходи, девка, за реку, не ходи, девка, за тёмный лес, не гляди, девка, на воду, на воду глубокую, на волну холодную. Там твоя волюшка утонет, там твоя косынька расплетётся, там твои слёзыньки высохнут, а новые не народятся…»

Я записывал, и руки у меня подрагивали. Нет, не от волнения фольклориста, а от чего-то другого. В этой песне не было условности обряда, заученной игры. Женщины пели так, будто предупреждали о настоящей беде.

Потом Люба начала плакать. Причет невесты. Она раскачивалась на лавке, обхватив себя руками, и голос её поднимался и опускался, как волна, и в этом плаче я расслышал слова, которых не было ни в одном сборнике: «Ой, матушка моя, водой ушедшая, ой, подай мне голос из-под камушка, из-под камушка белого, из-под водорослей зелёных. Скажи мне, матушка, куда идти, в какую сторону, по какому бережку? Левый бережок крутой, на нём дом богатый стоит, а правый бережок пологий, на нём трава-мурава шёлковая, а за травой-муравой лес стоит, а в лесу кто-то ходит, кто-то бродит, кто-то имя моё говорит…»

Марфа Дорохина слушала, и лицо у неё каменело с каждым словом. Когда Люба замолчала, Марфа подошла к ней, положила тяжёлую руку на плечо и недовольно произнесла:

— На правый берег не ходят. Там волку место, а не невесте. Завтра ты будешь наша, Дорохинская. Забудь про реку.

Люба подняла на неё глаза. Я видел эти глаза. В них не было ни покорности, ни страха. В них было что-то такое, отчего я, человек, в общем-то посторонний, почувствовал что-то неладное.

Потом свашки оплакали косу, а после тут же и развязали ленты. Два потока волос легли Любе на плечи, и они расчесали их гребнем из кости, приговаривая: «Расчешись, краса, на две стороны, на мужнюю и на девичью, девичью забудь, мужнюю прими». Люба молчала.

Я выключил диктофон. Когда всё закончилось, то вышел на крыльцо, желая подышать, подумать.

Ночь была душная, безветренная. Звёзд не было. Небо обложило плотным, тяжёлым. Издалека, с запада, доносило ворчание грома.

Я закурил, и тут дверь за мной скрипнула. Вышла Люба. Она стояла рядом, босая, пока ещё с распущенными волосами, и молчала. Потом произнесла:

— Вы записали мой плач?

— Да.

— Вы поняли, о чём он?

Я помедлил.

— О матери. О выборе. О ком-то, кто зовёт из леса?

Она кивнула. Долго смотрела в темноту, в сторону реки.

— Мама моя утонула не случайно. Она ходила на тот берег. К нему. Она носила ему еду, когда он был ещё мальчишкой. Она единственная в деревне не боялась. А потом река забрала её. Может, за то, что она жалела того, кого река считала своим. Не знаю.

— Люба, вы говорите о Митяе?

Она вздрогнула, чуть повернувшись в мою сторону.

— Откуда вы знаете его имя?

— Ульяна Петровна рассказала, не стал скрывать я.

Она коротко засмеялась.

— Я могла бы и догадаться. Ульянка-сплетница всё знает, но ничего не понимает. Митяй не выкормыш и не зверь. Он человек. Он Дорохин. Брат Егора. Только Дорохины его вычеркнули, будто и не было. Степан Игнатьич делает вид, что у него один сын. А у него два. И оба…

Она осеклась. Прижала ладонь ко рту, будто сказала слишком много, развернулась и ушла в дом.

Я стоял на крыльце и слушал, как приближается гром. Потом, докурив до фильтра, затушил окурок, прислушался к голосам в доме и неспешно двинулся прочь.

Когда я вернулся к Тихону, старик ещё не спал. Он просто сидел за столом, перебирал чётки. Услышав мои шаги, дед повернул голову.

— Садись. Чаю налей. И мне налей.

