Последняя струна

Памяти Владимира Высоцкого

Аудиодискуссия: https://cloud.mail.ru/public/LJXY/pvUy4dvFY


Аннотация

Цикл рассказов «На последнем дыхании».
За окном — Олимпиада-80. Фейерверки, триумф, счастливые лица. А в квартире на Малой Грузинской — тишина, запах «Примы» и человек, который знает: ему осталось три дня.
Владимир Высоцкий не хотел умирать. Он хотел, чтобы его услышали.
Это рассказ о последних 72 часах жизни поэта. О лжи во спасение, которую он сказал Марине Влади. О вязаном занавесе Таганки, который душил его до самого конца. И о семиструнной гитаре, струна на которой оборвалась слишком рано.
Он ушел не как легенда. Он ушел как Гамлет — один, без короны, без аплодисментов. Но со своим перебором.


ДЕНЬ ПЕРВЫЙ. 23 ИЮЛЯ. МАСКА

Москва проснулась раньше него.
Солнце, жесткое и беспощадное, уже в восемь утра раскаляло асфальт Малой Грузинской. Окна в квартире были распахнуты настежь, но сквозняка не было. Воздух стоял неподвижный, густой, пропитанный запахом нагретой пыли, выхлопных газов и сладковатым, химическим ароматом импортной «Фанты». Жестяная банка с оранжевой жидкостью, принесенная кем-то из друзей «к столу», запотела и теперь оставляла на деревянной тумбочке мокрый, липкий след.
Владимир открыл глаза. Потолок был белым, ослепительно ярким от солнца. Тонкая трещина, похожая на молнию, тянулась от люстры к карнизу. Он смотрел на нее, не моргая.
Он понял, что сегодня — конец.
Это знание пришло не как страх и не как отчаяние. Оно пришло как странная, пугающая тишина внутри тела. Вчера еще каждая клетка кричала, выкручивала суставы, требовала дозы, билась в конвульсиях ломки. А сегодня тело замолчало. Оно перестало бороться. Механизм, который он насиловал годами, просто выключился.
Из открытой форточки соседей доносился голос. Бодрый, бархатный, казенный голос диктора Всесоюзного радио:
«…доброе утро, дорогие москвичи и гости столицы! Сегодня, в этот прекрасный июльский день, на стадионе „Лужники“…»
Гости столицы. Праздник. Триумф.
Владимир медленно повернул голову. На краю тумбочки, в переполненной пепельнице, тлел окурок «Примы». Дым вился тонкой, сизой нитью, не имея сил подняться выше. Рядом валялся врачебный сундучок, раскрытый, как пасть. Пустые ампулы. Флаконы.
В кресле, откинув голову на спинку, дремал врач — Федотов. Его лицо было серым от усталости. На кухне, за плотно закрытой дверью, тихо, почти шепотом переговаривались Туманов и Янклович. Они не уходили уже третьи сутки. Дежурили посменно. Как на войне. Как у постели тяжело раненого, который вот-вот отойдет.
Владимир слышал их осторожные шаги, чувствовал их взгляды, когда они входили в комнату. Они смотрели на него так, как смотрят на покойника, который еще дышит. С той самой осторожной, липкой жалостью, которую он ненавидел больше всего на свете. Жалостью, которая унижала сильнее, чем любой провал на сцене.
«Уходите, — подумал он, и губы дрогнули в кривой, незлой усмешке. — Оставьте меня одного. Дайте мне умереть в тишине».
Но он знал: они не уйдут. Они будут стоять над ним до самого конца, отгоняя смерть своими уставшими глазами. И ему придется играть перед ними. Быть сильным. Быть Высоцким.
Он собрал волю в кулак. Это требовало таких усилий, будто он собирался поднять рояль. Ему нужно было позвонить. Марине. Сказать ей что-то. Что угодно, лишь бы не молчать, лишь бы не чувствовать, как эта тишина внутри тела разрастается, заполняя собой всю комнату.
