Дача
Как же хочется на дачу.
На дружескую или свою, которой нет.
Чтобы проснуться в ее геометрии утреннего света, просеянного сквозь узорчатую занавеску. От солнца, которое упало тебе на лицо. Услышать, как за еще закрытым окном (вчерашние комары) уже можно расслышать кипение дачного соседского бытия.
Но мы не будем пока выходить на участок и здороваться с соседями через забор, мы выйдем пока на террасу, где уже звякают ложечки о толстый фарфор, и этот звук кажется самым прочным доказательством нашего бытия.
Случилось так, что двадцати семи
лет от роду мне выпала отрада
жить в замкнутости дома и семьи,
расширенной прекрасным кругом сада.
Себя я предоставила добру,
с которым справедливая природа
следит за увяданием в бору
или решает участь огорода.
Мне нравилось забыть печаль и гнев,
не ведать мысли, не промолвить слова
и в детском неразумии дерев
терпеть заботу гения чужого.
Я стала вдруг здорова, как трава,
чиста душой, как прочие растенья,
не более умна, чем дерева,
не более жива, чем до рожденья.
Я улыбалась ночью в потолок,
в пустой пробел, где близко и приметно
белел во мраке очевидный бог,
имевший цель улыбки и привета.
Была так неизбежна благодать
и так близка большая ласка бога,
что прядь со лба – чтоб легче целовать –
я убирала и спала глубоко.
(Фрагмент стихотворения Беллы Ахмадулиной)
Сама суть дачной жизни заключается в скольжении по касательной к жесткому календарю. Здесь время как-то теряет свою безжалостную, вокзальную прямолинейность, сворачиваясь просто в «сегодня» и «вчера». Вы выходите в сад, где трава ещё хранит холодные капли росы, и внезапно останавливаетесь перед кустом вечной смородины. Они почему-то всегда растут на дачах.
– Здравствуйте, Николай Николаевич! – говорите вы соседу через невысокий забор.
– Здравствуйте! – отвечает он вам.
Мало кто задумывается в утренней сонной полудреме, ступая по еще влажным дорожкам, что самой этой возможностью летнего побега из душных городов мы обязаны державной воле Петра. Именно он некогда принялся оделять своих сановников продолговатыми наделами земли вдоль раскисших дорог подле юного Петербурга. В этом, на первом взгляд, великодушном жесте крылся лукавый и строгий расчет: государь не только обживал дикие, комариные окраины новой столицы, но и держал подле себя, на расстоянии одного конного галопа, свою капризную и ленивую знать. Именно тогда из сухого чиновничьего глагола «давать» – как некий хрупкий, пахучий цветок – проросло это чистое, круглое слово: дача. И, конечно, никакой дачей в нашем понимании это не было: это был дом, усадьба, крепостные. Лишь потом, с ходом времени, то, что было пожаловано царской десницей, обратилось в небольшую личную географию счастья.
И начнется эта настоящая «дача» только в 19 веке.
Так, например, Федор Достоевский планировать свой дачный отдых начинал еще зимой. «А так как вопрос о даче для нас слишком важен, то мы, по совету Владиславлевых, и поручили им нанять дачу в Старой Руссе. Владиславлевы хвалят место, хвалят воды, дешевизну и комфорт. Правда, место озерное и сыренько, это известно, но что делать. Воды действуют против золотухи и полезны будут Любе».
В общем, «дачей» теперь стыли звать любое пристанище за городом: от пышной барской усадьбы с колоннадой у сонного пруда до утлой деревянной развалюхи с мезонином, которую расторопный владелец сдавал на три летних месяца.
И вот с первым майским теплом начинался настоящий отток господ и интеллигенции из города. Из любого города: будь то Петербург, Москва или город поменьше.
Как вспоминал живописец Константин Коровин, едва лето заявляло о своих правах, горожане массово бежали в разросшиеся пригороды – к лопухам, крапиве и соловьиным трелям, поближе «к природе». Бедняги, застрявшие по службе или от безденежья в раскаленном каменном чреве той же столицы, казались истинными мучениками, несущими свой душный асфальтовый крест. Ведь настоящая жизнь бурлила за заставами. Там в сумерках звенели гитары, пахло керосинками и остывающим чаем, а время отсчитывали не часы, а наливавшийся спелостью крыжовник.
