Всего Доброго

И будут сражаться брат против брата
и друг против друга
Исаия 19:2

Глава 1. 

Андрей ненавидел этот бархат. Ненавидел тяжелые, пыльные портьеры бордового цвета, дешевый хрусталь, звенящий от фальши, и приторный запах коньяка, которым пахло на творческих вечерах Яна Табачника. В этих залах, пропитанных нафталином и советским реваншизмом, собиралась вся элита Партии регионов. Они улыбались лоснящимися лицами, пели шансон и ностальгировали по империи, превращая Харьков в декорацию к плохому историческому фильму. 

Андрей, городской архитектор, задыхался в этой эстетике. Он хотел стекла, бетона, света и пространства. Он хотел страну, где чиновник — это не барин, а менеджер, нанятый гражданами. Страну, созданную для людей, а не для элиты. 

Эта ненависть к «совку» была вшита в его ДНК, хотя отец, Илья Файнштейн, был евреем, а мать, Оксана Коваленко, носила в себе густую смесь русской и украинской крови. Но дед, Лев Соломонович, передал им обоим свой главный завет. 

Лев Соломонович Файнштейн был потомственным адвокатом, офицером  пехоты в первую мировую. В семнадцатом году он не принял ни революцию пролетариата, которую считал дикостью и торжеством черни, ни предательства армии. Он дрался за белых до самого Крыма, но в эвакуацию не попал — контузия, госпиталь в Одессе, а потом долгая дорога назад, в Харьков, куда его тянуло к жене и малолетнему сыну.

Льва Соломоновича арестовали в 1922-м, в Харькове, по списку НКВД — бывшие белые офицеры, "социально опасный элемент". Приговор: расстрел. Его продержали в подвале на Чернышевской три недели. Били, не давали спать, угрожали жене и малолетнему сыну — отцу Андрея, которому тогда было четыре года. На четвёртой неделе пришёл следователь в чистом кителе, сел напротив и сказал: "Подпишешь признание, что был завербован иностранной разведкой, публично покаешься на собрании района — оставим жить. Откажешься — расстреляем завтра, а семью в лагеря". Лев Соломонович сломался. Он подписал всё: что служил у Деникина по найму Мишеля, что готовил теракт против советской власти, что был шпионом.


 амое страшное случилось в тридцать втором, на районном собрании в клубе имени Петровского. Его вызвали "для покаяния перед трудящимися" — бывших дворян и белых офицеров тогда гоняли по сценам пачками. Его заставили читать заготовленный текст: что он, эксплуататор, паразит, раскаивается в службе "кровавому режиму Деникина", что признаёт величие пролетарской революции и благодарен партии за перевоспитание. И вот он стоял на сцене, в дешёвом пиджаке, с дрожащими руками, и читал ложь про шпионаж, про предательство, про всё, чего никогда не было. А в зале, в первых рядах, сидели они — его бывшие. Кучер Ипат, теперь ударник пятилетки, свистел и орал: "Позор кровопийце!" Прасковья, которая у них нянькой была, смеялась во весь голос и тыкала в него пальцем: "Глядите, барин-то наш, глядите, как запел!" Конюх Семён, которому Лев Соломонович когда-то за глаза платил и сына его крестил, плюнул в сторону сцены и крикнул: "Мало тебе, сукину сыну, досталось!" Зал хохотал. Этот смех — смех людей, которых ты кормил, одевал — он услышал один раз, но этот смех остался с ним навсегда.
. Его отпустили. Не расстреляли, не посадили — просто вытолкнули в шею, и он пошёл домой. 
Дом на Пушкинской уплотнили первыми. У него забрали библиотеку в три тысячи томов, рояль "Беккер", отцовский кабинет с дубовыми панелями, серебряные приборы, даже портреты предков со стен содрали. Семье оставили две комнаты — и одну из них, ту, что без окон, с дверью в кухню, где когда-то жили кучер Ипат и прачка Дунька. В этой каморке, пахнущей керосином и чужими щами, Лев Соломонович и прожил следующие двадцать лет. 
Отец Андрея, Илья, работал скромным инженером-сметчиком, жили они в коммуналке, бедно, но Лев Соломонович успел ему передать главное: оюбовь к книгам и знаниям. По ночам семья обсуждала обстановку в стране на кухне под шипение радиоточки : "Они не просто убивают. Они заставляют тебя убить себя самого. Убить твою душу. И самое страшноемты привыканшь. А это хуже смерти". - говорил Илья жене и сыну. - «Они построили свой рай на костях, Андрюша. Их идеология — это ненависть, замешанная на цементе. Они умеют только рушить, но не способны созидать новое. Они построили пустой мир. Запомни: большевизм — это не идея, это вирус разрушения».