Он дождался, пока Федотов тяжело вздохнет во сне и повернется на другой бок.
Владимир сдвинулся с кровати. Пол под ногами показался зыбким, как палуба корабля в шторм. Ковер под ногами казался болотом. Каждый шаг отзывался глухой, тупой болью в костях. Он знал этот путь — три шага до телефона — но сегодня это было преодоление океана.
Он схватился за край письменного стола, чтобы не упасть. Пальцы оставили влажный след на лакированном дереве.
Телефон. Тяжелая, черная эбонитовая трубка. Он снял ее, и она показалась ему неподъемной. Руки дрожали так, что он дважды ронял диск. Пальцы скользили, не попадая в отверстия.
Париж.
Он крутил диск. Раз. Два. Три. Ждал. Долгие, тягучие гудки, которые казались вечностью. В трубке стоял чужой, пустой шум.
— Алло?
Голос Марины был сонный, утренний, чуть хриплый. Там, в Париже, только начинался день. Там светило другое солнце.
Владимир замер. В горле встал горячий, плотный ком, похожий на камень. Он не мог говорить. Он слушал ее дыхание — ровное, живое, такое далекое.
— Володя? — она проснулась мгновенно. В голосе зазвенела сталь, та самая, которую он знал и любил. — Что случилось? Почему ты звонишь?
Он молчал. Смотрел на трещину на потолке. Она расплывалась перед глазами, превращаясь в серую реку.
— Володя, ты слышишь меня? — голос Марины дрогнул, в нем прорезалась паника. — Володя, ответь!
— Слушай, — наконец выдавил он. Голос получился чужим, похожим на скрежет гравия по стеклу. Он сглотнул, пытаясь увлажнить пересохшее горло. — Слушай меня.
Он закрыл глаза. В темноте за веками вспыхнула сцена. Вязаный занавес. Семьдесят второй год. Любимов кричит: «Володя, убери из себя эту чертовщину!» А он не мог. Гамлет был не ролью. Гамлет был им самим. И сейчас, в эту секунду, он снова играл. Играл свою последнюю, самую важную роль. Роль того, кто выжил.
— Я завязал, — сказал он. Слова давались ему тяжелее, чем подъем на Эверест. — Правда, Марин. Я завязал.
На другом конце повисла тишина. Он знал: она не верит. Она слышит его дыхание — хриплое, рваное, смертельное. Она чувствует запах этой комнаты сквозь тысячи километров телефонного кабеля. Но она — актриса, она поняла правила этой последней игры. Она подыграла ему.
— У меня билет на двадцать девятое, — продолжал он, цепляясь за эту ложь, как утопающий за соломинку. — Прилечу. Встречай.
— Хорошо, Володя, — тихо сказала она. В ее голосе теперь стояли слезы, но она держалась. — Я буду ждать. Я встречу тебя.
Он положил трубку.
Рука бессильно разжалась. Тяжелый эбонит упал на рычаг с глухим стуком.
Владимир сполз по столу на пол. Ковер был пыльным и горячим. Он лежал на боку, свернувшись калачиком, и смотрел на пепельницу. Окурок «Примы» догорел, и тонкая струйка дыма оборвалась.
Соврал.
В последний раз. Соврал ей. Соврал себе. Никакого двадцать девятого не было. И билета не было. Была только эта комната, этот потолок, эта банка с теплой «Фантой» и этот гул в ушах, который становился все громче.
Я улыбаться мог одним лишь ртом…
Мелькнула в голове обрывистая, рваная строчка. Не он ее вспомнил. Она сама всплыла из глубины, как щепка в мутной воде, отравленная и горькая.
Он закрыл глаза. День только начался. А сил уже не было.

