7. Юродивый Гришка

Вдруг у снежных ворот нашей цитадели, бесшумно, словно соткавшись из морозного воздуха и звёздного света, снова показался юродивый Гришка. Он подошёл тихо, на этот раз без обычного своего прыганья, без криков и размахивания широкими рукавами рваного армяка. Его холщовая рубаха была распахнута на груди, но от него, как и прежде во время стройки, шёл едва заметный, тёплый пар, словно рождественский мороз не имел над этим человеком никакой земной силы.
Отец, заметив блаженного, уважительно кивнул ему, налил самую большую фаянсовую кружку до краёв огненным травяным чаем и протянул Гришке вместе с большой, щедрой горстью румяных сушек. Блаженный принял угощение с удивительным, почти священническим благоговением. Он бережно, крестообразно прижал сушки к своей впалой груди, словно великую небесную святыню, и посмотрел на всех нас огромными прозрачно-голубыми бездонными глазами, в которых отражался весь этот преображённый мир и свет далёких рождественских звёзд.
– Хлеб ангельский... – тихо, но так внятно и отчётливо произнёс Гришка, что каждое его слово запечатлелось в наших сердцах на всю оставшуюся жизнь. – Мир дому сему и живущим в нём. Радость-то какая, Господи... Херувимы ликуют, Серафимы крылами бьют! Камни живые сошлись, крепость духа встала!
Но вдруг лицо его, только что светившееся кротким и тихим светом, как-то странно, конвульсивно задёргалось. Прозрачно-голубые глаза блаженного расширились, устремившись мимо нас, сквозь вечерние сумерки, сквозь наши детские лица – куда-то вдаль, где в непроглядной мгле времени уже зрело и наливалось горькой полынью наше будущее.
Гришка резко, со свистом втянул в себя морозный воздух. Румяные сушки, которые он только что бережно прижимал к груди, вдруг посыпались из его рук на утоптанный снег, раскатываясь золотистыми кругляшками у наших ног. Блаженный не заметил этого. Он вскинул свои исхудалые, покрасневшие руки к звёздному небу, дико завращал глазами и, издав странный, гортанный крик, то ли птичий клёкот, то ли приглушённый стон, закружился на одной ноге прямо посреди двора.
Началось его страшное, таинственное и непонятное нам тогда юродство. Он плясал. Это была не весёлая праздничная пляска, а какое-то надрывное, почти грозное кружение, от которого захватывало дух. Гришка подпрыгивал, высоко вскидывая босые ноги, взбивая лёгкую снежную пыль, которая серебряным облаком окутывала его фигуру в рваном армяке. Мы, глупые ребятишки, уставшие от серьёзной работы и разомлевшие от горячего чая, поначалу испуганно притихли, но стоило Гришке скорчить уморительную гримасу и запеть тонким, писклявым голоском бессмысленную, как нам казалось, частушку, как мы дружно прыснули со смеху.
– Ой, кружись, моя земля, гори, моя голова, лопайся, хрусталь, наступай, зима-а-а! – верещал Гришка, делая нелепые коленца и смешно размахивая полами армяка. – Девятьсот девяносто три козы на горе паслись, золотым рогом об забор бились! Забор рухнул, козы разбежались, волки в овечьих шкурах за пирог подрались!
– Гляди, гляди, как скачет! – покатывался со смеху кругленький Сашка, тыча пальцем в блаженного. – Как заяц на углях!
Мы с Анькой весело хохотали, прижимаясь друг к другу. Даже насупленный Васька улыбнулся во весь рот, обнажив ровные зубы, а рыжий Колька заливисто свистнул, подзадоривая юродивого:
– Давай, Гриша, поддай жару! Покажи класс!
Но Гришка не просто плясал. Его движения вдруг стали резкими, угловатыми, пугающе точными. Он резко остановился напротив Серёжи.
Серёжа, наш добрый, не по годам умный и рассудительный Серёженька, стоявший в поярковой ушанке, смущённо улыбнулся. Блаженный подскочил к нему вплотную, заглянул своими безумными, синими глазами в самое его лицо и вдруг сорвал с Серёжиной головы эту красивую ушанку.