Я налил. Руки почему-то дрожали, чайник звякнул о кружку.

— Тихон Захарыч, расскажи мне про Степана Дорохина и его младшего сына.

Старик долго молчал. Пил чай, обжигаясь, дул в кружку. Потом заговорил, медленно, подбирая слова.

— Чего тебе рассказать? Степан был мужик крепкий, но жадный. Земли ему было мало, скотины мало, всего мало. А река здесь всегда была хозяйкой. Калья река древняя, нехорошая. В ней, старики сказывали, живёт тот, кого поминать нельзя. Хозяин. Не водяной, нет. Водяной это так, для сказок детских. Хозяин это другое. Он землю держит. Без его воли ни рыба не пойдёт, ни трава не встанет. Стёпка пошёл к мёртвой петле и просил.

— Что просил?

— Чего просил, только он и Хозяин знают. А плата была простая. Отдай, что не жалко. Степан решил, что младшего не жалко, так как думал, что жена его принесла от другого.. Положил мальчонку в лодку и оттолкнул. Лодку саму нашли потом ниже по течению, пустую. А мальчонку не нашли. Мать его, первая Степанова жена Аглая, кричала так, что в соседней деревне слышали. А потом замолчала. Навсегда. С того дня не говорила, только мычала. Через год померла. Степан женился на Марфе. А мальчонку того, Митьку, все забыли. Решили, утоп. А он не утоп. Его Калья подержала и выбросила. Как выбрасывает топляк. На том берегу, у заимки, жила Агафья, старая отшельница. Она и подобрала выкормыша. Вырастила как зверёныша, без школы, без церкви, без людей. Он вырос с рекой. Он рекой дышит. Я его слышу иногда. Когда тихо, слышно, как он на том берегу лодку смолит. Или поёт. Песни у него не наши. Ни слов, ни мелодии. Просто голос, как вода по камням.

Я молчал, размышляя над словами старика. Честно признаться, до конца не верилось во всё происходящее, что так могли поступить с маленьким ребёнком, пускай и тридцать лет назад. Ради какого-то мифического Хозяина, отправить на смерть собственного сына, такое в голове не укладывалось.

— Ты как-то сказал, что ослеп от молнии, — вспомнил я.

Тихон усмехнулся. Морщины на его лице сложились в складки.

— Молния и была. Я тогда совсем молодой был, лет пятьдесят назад. Полез к мёртвой петле ночью, рыбу лучить. Ударила молния. Прямо в воду, в двух шагах. Я упал, а когда поднялся, уже не видел. Только слышал. Голос чей-то из воды: «Не ходи сюда, сказал. Не бери, не твоё». И я не ходил. С тех пор не ходил.

Он помолчал и добавил тихо:

— А вот Любка ходит. Я слышу, как она по ночам к реке спускается. Ноги у ней босые, лёгкие, как у лани. И на том берегу кто-то выходит ей навстречу. Лодка стукнет, вёсла скрипнут. Они там стоят и молчат. А река говорит за двоих.

Какое-то время я переваривал услышанное, потом спросил:

— Тихон Захарыч, а Дарья, мать Любина? Она просто утонула или её тоже река забрала?

Старик перестал перебирать чётки. Долго молчал, потом заговорил нехотя:

— Дарья-то? Она не утонула. Её Хозяин к себе забрал. Она ведь Митьке хлеб носила, когда он ещё щенком на том берегу жил. Жалела его, выкормыша. А Хозяин не терпит, когда его собственность кормят чужие. Вот он её и утянул. В свою постель, на дно, к себе. За ней не гроза пришла, а тихая вода. Пошла бельё полоскать и пропала. Потом, конечно, тело нашли, но вот душеньку забрали. Вот так-то.

Я достал зажигалку, покрутил колёсико, а потом всё-таки спросил:

— Тихон Захарыч, а почему вы Митяя терпели-то? Двадцать семь лет на том берегу живёт, а вы его как чуму сторонитесь. Почему не прогнали, не спалили заимку-то?

