От Есенина до Набокова

Есть невыносимая легкость в том, чтобы в двадцать восемь лет написать: «Я усталым таким еще не был». Читаешь эту строку — и невольно примеряешь ее к собственному позвоночнику, который после тридцати начинает ныть уже не от сквозняков, а от груза собственной непутевости. Есенин — этот рязанский Лель, вечно пьяный, вечно в скандале — успел состариться душой задолго до того, как его лицо покрылось бы морщинами. (Не покрылось — помешала петля.) Я же долго тешил себя иллюзией, будто усталость — удел поэтов и стариков, и лишь перевалив за третий десяток, с ужасом узнал себя в его «серой морози и слизи».

Здесь и кроется подлинная магия есенинского слова: он пишет о Петербурге 1917-го, о промозглой слякоти, когда рушились империи, а он, деревенский мальчик, задыхался в городском тумане. Но каким чудом эта строчка прорастает сквозь десятилетия и ложится ровно на нашу, вполне сытую, но такую же тоскливую эпоху? Вероятно, потому, что «рязанское небо» в его стихах — не география, а категория духа. Это утраченный рай детства, где время текло медом, а не свинцом. Я, оглядываясь после тридцати, тоже ищу свое рязанское небо — будь то запах скошенной травы, голос матери или та дурацкая беззаботность, когда я еще не знал цены вещам и людям.

Набоков, этот педантичный охотник за бабочками и тенями, наверняка недолюбливал Есенина за излишнюю, по его меркам, слезливость. Однако если бы Владимир Владимирович снизошел до простых человеческих чувств, он бы заметил: Есенин не плачет — он констатирует. Фиксирует тот миг, когда нервная система дает трещину под давлением собственной гениальности и собственной глупости. Вспомним: именно тогда поэт мечется между Царским Селом и Петроградом, носит в кармане последние деньги, а в душе — невыносимый груз расставания с Райх. Он физически ощущает, как из него уходит молодость, а вместо нее приходит эта липкая, серая исчерпанность.

И в этом состоянии он встречает Айседору — женщину-вихрь, женщину-эпоху, которая пляшет босиком по его рифмам, сама того не зная. Она старше, громче, свободнее; но и она, глядя на его «серую морозь», не в силах вылечить ее своим искусством. Их роман — не любовь, а столкновение двух усталостей: его — от самого себя, ее — от всего мира. Дункан танцевала так, будто сбрасывала кожу, а Есенин в те же годы писал так, будто сбрасывал жизнь. Они узнали друг в друге родственную пропасть, но вместо моста перекинули лишь нервный срыв на двоих. И когда она уехала, а он остался в этой петербургской слякоти, строка «Я усталым таким еще не был» зазвучала уже не как жалоба, а как приговор — вынесенный им обоим.

Мы, читатели третьего десятилетия XXI века, оказываемся в той же луже. Только вместо царскосельских вокзалов — офисные кресла, а вместо «морози» — кондиционированный воздух, от которого дерет горло. И все же, перечитывая «И моя непутевая жизнь», я чувствую почти физическое облегчение: это не мой личный провал, это общая участь всякого, кто перестал быть мальчиком, но еще не стал мудрецом. Есенин знал, что его жизнь — непутевая, но именно это знание и делало его гением. Он не пытался выпрямить ее, он позволил ей течь в этой вязкой слизи — чтобы мы, спустя сто лет, узнали в ней себя.

И если уж говорить о Набокове, он непременно подметил бы чисто есенинскую, почти чеховскую деталь: в этой фразе нет ни капли позы. Есенин не жалуется — он дышит этим туманом. И мы, перевалив за тридцать, учимся у него не бороться с серостью, а называть ее своими именами. Потому что единственный способ пережить «серую морозь» — это признать ее, как признают неизлечимую, но прекрасную болезнь.

И в этом признании есть странное, почти сладостное утешение: мы не одиноки в своей непутевости. Мы всего лишь догнали Есенина — на несколько лет позже, но с теми же распахнутыми настежь, промерзшими до дна глазами. А главное — с той же тоской по небу, которого уже нет. И которое, как назло, все еще отражается в каждой луже.
Ниже ссылка на мой ТГ канал:
https://t.me/Musat71


Рецензии