Гришка водрузил её себе на макушку, но тут же перевернул её задом наперёд, натянул до самого лба и принялся важно, раздувая щёки, расхаживать взад-вперёд, выпятив грудь. Он хрипел, имитируя низкий, властный и страшный голос:
– Ба-а-тя-я! Батя-не-отец! Кому жизнь, кому венец! На престоле ледяном сижу, золотым мечом машу! На камне святом, на земле намоленной не храм стоять будет, а вертеп бесовский! Музыка ревёт, кости катаются, карты сдаются, грешники в угаре моём трясутся! Срыть фундамент, закопать крест! Золото в карман, душу в капкан!
Гришка резко выхватил из-под армяка деревянную лопатку, которой помогал нам строить, и с силой вонзил её в ледяные ворота нашей цитадели, прямо в то место, где Васька вырезал православный крест. Раздался жалобный треск хрупкого льда.
– Не губи, Серёженька, пастыря! – вдруг завыл Гришка на одной щемящей ноте, падая перед Серёжей на колени и хватая его за полы пальтеца. – Не бери землю под кабак, не бери кровь на душу! Волк прибьёт, а Батя сгниёт!
Серёжа отступил на шаг, его улыбка мгновенно увяла. Он выглядел растерянным и даже испуганным, хотя всё ещё пытался казаться весёлым перед ребятами.
– Ты чего, Гришка? – тихо спросил он. – Какой кабак? Я же в школу хожу и оканчивать её собираюсь...
Но юродивый уже потерял к нему интерес. Он взвился на ноги, словно подброшенный невидимой пружиной, повернулся ко мне и залился злым, лающим смехом. Юродивый начал судорожно перебирать пальцами в воздухе, словно считал невидимые бумажки, слюнявил палец и угодливо кланялся пустоте.
– Ой, Мишка-купец, золотой телец! – запел Гришка, кривляясь и подмигивая мне. – В заморские шмотки нарядился, видиком-шмидиком обложился, бананы жуёт, а отца родного не узнаёт! Привезёт папе коробку заморскую, конфетки сладкие, а папа их – нищим на паперть! Тьфу на твоё золото, Мишка! Руки-то у тебя в красном чаю, в красном снегу, в братской юшке! Машины железные поедут, денежки полетят, а инкассаторы в канаве лежат, не дышат... Кровь на твоих ладонях, Мишка! Как смывать будешь? Не откупишься!
Я слушал его, и мне вдруг стало не по себе. Смех застрял у меня в горле. Гришка так правдоподобно изображал человека, пересчитывающего деньги, а потом вдруг схватился за голову и завыл, имитируя звук летящих пуль и скрежет тормозов, что у меня по спине пробежал неприятный холодок. Но Сашка рядом опять засмеялся:
– Во даёт! Инкассаторы какие-то! Мишка, ты что, в бандиты запишешься?
– Да ну его, дурачка, – буркнул я, стараясь не смотреть на Гришкины босые ноги, которые теперь казались мне неестественно белыми на снегу.
А Гришка уже кружил вокруг моей сестры Аньки. Он сорвал с её головы пуховый платок, бросил его прямо в грязную дорожную жижу у крыльца и затоптал ногами. Анька ахнула, закрыв рот руками.
– Елена-Анечка, красна девица! – запричитал юродивый, заламывая руки и изгибаясь в неестественном поклоне перед невидимым зрителем. – Нагая на кресте стоишь, в стекло чёрное, кинокамеру, глядишь! Бесы тебя снимают, ладоши потирают! Скинула ризу чистую, надела тряпку блудную! Захотела славы, захотела злата, а продала душу режиссёру за платьице модное! Лежишь теперь на одре больничном, кашляешь-задыхаешься, ледяным дождём умываешься... Никого рядом нет, только папа старый плачет!
