Две кометы

ДВЕ КОМЕТЫ
(МАНДЕЛЬШТАМ И ЛЕРМОНТОВ)
 
I
 
Зерно к зерну и перл к перлу,
Полет густейшей чистоты…
 
При чтении Мандельштама перехватывает дух.  Чистый кислород поэзии. Как Есенин справедливо называл себя последним поэтом деревни, а Блок был последним поэтом русской классики, так Мандельштам является последним поэтом Запада – поэтом высокого, орфического склада. Во мраке нашего зазеркалья воздуха для такой поэзии уже нет. Поэтому читать его почти невозможно, можно лишь построчно наблюдать, как «алмазна сыплется гора»… В начале ХХI века мы вообще живем уже после концов всяческого рода, живем «по ту сторону добра и зла», по инерции считая себя продолжающими историю прежних веков. Но мы плывем в потоке хаоса, на поверхности слегка отражающего эту былую историю и тем внушающего нам иллюзию, что все продолжается. И мы с надеждой тычемся носом во тьме и шарахаемся от ужаса, что сами, как призраки, не бросаем от себя даже тени, подобно тем неведомым философам между Боэцием и Иоганном Эриугеной, которые в непроглядной ночи, освещаемой лишь церковной свечой, уже не отваживались на свой страх и риск заново вопросить пустоту о возможности бытия. Как Душа, по известному слову Тертуллиана, по природе своей христианка, так и Поэзия по природе своей идеалистка, даже если занимается материальным миром. И потому Поэзия, как и религия, должна была умереть к ХХ веку, хотя стихи продолжают писаться, а колокола – звонить. Эту гибель поэзии чутко улавливал Бодлер, а Рембо мы обнаруживаем уже на той стороне Луны бросившим поэзию на растерзание материи. От Рембо – меньше шага до рэпа.
Колоссальное проституирование слова, совершенное Ницше, довершило дело обесчеловечения внутреннего мира. После него  слово как будто получило право на «объективную», независимую от нас, жизнь. Ржавчина позитивизма покрыла благородные металлы идеализма. Струны лиры больше не серебряные, а медные, в зеленой вонючей липкой патине…
6 ноября 2011.
 
II
 
Этот отрывок почти пятнадцатилетней давности,  что я случайно на днях обнаружил в своих закромах, пришелся очень кстати. Дело в том, что меня попросили написать несколько слов о крохотном, в четыре строки, стихотворении Мандельштама 1911 года. И давний отрывок, не знавший куда себя деть и валявшийся в ожидании судьбы, вдруг оказался не только началом разговора о Мандельштаме, но и вообще диагнозом нашего внутреннего состояния и предисловием к любому разговору о любом поэте нашего времени.
 
Итак, неотмирный Осип, «неисправимый звуколюб», искатель словесного «мяса». В 11 году ему еще только двадцать. И он пишет вот эти искомые четыре строки:    
 
«О небо, небо, ты мне будешь сниться!
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло,
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!»
 
О «чем» – стих? Так обычно вопрошает наш обыденный, немудрящий рассудок, который знает, что стихи всегда должны быть непременно о чем-то почти вещественном, что под руками и как бы прощупывается – ну, например, «о моих отношениях с N. на вчерашнем уикэнде».
Короче, с бытовой точки зрения (Почему с бытовой? Да потому что сейчас всё есть быт и ничего кроме, ну разве еще война, но и она – всего лишь продолжение того же быта.) данные четыре строки Мандельштама – невнятный набор, рифмованная абракадабра. 
Ну неужто же так?!
Давайте попробуем все-таки спасти, реабилитировать стихотворение. Призовем на помощь хотя бы девушек. Они – те милые существа, которым вовсе не обязательно всё  разжевывать рационально. Они способны в любой строке просто услышать музыку и уже одним этим оправдать поэта. Для них эти строки – просто грёза, которая им внятна и объясняет всё. 
Пока я с девушками, я с ними согласен и не спорю, но, увы, оставшись один, чувствую, что  музыки и грёз мне мало. Но девушки, как ни странно, дали-таки надежду, что там, за музыкой и грёзой, есть ещё некое содержание. 
К нему-то я и хочу сделать шаг-другой. Но я не могу этого сделать, не ответив твердо бытовому разуму, которому девушки не указ, на вопрос «о чем же эти стихи О.М.?».
Итак, отвечаю: ни о чем.
Ибо, если поэт настоящий (а я думаю, что с О.М. это так и есть), то стихи его – как всегда – ни о чем.
Теперь, полагаю, бытовое сознание должно быть удовлетворено, и мы можем спокойно перейти на
другой уровень разговора, сделав попытку приблизиться к тому самому содержанию, на которое нам намекнула интуиция девушек.
 