Старик перестал перебирать чётки. Долго сопел, потом заговорил нехотя:

— А кто его знает, может, и спалили бы, да страшно было. Хозяин-то его не просто так оставил. Он его как печать поставил. Мы его боялись, но и оставляли для него на берегу хлеб, соль и табак. Чтобы он Хозяина кормил, а тот нас не трогал. Он был нашим оберегом, паря. Громоотводом. Пока выкормыш на том берегу живёт — значит, Хозяин сыт, значит, нас не тронет.

Я не спал в ту ночь, размышляя об услышанном, вспоминал слова. Лежал и слушал, как гром подкатывает всё ближе, как ветер начинает раскачивать ставни.

Проснулся я рано, часов в пять. Небо ещё оставалось мутным, белёсым, будто за ночь выцвело. Тихон спал, и я, стараясь не скрипеть половицами, оделся и вышел на крыльцо, желая прогуляться. От земли поднимался пар, густой и влажный.

Я постоял, послушал. Деревня молчала. И тогда я решил сходить к мёртвой петле, поглядеть, что это вообще такое.

Тропа, ведущая туда, начиналась за крайними огородами, ныряла в редкий сосняк и тянулась вдоль берега, то приближаясь к воде, то уходя в глубь леса. Утренний туман лежал слоями, внизу, у земли, плотный, а выше, в кронах, уже чуть редел, просвечивал зеленоватым. Я шёл медленно, раздвигая мокрые ветки, и звук моих шагов тонул во мху.

Лес вокруг стоял сырой, притихший, и в этой тишине было что-то нехорошее. Я чувствовал не страх, нет, а скорее ощущение, что за мной наблюдают.

Я остановился. Впереди, метрах в сорока, туман сгущался особенно плотно, собирался в низине между двумя выворотнями. И там, в этой молочной пелене, что-то стояло. Вернее, мне показалось, что стояло.

Оно было громадное, выше человеческого роста. Тёмное, будто спрессованное из мха и палой листвы. Очертания его постоянно плыли, менялись, и единственное, что я различил явственно, так это голову. Тяжёлая, склонённая чуть набок, увенчанная чем-то похожим на рога. Не ветвистыми, как у лося, а короткими, круто загнутыми назад, будто корни старого пня. Определённо, оно смотрело на меня. Не двигалось, а просто стояло и смотрело.

Я замер, боясь даже вдохнуть. Сердце ударило в рёбра, потом ещё раз, и затихло, будто тоже прислушивалось. Туман колыхнулся. Ветка над моим плечом качнулась без ветра, и с неё посыпались холодные капли.

Я дёрнулся, попятившись, не отводя глаз от того, что пряталось среди деревьев, и вдруг поймал себя на мысли, что не могу сказать, было ли там что-то на самом деле. Вот только что стояло, а теперь уже и не поймёшь, то ли коряга, вывороченная паводком, то ли тень от облака, проползшего над лесом. Но ощущение чужого взгляда больше не чувствовалось.

Я уже собрался развернуться и уйти прочь, подальше от этого гиблого места, когда из-за поворота тропы, заросшей папоротником, внезапно вышла Люба.

Она была в том же белом платье, что и вчера, босая, с мокрым подолом. Волосы не убраны, а просто схвачены наспех в хвост. Увидев меня, она не удивилась.

— Не спится? — спросила она.

— Да вот, решил пройтись, — ответил я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Хотел посмотреть мёртвую петлю.

— Зачем она вам? Там ничего нет. Просто вода.

Она сказала это быстро, почти резко, и мельком глянула в ту сторону, где мне только что мерещилось рогатое. Туман в той низине уже расступился, расползся рваными клочьями, и между деревьями не было ничего. Только мокрый мох, только папоротник, только серая ольха. Никаких следов. Никакого присутствия.

«Значит, просто показалось», — подумалось мне с облегчением.