Анька всхлипнула. Гришкины слова, хоть и казались бессмысленным набором звуков, ранили её детское самолюбие. Она прижалась к Кольке, который тут же насупился и сердито крикнул блаженному:
– Слышь, Гриха, ты девчонку-то не тронь! А то быстро уши надеру!
Но Гришка не слушал. Он вошёл в настоящий раж. Он метался по двору, как безумный, изображая то страшный пожар, раздувая щёки и гудя:
– У-у-у! Горит свеча Господня! Горит колокольня! Дедушка-звонарь в огне кричит, на небо летит! – то вдруг замирал, словно держал в руках невидимый тяжёлый топор. Он высоко заносил руки над головой, крался к крыльцу, шепча в темноту: – Убью... Отомщу... Кровь за кровь! – а потом вдруг с криком ужаса ронял этот невидимый топор в сугроб, падал ниц и горько, безутешно рыдал, размазывая слёзы по лицу.
Нам давно уже не было смешно. Весёлая пляска превратилась в жуткое, завораживающее зрелище. Мы стояли, прижавшись друг к другу, ошеломлённые этой дикой драмой, разыгранной в сумерках рождественского двора одним-единственным человеком.
И вдруг Гришка затих. Он лежал на снегу, тяжело и прерывисто дыша. Затем медленно поднялся, подошёл к Ваське и тихонько стукнул его по плечу своей сухой ладошкой.
– А ты поможешь, Васька, – прошептал он заговорщически. – Храм сжигать побежишь, а потом помогать станешь... В Прощёное воскресенье всё решится. Братец за сестру жизнь отдаст, перед Батей гол как сокол встанет: «На мою жизнь, отпусти девицу!» И растает сердце каменное, и волк заплачет...
Мы все молчали, не в силах вымолвить ни слова. Воздух вокруг казался наэлектризованным, густым, как перед грозой. Мы ничего не поняли из его криков про «Батю», «инкассаторов», «стекло чёрное» и «топор в сугробе». Для нас это была странная, пугающая игра сумасшедшего человека. Мы переглядывались, пытаясь выдавить из себя глупые, неуверенные смешки, чтобы разогнать наваждение.
– Ну и чертовщина... – произнёс шёпотом Сашка, нервно поправляя сползающую шапку. – Прямо кино какое-то показал.
Но мой отец, стоявший на крыльце с широкой деревянной лопатой в руках, не смеялся. Всё то время, пока Гришка кружился в своём пророческом безумии, лицо отца оставалось смертельно бледным. Его праведные, строгие глаза были устремлены на блаженного с такой глубокой, невыразимой скорбью, словно он, в отличие от нас, понял каждое слово. Он крепче сжал черенок лопаты, и я видел, как крупная дрожь пробежала по его сильным, огрубевшим от труда плечам. Отец знал: у Господа не бывает случайных мгновений, и через уста этого безумного Гришки с нами сейчас говорил сам вечный, грозный и милосердный Промысл.
Гришка не стал пить чай с нами, а лишь пригубил его, благословляя напиток своей истончённой ладонью. Затем он медленно повернулся и пошёл прочь со двора, направляясь по нашему заснеженному, погружённому в святую тишину переулку. Он шёл неторопливо, раскачиваясь из стороны в сторону и продолжая тихонько напевать славный тропарь Рождества Христова:

Рождество Твое, Христе Боже наш,
возсия мирови свет разума,
в нем бо звездам служащии
звездою учахуся.
Тебе кланятися, Солнцу Правды,
и Тебе ведети с высоты Востока.
Господи, слава Тебе!

Мы все, замерев у стола с кружками в руках, долго и безмолвно смотрели ему вслед. Гришка уходил в сиреневую мглу, а на девственно чистом, искрящемся насте оставались глубокие, чёткие следы его босых ног. И нам, притихшим ребятишкам и умудрённым опытом взрослым, в эту святую рождественскую ночь совершенно явственно казалось, что следы эти не замерзают, а слабо светятся в темноте неземным, фаворским светом, указуя нам путь к вечной Любви и непреходящему Миру.


Рецензии