Когда начался Майдан, Андрей не просто поехал в Киев — он рванул туда, как на экзорцизм. Февраль четырнадцатого. Институтская. Воздух был черным от дыма горящих шин и белым от едкого газа. Холодный ветер резал лицо, но внутри горел такой пожар, что холод не чувствовался. Андрей стоял на баррикадах, передавал камни, таскал воду, его руки были в ссадинах, а голос охрип от крика. 

Это было не просто противостояние с «Беркутом». Это было очищение. Каждый брошенный в силовиков камень был ударом по тому самому бордовому бархату, по табачникам, по лоснящимся физиономиям регионалов, по советским памятникам, которые давили на психику. 
— Мы строим новую Украину! — кричал он в лицо морозному ветру, и ему верилось. Верилось до дрожи в коленях, до слез на глазах. Он смотрел на горящие покрышки и видел в них костер, на котором сгорает прошлое. «Мы станем Польшей, — шептал он себе, когда вокруг свистели пули. — Мы будем современной, свободной, демократичной Европой. У нас будут уважать человеческое достоинство. Мы построим страну для человека!» 

Эта вера была пламенной, слепой и абсолютной. 

А когда весной началось восстание на Донбассе, Андрей, не раздумывая, поехал туда. Словянск, Краматорск. Пыль, жара, гул бронетехники. Он вступил в добровольческий батальон. Когда он видел лица местных сепаратистов с их красными флагами, с их тоской по сильной руке, по «старшему брату», по советскому гимну, в нем закипала та самая, дедовская ярость. Он был уверен: он — контрреволюционер в лучшем смысле этого слова. Он продолжает дело Льва Соломоновича. Дед воевал против красных, а он, Андрей, добивает их наследников. Он нажимал на курок, и ему казалось, что он расчищает место для того самого светлого, европейского будущего.

Но прошел год. 

Пламя угасло, оставив после себя гарь и пепел. Андрей вернулся в Харьков. Страна, которую он мечтал видеть цветущим садом, напоминала истерзанного зверя. Бардак в экономике, разруха в инфраструктуре, те же коррумпированные лица в кабинетах, просто сменившие риторику. Крым потерян. Часть Донбасса — потеряна, превращена в выжженную или заменированную землю. Война, которая никак не кончится. Люди на улицах были злыми, уставшими, разочарованными. Майданная эйфория сменилась глухой, липкой апатией. «Страна для людей» буксовала в грязи разбитых дорог и пустых кошельков.

Однажды ночью, в своей квартире, Андрей уснул с тяжелой головой. 

И ему приснился дед. 

Комната плыла. Стены дышали. Пахло табаком "Беломорканал". Дед стоял в ногах кровати, но ноги тонули в тумане, а лицо проступало.

— Что же вы наделали, Андрюша? — голос деда был похож на скрежет камней. — Вы думали, вы их победили? Вы стали ими. 

Андрей хотел возразить, но дед поднял морщинистую руку.
— Большевики тоже хотели снести «проклятый старый мир до основанья», а затем построить новый. — шептал дед, и его тень на стене вытягивалась, становилась огромной, закрывала весь потолок. — Они тоже считали, что ради светлого будущего можно всё разрушить. Посмотри вокруг себя.   

И Андрей видел. Не глазами — всем телом чувствовал. Разбитые окна в Иловайске. Трещины в Дебальцева. Ад. И этот холод был не снаружи, а внутри.

—  Вы начали рушить. Опять рушить. Вы опять сломали хребет государству, жизнь людям, думая, что ломаете тюрьму, сломали крышу дома. И теперь дождь гниет ваши полы. 
Дед поднял руку — пальцы длинные, тонкие, как ветки — и ткнул в грудь Андрея. Не коснулся, а именно ткнул издалека, но Андрей почувствовал удар внутри, под рёбрами.

— Вы думали, ненависть — это фундамент? Нет. Ненависть — это динамит. А на динамите страну не построишь. Мы, белые, красные, все проиграли, потому что умели только умирать за идею, но не умели жить. А вы... — пауза, долгая, бесконечная, как остановившееся время. —  Теперь вы пошли по тому же кругу. Снова кровь. Снова руины. Снова ненависть. И боль.