Люба перевела глаза на меня и вдруг усмехнулась, но как-то невесело.

— Вы, городские, странные.

— Почему?

— Вам бы всё увидеть, потрогать, записать. А есть вещи, которые лучше не видеть.

— Что вы имеете в виду?

Она не ответила. Постояла ещё немного, глядя на реку, видимую сквозь стволы, и произнесла:

— Сегодня моя свадьба. А я как в омут гляжу.

Потом повернулась и пошла дальше по тропе, быстро и бесшумно, будто и не шла, а плыла над землёй. Я постоял ещё минуту, глядя ей вслед, и двинулся за ней следом в деревню.

***

Свадьбу назначили на полдень. Утром деревня гудела. Бабы накрывали столы во дворе Дорохиных, мужики резали барана. Егор стоял у крыльца в новой рубахе, гладко выбритый, мощный, как столб. Лицо у него было непроницаемое. Красивый парень, широкий в кости, с отцовскими глазами, холодными, оловянными. Он увидел меня, кивнул коротко. Мы с ним не разговаривали ни разу, но он знал, зачем я здесь.

За невестой поехали на телеге, украшенной лентами и еловыми ветками. Я шёл рядом с Тихоном, который держался за мой локоть и бормотал что-то неразборчивое.

День разгорелся жарко и маетно. Солнце палило как в духовке, но с запада уже наползала чёрная, лиловая стена облаков, и в воздухе стояло такое напряжение, какое бывает перед большой грозой, когда птицы замолкают, а листья на деревьях поворачиваются изнанкой вверх, серебристой, мёртвой стороной. Лошадь, впряжённая в телегу, нервничала, прядала ушами и косилась на небо, и возница то и дело натягивал вожжи и цыкал на неё сквозь зубы. Ленты на дугах обвисли в безветрии, а еловые ветки, нарубленные утром, уже начали подсыхать, и хвоя на них побурела.

Деревенская улица была пуста. Все собрались у Дорохиных или у дома невесты. Только куры бродили в пыли, да чья-то коза стояла привязанная к колышку и жевала подорожник. Было тихо, и в этой тишине слышалось, как далеко на реке плеснуло что-то крупное, тяжёлое, может, рыба, а может, и не рыба.

Любу вывели из дома подружки. Она была в белом платье, простом, не городском, с вышивкой по подолу. На голове венок из полевых цветов, ромашка, иван-чай, зверобой. Лицо закрыто кисейным платком. Она шла медленно, будто каждый шаг давался ей с трудом, и подружки поддерживали её под руки и пели: «Выходи, наша лебёдушка, выходи, наша голубушка, на чужой двор, к чужим людям, к чужой матушке…»

Люба молчала. Ни слезинки, ни причета. Марфа, стоявшая у телеги, нахмурилась. Невеста обязана плакать, такой обычай, без плача свадьба неладная.

Её посадили в телегу. Лошадь тронула. Поехали к церкви, то есть к молельному дому, потому что церкви в Усть-Калье не было, только старообрядческая моленная в конце улицы. И тут Тихон сжал мой локоть до боли.

— Слышишь? — прошептал он.

Я прислушался. Сквозь скрип колёс, сквозь пение женщин, сквозь ворчание приближающейся грозы я услышал другой звук. Далёкий, низкий, протяжный. Кто-то пел на том берегу. Без слов, без мелодии. Просто голос, как вода по камням. Как описывал Тихон.

Лошадь встала. Заржала, попятилась. Возница хлестнул её, но она не шла.

— Но! Пошла, проклятая!

Мужики загалдели, полезли к оглоблям. А Люба вдруг встала в телеге, сорвала с лица платок и повернулась к реке. Все разом замолчали.

На том берегу, на самом краю воды, стоял человек. Высокий, босой, в холщовых штанах, с мокрыми волосами до плеч. Он стоял и смотрел на Любу. И Люба смотрела на него. Между ними было метров шестьдесят мутной, тёмной воды, и ветер уже рвал верхушки деревьев. Первые капли дождя застучали по пыли.