Ключ к четверостишию находим аж в третьей строке: «И день сгорел». Ну как не внять этим простым словам, если дни горят, всегда и у всех нас, простых смертных?.. У поэта же, –подлинного поэта, не душещипательного рифмача, всегда довольного своим сиюминутным эффектом, – они сгорают еще быстрей, еще непоправимей и безнадежней. И только поэт может сравнить день с белой страницей, которая всегда надежда и всегда укор, всегда пугает и всегда манит к себе. В начале дня она притягивает как место, где, может быть, тебя подстерегает радость оставить после себя росток, малюсенькое свидетельство  творения, к которому ты причастен; в конце дня ты чаще всего видишь его руину, те самые «немного дыма и немного пепла»…   
И вот в двух последних строках четверостишия мы вместе с автором оплакали еще один из череды погибших дней и логичным жестом сопротивления ухватываемся… за первые две строки! Ведь после потери должна идти надежда, и меня удивляет, что у Мандельштама надежда, заключенная в первых двух строках, повисает над пустотой двух последних, как будто мир у него перевернулся и надежда пытается опередить потерю. Может быть, с наперед высказанной надеждой ему уже легче было констатировать конец дня, может быть, ему хватило этого перевертыша для этой маленькой победы над ужасом бытия.
Но это не моя победа, и я не могу, читая его, кончить, механически повторив порядок его слов. И потому я начинаю его стих с тех самых ключевых слов «и день сгорел» и заканчиваю его началом, этим воплем Иова к Небу. Небо, этот символ символов, несет в себе память всех человеческих смыслов, всосанных нами с молоком тысячелетий. И вот оно накренилось и начало задергиваться дымкой зловещих испарений, подымающихся с земли, на дворе «двадцатый век», где, как тогда же пел Блок,
«…еще бездомней,
еще страшнее жизни мгла,
еще чернее и огромней
тень Люциферова крыла».
Небо задергивается земным мраком, темнеет, слепнет. К нему и вопль поэта: «Не может быть, чтоб ты совсем ослепло!» Но на то и поэт, сам представитель и остаток этого Неба, чтобы сказать своей духовной родине: «Ты мне будешь сниться!» То есть, в снах о Небе как совокупном человеческом смысле он, Поэт, продолжит творение.
Поэтому я и читаю стихотворение Мандельштама, восходя от подстерегающих нас ежедневно пустоты и пепла Иова к погружению Поэта в сны о Человеке, в его брак с Небом:
 
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла…
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло – 
О небо, небо, ты мне будешь сниться!..
 
В общем, если что, прошу прощения у девушек за вольное обращение с классиком.
4 июня 2026.
 
III
 
Иосиф Бродский как-то заметил, что поэт начинает там, где его предшественник кончил на высоте, на последней ступеньке над бездной, – и обязан следующую ступень сколотить себе сам, дабы продолжить дело.
В поздних стихах Мандельштам писал: «И еще над нами волен Лермонтов, мучитель наш…» Да, Лермонтов – мучитель, ибо в нем не было дешевой гармонии, хотя за темы брался будь здоров! И не давал поблажки современникам, ибо был первым взрослым в русской поэзии.
 
Самое монументальное и непонятное – кажущееся фантастической сказкой, которую даже осмелились петь и почти танцевать, благо внешний сюжет позволил – его произведение «Демон» и есть та последняя ступень над бездной, о которой говорил Бродский.
Что же такое Демон? Почему автор возился с ним всю жизнь? Конечно же, это – автопортрет.
Но не ищите здесь Печорина, не ищите того, что непосредственно металось в голове и груди малорослого офицерика, о котором главный начальник нации презрительно сплюнул: «Собаке – собачья смерть!»… Не ищите и традиционного религиозного смысла, могущего объяснить этот образ в терминах церковного мифа, хотя для этого, казалось бы, есть все основания: Лермонтов вполне укладывается в линию Мильтона-Байрона, давая свой вариант игры на тему и не выходя за рамки религиозной коллизии.      
 
Отдаленно можно предположить, что этот Демон близок скорее всего к «демону» Сократа.  Сократовский демон это, в общем-то, всем нам известная совесть, которая тогда была еще вновинку и ощущалась им религиозно как некое самостоятельное божество, корнями уходящее к Дельфийскому оракулу, что создавало достаточный психологический комфорт, поддерживающий в Сократе связь с прародительскими греческими стихиями и неразрывным с ними пантеоном и
позволивший ему достойно закончить жизнь.
 