И последнее, что он услышал, — не слова, а выдох. Тяжёлый, с хрипотцой, как у человека, который сто лет не дышал полной грудью. А потом темнота сгустилась, и он проснулся в холодном поту. Сердце колотилось о ребра.

Да что за бред? — пронеслось в голове. — Какой круг? Какая ненависть? Мы же за свободу! За нормальную жизнь! Это просто сон. Бредовый. Уставшего, сломленного человека. Дед не видел Майдан изнутри. Не чувствовал, как горят сердца, как люди готовы умереть за мечту. Это не ненависть — это справедливый гнев. Справедливый!


В комнате было темно и тихо. Он сел на кровати, обхватив голову руками. Сон был настолько явственным, настолько реальным, что запах дедовского табака «Беломорканал», казалось, еще висел в воздухе. 

Его начала грызть страшная, удушающая, червячная мысль, сомнение: * На том ли я месте, где должен быть?* Все ли я правильно делаю?

Но ведь мы не большевики! — кричало что-то внутри, отчаянно, как загнанный зверь. — Мы не расстреливали! Не ссылали! Не строили ГУЛАГ! Мы просто хотели, чтобы страна перестала врать! Чтобы чиновники не воровали! Чтобы люди жили достойно! Разве это преступление? Разве это разрушение? Нет. Нет. Нет. Дед ошибся. Большевики ломали хорошее, а мы плохое. Дед не понимает, что иногда все же нужно сломать старое, чтобы построить новое. Так всегда было. Так будет.*

Но вспомнил разбитые города, дороги изрубленные следами гусениц. Вспомнил лица искалеченных ребят, вспомнил, как легко они, молодые и горячие отдавали жизни. За что?*Может быть, не нужно было таких резких действий? Может, на Майдане нужно было договариваться, искать компромисс, а не сжигать офисы и штурмовать баррикады? Может, мы просто выпустили джина разрушения, которого теперь не загнать обратно?*

Но какой компромисс? — вспыхнула злость, горячая, защитная. — Какой компромисс с Януковичем? С его бандой? С теми, кто грабил страну двадцать лет? С теми, кто превратил Украину в кормушку? Ты что, предлагаешь с ними за стол сесть? Улыбнуться? Сказать: "Давайте жить дружно"? Пока они нас обворовывают? Пока они смеются нам в лицо? Нет. Это невозможно. Это предательство. Мы не могли иначе. Мы не имели права иначе.

Но почему дед пришел к нему? Чтобы предостеречь? Чтобы сказать, что история — это замкнутый круг, и они, майданные, просто повторили путь большевиков, только с другими флагами?

Весь следующий день эти мысли отравляли ему кровь. Андрей ходил по городу как призрак. Он смотрел на советские еще здания, на новые, наспех забитые фанерой витрины, на очереди за субсидиями, и в каждом этом образе видел подтверждение дединых слов. *Мы начали рушить. Опять рушить.* Сомнения давили на грудь физически, не давая дышать. Он чувствовал себя предателем — и той Украины, за которую он стоял на Майдане, и того будущего, которое он обещал себе.

Но ведь я не предатель! — стучало в висках, настойчиво, как молоток. — Я всё сделал правильно! Я верил! Я стоял под пулями! Я ехал на Донбасс, когда другие прятались! Я рисковал жизнью! Разве предатели так делают? Разве трусы стоят на баррикадах? Нет. Дед не прав. Дед просто сломался тогда, в тридцать втором, и теперь хочет, чтобы все ломались. Чтобы все были такими же несчастными, как он. Чтобы все жили в комнате без окон и шептали по ночам из страха чтоб никто не услышал. Но я не он. Я не сломаюсь. 

Но человеческая психика — механизм жестокий и милосердный одновременно. Она не позволяет долго находиться в состоянии экзистенциального ужаса. 

И всё-таки... — шевельнулось где-то в глубине, тихо, почти неслышно. — Всё-таки почему он пришёл? Почему именно сейчас? Почему именно эти слова? "Вы начали рушить. Опять рушить." Может, он прав? Может, мы действительно... Нет! — обрывал он эту мысль, резко, как обрывают опасную нить. — Нет. Это сон.  Сон. Стресс. Война. Всё сложилось. Мозг играет злую шутку. 

К вечеру навалилась усталость. Пришлось идти в волонтерский центр, распределять гуманитарку, решать бытовые проблемы, отвечать на звонки. Шум, суета, чужие беды, необходимость выживать в новой, жестокой реальности — всё это работало как жернова. 

