У памяти свой свет

 
Лето 1954 года, улица Галины Гурской, Львов. Дедушка Ваня, бабушка Лина, бабушка Катя, тетя Лида и дядя Лёня. Единственная сохранившаяся фотография, где две вселенные моего детства оказались вместе.

* * *

У памяти свой свет. Он ложится иначе, чем солнечный: высвечивает лишь главное, а остальное прячет в мягком полумраке.
Бабушка Катя и бабушка Лина — две разные вселенные, две опоры моего детства. И был ещё он — дедушка Казик. Муж одной и родной брат другой.

Я помню руки бабушек лучше, чем лица. Кожа у обеих была как старинный пергамент — тонкая, сухая; при касании она чуть шелестела. Но если под пальцами бабушки Кати ощущался строгий порядок и сила выживания, то ладони бабушки Лины казались лепестками старого цветка — такими же сухими, но хрупкими и тёплыми, хранящими тихое, счастливое время. Я брала их ладони в свои и просто гладила, ощущая под пальцами их тепло и память прожитых лет.

Тень и строгость

Бабушка Катя — мама моего папы, вдова дедушки Казика. Скупая на проявление чувств, с тонкими губами, от этого казавшимися неизменно поджатыми, она производила впечатление суровой женщины. По сути таковой и была: везде должен быть порядок.

Её любовь не нуждалась в словах. Она жила в поступках — весомых и молчаливых: в посылках, собранных по крупицам, в платьицах, сшитых своими руками.
В моей памяти её руки... И то, как она склонялась ко мне, чтобы поцеловать в макушку. Я была бледной и худой, и по утрам она поила меня гематогеном и рыбьим жиром. А когда я болела ангиной, садилась рядом на жёсткий стул. Одной рукой придерживала мой затылок, другой разминала гланды и шептала что-то быстрое, утробное — древний заговор, понятный только им двоим, ей и моей болезни. И ведь уходило всё, отступало восвояси.

У неё был сахарный диабет, и каждый день она принимала «Букарбан». Возможно, именно эта ежеутренняя зависимость от хрупкого баланса здоровья сделала её такой требовательной к порядку во всём остальном. Я помню её волосы. В раннем моём детстве они были собраны у неё в тонкую седую косицу, которую она всегда закрепляла костяным гребешком, чтобы пряди не падали на глаза во время стряпни.

Со временем обе бабушки словно сговорились: почти одновременно коротко подстриглись. Неизменным спутником остался этот гребешок.

Дедушка Казимир умер в Красном Сулине, в июне 41-го, ещё до войны. Я никогда его не видела, но его присутствие ощущала всегда — возможно, оно жило в разговорах родных, его вещах или в прямом стане моего отца.

А потом была оккупация. Это страшное время навсегда осталось за скобками их рассказов; они оба хранили эту тьму внутри, словно боялись потревожить её словом.
Когда город освободили, папа, достигнув совершеннолетия, ушёл на фронт. Он шагнул из одной темноты в другую: из тягостного ужаса оккупации — в грохот передовой. Мир вернулся — без деда и без отцовской юности.

После войны папина сестра, наша тётя Лида — женщина, которая так и не вышла замуж, — забрала бабушку Катю к себе. Они уехали из остывшего дома в Красном Сулине, чтобы начать всё сначала здесь, во Львове. К тому моменту, когда я появилась на свет, они уже жили вместе, вдвоём. Папа, вернувшись с войны живым, оберегал их издалека, а они берегли друг друга.

С приездом нас на летние каникулы бабушка доставала из сундука, сделанного руками деда Казимира, его серебряный прибор для бритья. Доверяла его только отцу, а после бритья бережно упаковывала и убирала обратно — до следующего нашего приезда. Для неё этот прибор был не семейной ценностью на полке, а частью утреннего ритуала, дыханием её мужа. Для папы это было соприкосновением с отцом. Для обоих — доказательством того, что род продолжается.

Примечательно, что алюминиевую пепельницу в виде книги с выбитым портретом Льва Толстого она тоже отдала папе. Сейчас она хранится у моего сына. Ни он, ни отец так ни разу и не использовали её по назначению. Казалось, сам металл помнил все эти годы: от донской земли, через оккупацию, до сегодняшнего дня — чтобы просто хранить память о тех руках.

Свет и воздух

Здесь всё иначе. Здесь пахло сухой землёй из цветочных горшков, нюхательным табаком и нагретым на солнце деревом веранды. А там, у бабушки Кати, воздух всегда хранил едва уловимый аптечный привкус.

Бабушка Лина — папина тётя, сестра деда Казика, наша двоюродная бабушка по генеалогическому древу. Но статус никогда не имел значения. Для меня она была просто второй родной бабушкой. Воздушное и нежное создание. Маленькая, неторопливая, с искрящимся взглядом и сеточкой лучистых морщинок у глаз.

Когда-то у бабушки Лины была длинная толстая коса. Я знаю об этом только по фотографии, которая всегда стояла у неё на комоде: пожелтевший картон позапрошлого века, где она совсем юная. Дворянка ли? Для нас, детей, эти пышные платья с высокой талией казались чем-то нездешним, наделявшим женщину ореолом недосягаемости — титулованной принцессой или королевной. На таких же твёрдых картонках застыли лица моих родных. Иногда кажется, что проведя пальцем по лицам на пожелтевшем картоне, я почувствую тепло. Я помню их кожей.