— Митяй, — выдохнула Ульяна Петровна за моей спиной. — Господи, Митяй пришёл…

Степан Дорохин, стоявший у телеги, побелел. Я видел, как у него сжались кулаки. Он шагнул вперёд, загородил собой Любу, как загораживают от сглаза, и крикнул хрипло, через всю реку:

— Пошёл отсюда, выкормыш! Здесь тебе нет места! Ты отданный! Река тебя взяла!

Митяй не двинулся. Он стоял, и начавшийся дождь лупил по его лицу, по груди, и казалось, что он сам из воды и вышел.

А потом Люба внезапно прыгнула. Прямо с телеги, через борт, мимо рук, которые пытались её удержать. Она побежала к реке, и белое платье хлопало на ветру, как подбитое крыло. Венок сорвался с головы и покатился по траве. Она бежала и кричала:

— Митя! Митя!

И это был не обрядовый плач, не причет. Это был живой, рваный, страшный крик женщины, которая больше не может терпеть.

— А ну стой, шельма!

Степан рванулся за ней, а Марфа, мачеха жениха, упала на колени прямо в пыль и завыла — не по-бабьему, а как-то иначе, низко, утробно:

— Ой, беда-то! Ой, нечистый её уводит! Ой, любушку нашу, любушку, окаянная река её берёт!

Егор рванулся следом. Мужики побежали. Но Люба была быстрее. Она влетела в воду и поплыла. Прямо в платье, босая, через чёрную от грозы Калью, через течение, которое в этом месте било о камни с первобытной яростью.

Митяй, увидев её, шагнул в воду навстречу. Сначала по колено, потом по пояс и наконец поплыл, борясь со стихией.

— Братка! — выкрикнул Егор, почернев лицом, не решаясь войти следом в бурлящую воду. — Я о тебе всю жизнь знал, тварь. Отец мне про тебя ещё пацаном сказал, лет в десять. Сказал: «Брат твой реке отдан, забудь его, он нам больше не родня.» А я не забыл. Я каждый день думал: сдох ты там или нет. Думал, утоп. А ты не сдох. Ты пришёл. За ней пришёл. Моей невестой!

Егор сплюнул себе под ноги, потрясая кулаками, а потом заорал так, что у меня в ушах заложило:

— И ты, дрянь! Ты же знала! Ты к нему ходила по ночам! Ты меня обманула! Будь ты проклята! Будь ты проклята, как мать твоя! Пусть река вас обоих сожрёт! Я вас обоих положу! Я тебя, выкормыш, на том берегу найду! Я тебя живьём сожгу!

И он бросился к дому, к сеням. Степан рванулся за ним, но не догнал, так как старый уже. А вот мужики догнали. Трое сразу навалились, друзья, работники. Скрутили ему руки назад, повалили на землю лицом в грязь. Егор бился, как бешеный зверь, плевался, орал хрипло, уже не словами, а одним только рыком.

— Пустите, сукины дети! Я их убью! Я их обоих положу!

— Держи крепче! — кричал Степан, и голос у него впервые в жизни дрожал. — Держи, пока не отойдёт! Ружьё уберите! Уберите подальше от греха!

А Егор всё бился и орал. Слюна текла у него по подбородку, и глаза были белые, как у безумного.

А Тихон сжал мой локоть до кости и прошептал:

— Ой, не надо… Ой, не проклинай, Егорка. Река услышит. Река придёт за всеми. За всеми придёт.

И в этот миг ударила молния. Не в воду, нет. В берег, в старую ольху, что стояла на нашей стороне. Дерево раскололось пополам с таким треском, что у меня заложило уши. Кто-то закричал. Кто-то упал на колени и стал креститься. Лошадь понесла телегу, и Ульяна Петровна повалилась в канаву.

А я стоял и смотрел на всё происходящее с ошеломлением и страхом, не веря до конца в увиденное.