ДЕНЬ ВТОРОЙ. 24 ИЮЛЯ. ЗАНАВЕС

Ночь не принесла облегчения. Она принесла бред.
Время потеряло линейность, расползлось на отдельные, несвязанные кадры. Часы на стене то замирали, то начинали идти слишком быстро, их тиканье превратилось в стук копыт по мостовой. Владимир лежал на кровати, но кровать казалась ему плотом, который медленно дрейфует по черной, холодной воде.
Его вырвало. Федотов и Туманов возились с ним, меняли простыни, что-то говорили. Но их голоса доносились словно из-под толщи воды — глухо, искаженно. Он смотрел на них широко открытыми, стеклянными глазами и не узнавал. Это были не друзья. Это были придворные. Розенкранц и Гильденстерн. Они суетились, строили козни, пытались его спасти, но он знал: они здесь, чтобы доложить королю.
Я видел — наши игры с каждым днем
Все больше походили на бесчинства...
Пронеслось в голове, но мысль тут же рассыпалась, не успев оформиться.
Тело перестало слушаться. Оно стало чужим, тяжелым, как свинцовый панцирь. Боль отступила, но на ее место пришло полное отчуждение от собственной плоти. Он чувствовал, как где-то внутри, в костях и сухожилиях, рвется невидимая нить. Нить Ариадны. Она оказалась схемой, фальшивкой, и он заблудился в собственном теле.
Он повернул голову к окну. Солнце уже клонилось к закату, но жара не спадала. За стеклом, в вычищенной, отполированной Москве, начинался вечер. Где-то вдалеке, со стороны стадиона, доносился глухой, раскатистый гул. Аплодисменты. Фейерверки. Олимпиада.
Москва праздновала. Москва не знала, что в квартире на Малой Грузинской человек медленно, по кусочкам, зарывается в темноту.
Не нравились мне век и люди в нем...
Пульсировало в виске в такт сердцу.
И вдруг он увидел его.
Оно висело в углу комнаты, там, где раньше стоял платяной шкаф. Серое. Тяжелое. Фактурное.
Вязаный занавес.
Тот самый, боровский. Из грубой шерсти, пахнущей пылью, кулисой и старым театральным гримом. Таганка. Семьдесят первый год. Он стоит на сцене в своем знаменитом свитере, растянутом на локтях, с гитарой в руках. А занавес медленно, неотвратимо движется на него, сметая все на своем пути. Любимов кричит из зала, захлебываясь от восторга и ярости: «Володя! Это Шекспир! Убери из себя эту чертовщину!»
А он не мог. Гамлет был не ролью. Гамлет был им самим.
И сейчас занавес был здесь. В его комнате. Он медленно опускался с потолка, закрывая дверь, закрывая окна, закрывая свет. Он видел, как крупные, шерстяные петли скользят друг за другом, перекрывая кислород.
Владимир попытался крикнуть, позвать Федотова, сказать, чтобы убрали эту чертовщину, но из горла вырвался только сухой, лающий хрип. Язык казался ему деревянным, чужим.
Он перевел взгляд на стул в ногах кровати. Там лежала семиструнка.
В бреду ему показалось, что это не гитара. Это он сам лежит на стуле. Дека потерта до светлого дерева — там, где годами бился его большой палец. А первая струна, тонкая и стальная, лопнула и теперь торчала в сторону уродливым, ржавым усиком. Как вена. Как трещина в потолке. Как его собственная жизнь, которая оборвалась раньше времени.
Я бился над словами — «быть, не быть»...
Занавес опустился совсем. Свет погас. Олимпийская Москва, Федотов, Туманов, запах «Примы» и «Фанты» — всё исчезло. Осталась только темнота. Густая, вязкая, шерстяная темнота. И в этой темноте он был совсем один.
Он закрыл глаза. И провалился в сон, который был страшнее яви.