К утру следующего дня острые углы сна сгладились. Философский ужас дединых слов растворился в бытовой тревоге: как оплатить свет, где достать лекарства для матери, когда дадут зарплату. 

А еще через день Андрей проснулся и понял, что вообще не помнит, что именно ему говорил дед. Осталось лишь смутное, тяжелое чувство вины и какой-то непонятной потери, которое он тут же заглушил чашкой крепкого кофе и включением новостей. Сон выветрился. Как дым от майданных костров.
Глава 2 

Но сон не ушёл полностью. Он ушёл в подполье, отравляя мысли тихим, назойливым шёпотом. Андрей гнал его от себя. Запихивал в дальний ящик памяти, накрывал тяжелыми плитами быта. Он хотел отойти подальше от всего этого, от крови, от идеологий. Меньше стал общаться с ветеранами.

А в 2019-м он голосовал за Зеленского. Не из веры, а от физического отвращения. «Мова, віра, армія» — эти плакаты висели на каждом столбе, а под ними гнили раненые без пособий, возвращались в протезах в разваливающиеся квартиры, писали письма, на которые некому было отвечать. Страна, о которой он мечтал в 2014-м, стала похожа на фасад, за которым сквозняк. До европейского образа было дальше, чем когда-либо. Он выбрал тушащего пожар, надеясь, что хоть вода смоет гарь.

Но в феврале 2022-го пришла не вода. Пришёл огонь. Оптимизма четырнадцатого не было и в помине. Была только тяжёлая, свинцовая ясность: они пришли. Танки, ракеты, видео из Мариуполя, крики из Бучи, глаза матерей, вывозящих детей из-под руин. Россия не права. Точка. Нужно защищать. Не ради лозунгов, не ради политики, а потому что за спиной — живые люди, которых нельзя отдать. Он снова надел бронежилет. Снова взял автомат. Снова поехал на восток.

Осень 2023-го. Донбасс. Липкая грязь, запах сырости, пороха и ржавого железа. Их группа зачищает позицию. Выкуривают остатки. Андрей первым ступает на разбитую бетонку, перепрыгивая через колючку. В Во дворе дома, среди рассыпанных гильз, лежит раненый. Парень, может, тридцать, может, сорок. Лицо в крови, дышит часто, прерывисто. Автомат рядом, но палец не на спуске.

— Чего к нам припёрлись? — выдохнул Андрей, направляя ствол. Голос сорвался на хрип.
Раненый приоткрыл один глаз. Усмехнулся, сплюнув густую слюну с кровью.
— К вам? — прохрипел он. — Я с Донецка. Воюю с 2014 года. Это ты что делаешь на Донбассе?
Андрей опешил. В голове на секунду все сжалось. Этого разговора Андрей не хотел.
— Я тебя знаю, — продолжил раненый, с трудом переводя дыхание. — Тебя Андрей зовут. Ты с отцом… у раввина… на ужине в Донецке был… в 2008 году. С Харькова… вроде бы. Что ж ты свою кровь… предал? За нациков воюешь?

В памяти всплыло: старая синагога, запах старых книг, отец, Илья Файнштейн, молчаливо стоящий в углу, он, ещё мальчишка, которому было тогда четырнадцать. Как этот парень мог его знать?
— Это вам голову пропагандой задурили... дебил! — не выдержал  Андрей. — За каких нациков? У нас нациков нет!
Раненый снова засмеялся, звук получился влажным, булькающим.
— Вы кого... прославляете? — он сплюнул густую слюну с кровью. — Бандеру?.. У меня при Петлюре... родню... по отцу... расстреляли... А у вас... улица... Так ты... на чьей стороне?

Злость, горячая и слепая, ударила в голову. Не аргументы, не логика, а именно злость на это переплетение, на этот вечный спор, который не кончается никогда. Андрей замахнулся и ударил прикладом по голове. Брызнула кровь. Раненый закашлялся, но смех не прекратился.
— Аргументов нет? — прошептал он. 
— Евреев везде убивали. И в Царской России тоже.— Андрей стиснул зубы. 
 — на территории современной России ни одного еврейского погрома. Они все были на территории Украины. 

— Как вы задолбали... — рассвирепел Андрей и замахнулся на раненого. Но рука дрогнула. Он не опустил приклад.
Раненый посмотрел на него снизу вверх, с какой-то внезапной, странной усталостью.
— Мы, кстати, с тобой ещё и евреи. Одной крови.