Волны били в берега, как в стенки котла, и пена шла грязная, бурая, с клочьями травы и щепой. Ветер рвал с такой силой, что деревья на том берегу гнулись до земли. Я видел, как с корнем вывернуло молодую осину и швырнуло её в воду, и вода приняла дерево и понесла, крутя, как щепку.

Митяй доплыл до Любы на середине реки. Он схватил её, перевернул на спину, лёг под неё, и они поплыли вместе, к тому берегу. Течение несло их к мёртвой петле, к омуту, но Митяй грёб одной рукой, а другой держал Любу, и я видел, как его спина вспарывает воду, будто он и правда не совсем человек, будто река несла его, помогала ему.

А потом они остановились, где вода была чернее всего и течение закручивалось воронками. Митяй развернул Любу к себе, и она обхватила его за шею. Оба на секунду обнялись. Две головы над водой, два лица, освещённых вспышками молний. Они попытались плыть дальше, и даже с берега было видно, как крепко держал Митяй Любу.

И внезапно вода вокруг них дрогнула. Не вскипела, не забурлила, а пошла кругами, плавными, широкими, будто кто-то огромный повернулся в глубине и потянул за собой верхние слои. Течение, бившее о камни, вдруг ослабло, и река на этом участке замерла, сделалась гладкой и тёмной, как зеркало из обсидиана.

Их закрутило. Не в водовороте, нет, а медленно, почти незаметно. Вода сомкнулась вокруг их тел плотным кольцом, и обоих начало затягивать, будто кто-то тянул их на дно. Никто из них не кричал, не пытался выплыть, понимая тщетность всех попыток. Сначала ушла под воду Любина голова, потом плечи Митяя, потом его длинные волосы. Ещё мгновение, и над водой осталась только рука, девичья, тонкая, сжимавшая что-то невидимое. Потом пальцы разжались.

Я стоял и смотрел. Молния всё ещё полыхала где-то за лесом, но гром уже отдалился, уходя на восток, и дождь начал стихать. На том месте, где только что были двое, река бурлила, отражая низкие тучи. Степан стоял по колено в воде и смотрел. Кричать он больше не мог. Рот его был открыт, но звука не было. Егор сидел на мокрой траве и закрывал лицо руками. Женщины на берегу плакали. А река текла, как текла всегда.

Рядом баба Фёкла рухнула на землю и заверещала тонко-тонко, как подстреленная:

— Свят-свят-свят! Прости, Господи! Свят-свят-свят!

Мужики заголосили вразнобой, кто крестясь, кто падая ниц:

— Ой, матушки! Ой, батюшки! Гром-то, гром-то какой!

— Тихо, тихо, молчите, ироды! — зашипел кто-то из стариков. — Не кричите, а то и нас заберёт! Креститесь, креститесь все!

— Ой, ушли, ушли под воду! Ой, не глядите, люди добрые, не глядите!

Когда я вновь поглядел на то место, то на реке никого не было. Только вода. Тёмная, взбаламученная, с белой пеной по гребням волн. И тишина. Глубокая, неестественная, будто весь мир на секунду оглох вместе со мной. Ветер мгновенно стих, а облака разошлись, впуская солнечные лучи.

И тут баба Фёкла, всё ещё лежа на земле, подняла голову и завыла снова, уже тише, обречённо:

— Ой, ушли… Ой, под воду ушли… Ой, на дно, к Хозяину, к Хозяину в гости…

Тела не нашли. Ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю. Мужики прочесали тот берег, дошли до заимки, где когда-то жила Агафья. Заимка стояла пустая. Лодка Митяя лежала на берегу, перевёрнутая вверх дном.

Вечером того дня в деревне не топили печей. Боялись дыма, чтобы не дразнить Хозяина. Бабы собрались у Марфы и молча выли в три голоса, по-старому, обрядовому плачу. А мужики сходили к реке, бросили в воду буханку хлеба и соль, «на помин, на откуп». Больше к воде никто не подходил. А наутро Степан Дорохин приказал заколотить окна своего дома со стороны реки и занавесить их чёрным сукном.