У Лермонтова, полного сочувствия к «падшему ангелу» и стоявшего на пороге его оправдания, такой «подушки безопасности» уже не было. Но и Демон его уже не столь «узко семейный»  – это совесть, обнимающая уже не городскую нацию афинян только или даже не эллинскую ойкумену, но, как и у евангельского Вестника, – весь громадный мир. И для него так же нет уже ни эллина, ни иудея. В Демоне уже почти растворились и претворились и Каин, и Люцифер Байрона, и даже Адам, и даже-даже сам Господь! Всё, что было некогда мировой драмой, весь Конфликт Веков, всё «Добро-и-Зло» – всё это теперь лишь клетки крови в «теле» Демона. Ибо он вбирает в себя всю былую разрозненность, всё духовное содержание истории и возвращает его Человеку как первоистоку Духа и повелителю всех будущих его осуществлений. И он одинок невероятно, ибо Бог – а Демон это несомненно подлинный Бог (Какой ужас! – всплеснет руками мирный обыватель, как можно, чтобы «бог» совратил юную монахиню?! Поэма-то ведь об этом… Но что поделать? – детские шалости всё еще продолжают преследовать нас и наших богов; совращая Тамару, Демон парадоксально завидовал земному человеческому уделу.) – всегда одинок. И, чтобы не было соблазна у малых сих, твердо говорю, что это не бог этноса, племени, нации, не бог множества, количества, стада и стаи! Об этих языческих нуждах давно нет речи, тут массы сами себе хозяева и без нашей помощи, как и всегда, успешно насочиняют себе потребных идолов…    
Здесь речь – о Человеке и Боге в нем как изначальном единстве, Человек-и-Бог или В-Человеке-Бог есть исчерпывающая формула нашего сознания. Еще раз, для непонимающих: когда мы вспоминаем слово «совесть», мы прикасаемся к отдаленному намеку на Бога. Сократ бормотал под нос: «Демон».  Демон Лермонтова, скорее, шептал: «Человек».
 
Возможно, этот В-Человеке-Бог и пригрезился Паскалю, когда он, пытаясь выбраться из отчаяния, ухватился за «Бога Авраама…». Он перечислил также сына и внука, но эволюционный взрыв самосознания произошел-таки в Аврааме, дальше он лишь делился с  потомками результатами взрыва. Его откровение несколько веков перетекало от лица к лицу, оставаясь антропоморфным, то есть максимально человечным, и только Моисей, египетский вельможа, дав людям скрижали, отступил от Авраама назад и, подражая Атону и Египту, разделил Человека-и-Бога на рабов совокупно внимающих (Израиль) и Господина повелевающего (Яхве), отняв религиозную жизнь у лица и отдав ее на откуп социальным силам.  Иудейский этнический бог навсегда закрепостил социуму еврейского индивидуума…   
 
Но явился в мир еврейский индивидуум, который назвал свою родню, всё родовое-семейное, «хаосом иудейским» и шагнул через нее в мировой простор так же, как Тот, который сказал друзьям «и враги человеку домашние его». Только такой прыжок из этнической скорлупы в «неотмирность» позволяет нам понять, что и Бог, и Демон это человеческий дух как таковой… 
И юный Мандельштам в том же 1911 году, как бы продолжая лермонтовского демона и «я – или бог – или никто! –» сколачивает над пустотой свою ступеньку:
 
«В самом себе, как змей, таясь,
Вокруг себя, как плющ, виясь,
Я подымаюсь над собою, –
 
Себя хочу, к себе лечу,
Крылами темными плещу,
Расширенными над водою.
 
И, как испуганный орел,
Вернувшись, больше не нашел
Гнезда, сорвавшегося в бездну, –
 
Омоюсь молнии огнем,
И, заклиная тяжкий гром,
В холодном облаке исчезну!»
 
Он стал «демоном», готовым потерять всё и уйти в бездну бесконечной неизвестности, принимая ее и из рук «мучителя» Михаила, доверчиво открывшегося ей как своему вечному дому («Мой дом»,1831):
 
«Мой дом везде, где есть небесный свод

Есть чувство правды в сердце человека,
Святое вечности зерно:
Пространство без границ, теченье века
Объемлет в краткий миг оно…»
 
И вот уже видно, что это не просто ступенька, а трамплин, и два крылатых, демона ли, ангела ли, уже не важно, Михаил и Осип, взмывают с него в небо, устремляя свой полет в суровое и радостное Неведомое, в несовершенный и недосотворенный мир, и второй из них, благословляя на творчество, бросает себе и всем нам энергичное напутствие, родившееся всё в том же 11 году в стихотворении «Я знаю, что обман в видении немыслим»:   
 
«Несозданных миров отмститель будь, художник, – Несуществующим существованье дай!»
 
21 июля 2026.


Рецензии