Андрей замер. Воздух стал плотным, как вода. Он опустил автомат. Слёзы чуть не покатились с глаз. Он на миг отвернулся, не отводя ствол автомата.
— Встал и пошёл, — сдержав себя проговорил он.
Раненый, шатаясь, поднялся. Под дулом автомата, спотыкаясь о бетон, пошёл куда указал Андрей. В сторону плена. 

Той ночью Андрей уснул прямо в бронежилете. И снова приснился дед.

Комната плыла. Стены были не стены — что-то вроде старого дерева, пахнущего воском и пылью, но оно дышало, ходило ходуном, как живое. Свет падал откуда-то сбоку, мутный, желтоватый, как через грязное стекло. За окном слышался топот — не чёткий, а как гул, как далёкий гром, который то приближался, то откатывался.

Дед стоял перед столом. Лицо его то проступало из полумрака — морщины глубокие, глаза жёсткие, — то расплывалось, как отражение в мутной воде. За столом сидел раввин. Или не сидел — а может, стоял, или лежал, пространство не имело значения. Борода у него была седая, длинная, но она то была, то исчезала, как дым.

— Идут красные, — сказал дед. Голос его был не звуком, а вибрацией в воздухе. Слова падали с разных сторон, как камни в колодец.

Раввин закрыл глаза — или не закрыл, а просто тень упала на его лицо:
— Значит, будет грабёж.

— Я ваш, Давид Соломонович, — ответил дед, и его тень на стене вытянулась, стала огромной, закрыла весь потолок. — В обиду не дадим. Поставим наших перед селом.

Он достал из кармана лист бумаги. Лист плыл в его руках, как лист на воде. Десять фамилий. Девять вычеркнуты красным. Только две остались. Дед ткнул пальцем — палец был длинный, тонкий, как ветка:
— Ваши?

— Да, — тихо сказал раввин. Голос его был откуда-то снизу, из-под пола.

— Предатели, — отрезал дед. — И вас предали, и нас.

Раввин дрогнул — или комната дрогнула, не разобрать:
— А почему остальные зачёркнуты?

— Мы их расстреляли.

Пауза. Долгая, как остановившееся время. Топот за окном стал ближе, потом снова откатился.

— А этих почему не расстреляли?

— А это ваши, с вашей колонии, вы их сами...

— Нет, нет! — взмолился раввин, отшатываясь, и его фигура поплыла, расплылась, как чернила в воде. — Вы что? Еврей никогда не убьёт еврея. Мы не убиваем своих.

Дед усмехнулся. Усмешка была горькой, тяжёлой, как камень.
— Тю, странные. А как вы революции устраиваете?

И комната качнулась. Пол ушёл из-под ног. Топот за окном стал оглушительным. А потом темнота сгустилась, и сон оборвался, оставив после себя гул, похожий на звук лопнувшей струны.

Андрей проснулся в траншее. Холодный пот, грязь, дыхание спящих бойцов. И вдруг всё сошлось. В одну точку. В один бесконечный, кровавый круг. Он вспомнил первый сон. Дедовские слова: *«Вы начали рушить. Опять рушить»*. Теперь он понял. Вся эта мясорубка — не война за землю, не война за идею. Это продолжение войны деда. Где люди из идеологии, из убеждённости в собственной правоте, из столетней привычки к смуте уничтожают друг друга. Сто лет. Красные против белых. Братья против братьев. Евреи против евреев. Украинцы против украинцев. Русские против русских. Один и тот же сценарий, только меняются знамёна и формы. Глупость, возведённая в культ. Бессмысленные революции, междоусобица, пожирающая своих же детей. 

На него это навалилось так, что дышать стало нечем. Не страх. Не трусость. А абсолютное, всепоглощающее нежелание больше быть шестерёнкой в этой машине. 

На следующей же вылазке, когда группа двинулась вперёд, Андрей не сделал и десяти шагов. Он положил автомат на землю. Снял каску. Пошёл навстречу, подняв руки. Его приняли. Завязали глаза. Посадили в кузов. Так он оказался в тюрьме.