ДЕНЬ ТРЕТИЙ. 25 ИЮЛЯ. СВЕТ

Утро 25 июля не наступило. Для Владимира оно просто растворилось, слилось с ночью, потеряло границы.
Он лежал на краю кровати, свесив руку. Пальцы почти касались пыльного ковра. В комнате было полно людей — Федотов, Туманов, Янклович, — но они больше не существовали. Они превратились в тени, в шорохи, в суетливые звуки за толстым, непроницаемым стеклом. Он смотрел на них, но не видел. Его взгляд был устремлен куда-то сквозь потолок, сквозь крышу дома, сквозь раскаленное московское небо.
Тело окончательно перестало быть его. Оно стало тяжелым, холодным, чужим. Механизм, который он насиловал годами, который заставлял работать на износ, на пределе, на грани, — остановился.
«Всё, — подумал он, и мысль была удивительно ясной, почти прозрачной. — Хватит».
Зрение ушло первым.
Трещина на потолке — та самая, похожая на молнию, на которую он смотрел последние три дня, — перестала быть четкой линией. Она дрогнула, расплылась, превратилась в серое, мутное пятно. Потом пятно начало светлеть, становиться ослепительно белым, и наконец растворилось. Комната исчезла. Исчезли скомканные простыни, пепельница с окурками «Примы», запотевшая банка с «Фантой». Исчезли тени друзей.
Следом отступила боль.
Та самая, что жила в нем годами, проросла в кости, в мышцы, в саму душу, вдруг отхлынула. Она ушла не сразу, а по слоям, как вода при отливе. Осталось только странное, обманчивое тепло. Будто его накрыли тяжелым, прогретым на июльском солнце одеялом. Впервые за долгие месяцы ему не было холодно. Впервые за долгие годы ему не было больно.
Остался только звук.
Сначала он слышал ритм своего сердца. Глухой, неровный, спотыкающийся.
Тук… тук-тук… тук…
Оно билось устало. С натугой. Как старый мотор, который вот-вот заглохнет.
Потом ритм изменился. Он стал четче. Ровнее. Знакомее до дрожи.
Семь ударов. Семь струн.
Дзынь-дзынь-дзынь-дзынь-дзынь-дзынь-дзынь.
Это был его фирменный перебор. Тот самый, которым он начинал каждую свою песню. Тот самый, который узнавали с первых нот на любом стадионе страны. Гитара. Его семиструнка.
Владимир посмотрел вниз. Гитара лежала у него на коленях. Дека была потерта до светлого дерева. А первая струна, тонкая и стальная, была на месте. Ни одна не оборвана. Все семь струн натянуты, звенят, готовы к бою.
Голос диктора за окном окончательно стих. Исчезли шаги Туманова. Исчезло даже дыхание дремлющего врача. Олимпийская Москва с ее фейерверками и триумфом отвалилась от него, как оторвавшаяся ступень ракеты.
Остался только перебор. И сцена.
Вязаный занавес — тот самый, тяжелый, серый, шерстяной, который душил его вчера, — медленно, бесшумно разошелся в стороны.
Он стоял в свете софитов. На нем был тот самый, растянутый на локтях свитер. В руках — гитара. Зал не кричал. Не требовал «бис!». Не швырял на сцену цветы и зажигалки. Зал замер. Тысячи людей затаили дыхание, чтобы услышать каждое слово, каждую ноту.
Его наконец услышали. Не криками. Тишиной. Пониманием.
Губы дрогнули в последний раз, но уже не произнесли ни звука. Слова были не нужны.
Я Гамлет…
Пронеслось в угасающем сознании. Не как цитата из стихотворения, не как роль. А как простая, тихая констатация факта. Я насилье презирал. Я наплевал на Датскую корону. Я просто пел.
Сердце сделало последний, неровный удар.
Тук.
Перебор оборвался на полутакте.
Дзынь.
В квартире на Малой Грузинской стало тихо. Так тихо, что было слышно, как где-то на кухне монотонно капает вода из крана. И как за окном, в праздничной, олимпийской Москве, жизнь идет дальше, совершенно не замечая, что в этой комнате, ровно в полдень, только что погас свет.
25 июля 1980 года. Москва.
Владимир Семёнович Высоцкий. 42 года.


Рецензии