Год её рождения всегда оставался для меня загадкой — он просто растворился во времени. Но число я знаю точно: каждый год я писала поздравление чернильной ручкой на почтовой открытке. Так было заведено. Я вкладывала её в конверт и отсылала, надеясь, что мой неровный детский почерк принесёт ей радость.

Я мало что знаю о корнях нашей семьи — одни обрывки фраз, недосказанности. Лишь однажды бабушка Лина приоткрыла завесу своей молодости. Она была замужем дважды. Первый муж — богатый швед, отец дяди Лени. Балы, большой дом...

Однажды они всей семьёй отправились в гости. В разгар вечера бабушке стало нехорошо, и она решила уехать домой раньше одна. Муж задержался там из-за какого-то важного делового разговора. Подъезжая к дому на извозчике, бабушка увидела во всех окнах свет — сплошную иллюминацию. А в окне гостиной она ясно различила мужа: он вальяжно развалился в кресле в домашнем халате, курил трубку и читал газету.

Когда же она вошла в дом, света не было. Дверь оказалась заперта. В комнатах стояла глухая темнота — того мужчину в кресле никто не видел, кроме неё. Перепуганная, она встретила вернувшегося супруга и всё ему рассказала. Не раздумывая ни минуты, он послал за священником. Дом святили, читали молитвы, обходили углы с кадилом — изгоняли то, что решило явить себя в облике хозяина.

После этого случая бабушка уверилась окончательно: это был тот, чьё имя нельзя произносить вслух. Для неё всё было реально — запах серы, запертая дверь, пустота комнат. А для меня, тринадцатилетней девочки, это были лишь её суеверия. Но я никогда не посмеивалась над ними. Я слушала затаив дыхание, влюбленно глядя на неё. Мне нравилась сама тайна, загорающиеся глаза бабушки, этот тихий шёпот. Её вера в иные законы мироздания делала её в моих глазах существом из другой, волшебной эпохи. Я вежливо кивала, впитывая каждое слово, потому что обожала эту её загадочность.

Позже в жизнь бабушки вошёл дедушка Ваня. Я не знаю точно, когда — да и разве это важно? Знаю лишь, что он был приказчиком ещё до революции в Грозном. И что они любили друг друга. Революция перечеркнула прошлое, но бабушка осталась — разделила судьбу Вани и не уехала в Швецию. Дедушка усыновил Леню. Они прожили вместе долгую жизнь, наполненную такой бережной любовью, ревностью и светом, что ими хотелось дышать. Бабушка до самого конца боялась, что после её смерти он непременно женится на другой, и часто повторяла это вслух.

Он не прожил без неё и трёх месяцев.

Дом бабушки Лины и дедушки Вани на окраине Львова... Мы собирались там часто, потому что он был большим и вмещал всех нас. Добираться нужно было на трамвае — я очень любила эти львовские трамвайчики: постукивающие колёса, переливчатый звон на поворотах.

Открыв калитку, мы попадали в сад дедушки. Весь двор был укутан цветами: гладиолусы, георгины, флоксы... Это было его зелёное дыхание.

Этот дом манил своим укладом — всё здесь дышало иначе, чем у нас дома.

С нашим приездом начиналась радостная суета. Накрывался стол, хрустели салфетки, на скатерти появлялись южные фрукты из Баку. Дедушка Ваня, слегка покачиваясь, но с неизменной прямой спиной, нёс из погреба бутылку мутноватой грушевки. Садясь, мужчины поднимали рюмки и по очереди произносили один и тот же тост, похожий на заклинание: «Будьма!». А потом, между разговорами, дед доставал кисет с нюхательным табаком. Громкое «Апчхи!», пугая Кнопочку, заставляло её смешно вздрагивать, что вызывало наш дружный смех. Бабушка неизменно доставала кошелёк и давала нам, своим девочкам, по рублю. «Купите себе чего-нибудь», — говорила она. Бережно, двумя пальцами, она протягивала не монеты, а крошечный лоскуток летнего солнца.

Этот дом манил своими тайнами. На веранде дрожали цветные стёклышки витражей. На чердак вела узкая винтовая лестница. Дверные ручки здесь были стёрты временем до зеркального блеска, но по бокам ещё проглядывал старый зеленоватый слой меди. На кухне стояла чудо-печь — не кирпичная, а будто литая из чугуна, вся в замысловатых завитках. Она дышала сухим жаром и на ней готовили самую вкусную в мире еду.

Всё там было обжито и согрето дыханием людей — сделано прочно, на долгие годы. Постоянство. То самое чувство Дома, живущее в ткани моей памяти.

Эпилог

Мне досталось другое право — помнить кожей. И эта кожа больше не пахнет валерьянкой бабушки Кати, нюхательным табаком дедушки Вани или пылью львовских улиц. Она навсегда пропиталась запахом того времени, которое умело любить нас просто и щедро.


Рецензии