Лагерь был серым, холодным, пахнущим хлоркой и человеческим потом. Но здесь, за периметром, парадоксальным образом, война отступила. К пленным приходили раввины, приходили православные священники. Андрею было тошно от любых разговоров, напоминавших о той, большой войне. О конфликте, о политике, о бесконечных спорах, кто прав, а кто виноват. В нём текли три крови — русская, украинская, еврейская, — и все они теперь требовали друг у друга смерти.
Он избегал священников. Ему не давал покоя один, самый страшный вопрос: какая сила в вере, если народ, веками молящийся одному Богу, с такой лёгкостью убивает своих братьев?
Поэтому он попросил о встрече с раввином. И попросил Тору. Им двигало не просто желание прикоснуться к корням, а отчаянный, внутренний поиск: есть ли в этой древней книге, которую его предки несли сквозь века погромов и войн, какой-то тайный код выживания? Как они сохраняют себя, не сходя с ума в этой мясорубке истории? У него не выходило из головы, на самом ли деле еврейский народ настолько  сплочён и бережно относиться друг другу, или это было всего лишь сном. Раввин молча кивнул. Вскоре Андрею принесли старый, потрёпанный том на иврите с параллельным переводом.

 Он перелистывал страницы медленно, словно ощупывал их кончиками пальцев. И вдруг остановился на одной фразе. Не про войну. Не про справедливость. Не про правых и виноватых. Просто: «Светильник Господень — дух человека, испытывающий все глубины сердца» Притчи 20.27.

Андрей перечитал дважды. Потом в третий. И что-то внутри него дрогнуло, как струна, которую наконец перестали дёргать, а позволили замереть. 

Он всю жизнь думал, что правда во внешнем. В правильных лозунгах. В снесённых памятниках. В победных сводках. В том, чтобы доказать, кто прав, а кто нет. Он нёс эту правду, как щит, как меч, как приговор. А тут, в старых, потрёпанных буквах, ему сказали другое: источник не там, где ты бьёшь. Источник внутри. Всё, что ты видишь снаружи бардак, разруха, зло, разочарование, война, это просто то, что вытекает из непроверенного, незащищённого, воспалённого сердца. 

Он закрыл глаза. И впервые за много лет не подумал о враге. Не вспомнил Майдан. Не представил линию фронта. Он просто почувствовал, как где-то глубоко, под рёбрами, под бронёй, под слоем привычной злости, начинает шевелиться что-то тихое. Не слабость. Не капитуляция. А возвращение. К себе.

Он читал дальше. Не убий. Но не просто убий. Запрет на произвол, на самосуд, на убийство во имя «высшей цели». Он читал про Каина и Авеля. Первый брат в истории человечества убил второго. И Бог спросил: «Где брат твой?» Каин ответил: «Разве я сторож брату моему?» Вопрос, который звучал сто лет. И сейчас. В Донбассе. В Киеве. В Москве. 
Он читал Псалмы: *«Ищите мира и стремитесь к нему»*. Читал Притчи: *«Глупец высказывает всё своё негодование, а мудрый сдерживает себя»*. 
Но больше всего его пронзило место из книги Берешит: *«Ибо Я взыщу кровь вашу от руки всякого зверя; и от руки человека, от руки каждого брата его, взыщу душу человека»*. 
*От руки каждого брата его*. 
Слёзы текли по щекам, капали на страницы. Не от слабости. От прозрения. Мудрость Торы была не в догмах, а в этой простой, жестокой ясности: жизнь священна не потому, что так написано, а потому, что любая кровь, пролитая братом по брату, взывает к небу. А он, Андрей, был всего лишь очередным звеном в цепи, которая должна разорваться. Не победой. Отказом.

Он впитывал это. Как воду после долгого пути. Молился не за победу, а за прекращение. За себя. За раненого того парня. За деда, который стоял перед селом. За раввина, который боялся за своих. За всех, кто стрелял и умирал, не понимая, что стреляет в своё отражение.

Прошло два года. Обмен. Бумаги, конвоиры, автобус, граница. Он вышел на гражданку в Украине. Сделал документы. Вещей было мало. Родных - никого.

На границе с Польшей пограничник, уставший, в форме, проверил паспорт. 
— Куда едете? Что будете делать? — спросил он машинально.
Андрей посмотрел на серое небо, на линию заграждения, на дорогу, уходящую на запад.
— Куда угодно, — ответил он тихо, но твёрдо. — Может, поживу в Европе. Может, поеду в Израиль. Главное — жить среди народа, который не убивает друг друга. Это инфекция, которой мы заразились сто лет назад. Её из себя можно вывести только выйдя оттуда. 
Пограничник отдал паспорт. 
—Всего доброго
Он кивнул пограничнику.
— Всего доброго.
И шагнул вперёд. Не оглядываясь. В сторону жизни, которая, наконец, принадлежит только ему


Рецензии