Никто в деревне так и не узнал, что случилось в тот день. Одни говорили, что Хозяин взял своё. Другие, что река наконец приняла жертву, которую ей задолжали много лет назад. Третьи молчали, и в их молчании было больше правды, чем во всех словах.

Я прожил в Усть-Калье ещё две недели после свадьбы, которая так и не случилась. Записал всё, что мог. Колыбельные, заговоры, похоронные причитания, байки стариков. Набил плёнку до отказа, исписал три блокнота. Материала хватило на диссертацию и на две статьи в «Живую старину». Но то, что случилось на реке, я не описал нигде. Ни в диссертации, ни в статьях, ни в разговорах с коллегами. Аркадий Семёнович, мой научный руководитель, спрашивал, привёз ли я свадебные плачи. Я сказал, что привёз. Он прослушал запись с девичника и пришёл в восторг. Говорил, что это уникальный вариант северного причета, что такого текста нет ни у Шейна, ни у Барсова. Он не спросил, чем закончилась свадьба. А я не рассказал.

Степан Дорохин после того дня не выходил из дома неделю. А потом вышел, постаревший лет на двадцать, сгорбленный, с трясущимися руками. Ходил по двору, кормил скотину, молчал. Егор уехал на следующий день после несостоявшейся свадьбы. Сел в автомобиль и уехал в районный центр, а оттуда, говорили, в Томск.

Перед моим отъездом Тихон сидел на лавке, щурился незрячими глазами на солнце. Я пожал ему руку, а он вдруг сказал:

— Плёнку-то свою береги. На ней Любкин голос. А голос, паря, он живёт дольше человека. Река их тела взяла, а голос остался. У тебя остался. Ты его теперь носи.

И теперь, спустя не одно десятилетие, я смотрю в окно. Дождь кончается. Гроза уходит на восток, и в просвете между тучами уже видна полоска чистого неба, бледная, зеленоватая, как речная вода в июне. На столе передо мной лежит диктофон. Старый, кассетный, с выпуклыми кнопками. Я не включал его тридцать лет. Плёнка, наверное, рассыпалась, размагнитилась, умерла. Впрочем, конечно же, у меня есть копии.

И знаете, иногда, в грозу, мне кажется, что я до сих пор слышу её голос. Тонкий, высокий, ломкий, как ветка речной ивы.

«Не ходи, девка, за реку, не ходи, девка, за тёмный лес…»

Я закрываю глаза. За окном капает вода с карниза. Капля за каплей, как медленный, бесконечный плач.

Усть-Кальи на карте больше нет. Деревня вымерла к нулевым, как вымерли тысячи таких деревень. Река, говорят, обмелела, изменила русло, ушла в сторону. Лес на том берегу вырубили, настроив особняки олигархов. Но я знаю, что река никуда не делась. Она просто ушла гораздо глубже. Под землю, под корни, в память. И где-то там, в этой невидимой воде, Люба и Митяй стоят на песчаном дне и держатся за руки, и волосы её плывут по течению, русые в зелёной воде, и он смотрит на неё, и ему больше не нужны слова.

Потому что за рекой, если верить старику Тихону, ничего не нужно. Только любовь. Только тишина. Только вода.

Я откладываю диктофон. Встаю от стола. За окном уже не дождь, а так, морось, слёзы неба, которое тоже что-то помнит.

Мне пятьдесят два года, и я до сих пор не знаю, что я видел тем днём на реке. Молнию, которая была словом Хозяина? Или нечто большее? Реку, которая разомкнула свои берега и впустила двоих, потому что они попросили?

Я не знаю. И, наверное, уже не узнаю. Но каждый раз, когда начинается гроза, я подхожу к окну и стою, и смотрю, и слушаю. Так, на всякий случай. А вдруг услышу.


Рецензии