Ну и, конечно, нельзя не вспомнить Обломова, пусть он и литературный всего лишь герой. На него дача подействовала самым благотворным образом (ну и любовь, заметим мы в скобках).
«Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать на нем». (Иван Гончаров «Обломов»)
Вглядимся в него, благодаря оптике Гончарова: вот он сидит у раскрытого окна в нескольких верстах от уездного шума, в девственной сени арендованного рая; возле него, в фарфоровом плену, томится охапка срезанных стеблей, сочащихся предсмертным ароматом, а его проворное перо царапает бумагу, прерываясь лишь для того, чтобы метнуть пугливый, ревнивый взгляд сквозь кружево листвы на извивы садовой тропинки, – и вновь зачастил, застрочил его грифель...
Потом мы вспомним: это зыбкое настоящее время, этот грамматический мираж Гончаров уже призывал когда-то – там, где сонный Обломов сквозь слезы созерцал залитый полуденным молоком рай своего младенчества. Так вот в чем дело. Это тайная рифма, мостик из паутины между утраченным черноземным гнездом и эфемерным летним прибежищем, где герой надеется снять сонную петербургскую паутину со своей души.
Мы помним, что это ему не удастся. Но этот последний маленький рай, слепок с того детского рая, он, видимо, не забудет.
Впрочем, это мы как раз забыли. Забыли про стихи. А их много про дачу. Вот, например, раннее из цветаевского.
* * *
Бежит тропинка с бугорка,
Как бы под детскими ногами,
Все так же сонными лугами
Лениво движется Ока;
Колокола звонят в тени,
Спешат удары за ударом,
И все поют в добром, старом,
О детском времени они.
О, дни, где утро было рай
И полдень рай и все закаты!
Где были шпагами лопаты
И замком царственным сарай.
Куда ушли, в какую даль вы?
Что между нами пролегло?
Все так же сонно-тяжело
Качаются на клумбах мальвы...
(Марина Цветаева, 1912)
Интересно, что сохранилось и прозаическое воспоминание об этой тарусской цветаевской даче.
Его оставила Анастасия Цветаева: «Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна – так густо кругом. В высоком плетне – калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними – малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка».
Но тем временем уже наступил полдень. И мы уже – без всяких классиков – вспоминаем свою (не хватит никаких курсивов на свете, чтоб выделить это слово «свою») дачу.
Ведь наш дачный полдень всегда слегка близорук: он дрожит от зноя над песчаной дорожкой, где лениво греется ящерица с малахитовой спинкой. В такие часы сладко забиться в плетёное кресло в самом центре маленького сада, держа на коленях полураскрытый том с пожелтевшими страницами, который ты никогда бы не стал читать в городе, и слушать, как в саду, с мягким, глухим стуком, падает в траву первое, ещё зелёное и нестерпимо кислое яблоко.
Вот и Борис Пастернак в «Докторе Живаго», кажется, тут говорит именно своим, только своим, пастернаковским голосом: «Я боюсь лета в городе… Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Пыль, песок, духота, африканская жара».
Скажем и мы, уже своим тоже голосом: вот и мы тоже вырвались из города, притащили сюда свое тело, свою память и проводим тут очередное лето нашей жизни, которое тоже скоро станет прошлым. И нам нравится, как пахнет это будущее прошлое. Немного пылью, сухим горячим деревом и чьим-то чужим, уже ушедшим от нас, запахом на матерчатой куртке, висящей с начала лета у самой двери веранды.
Пройдет какое-то время, и мы даже поймем Чехова. Который в своем Мелихово вдруг неожиданно открыл в себе страстную, почти детскую любовь к земле и садоводству. (Нет-нет, пока мы этого не понимаем: нам пока нравится только сидеть в кресле – но откуда нам знать, какие еще метаморфозы нас ждут, может быть.)
Хотя раньше о себе Чехов с мягкой иронией говорил, что во всем сельском хозяйстве знает только одно: земля — черная, и больше ничего. Однако за короткое время он умудрился высадить множество яблонь, вишен и целые заросли душистой сирени.
Кстати, с тем же горячим усердием он принялся обустраивать и свой каменистый участок в Ялте. Он работал в саду сам, бережно ухаживал за каждым растением. Особенно он дорожил розами. Удивительно, но он смог превратить первоначальный глухой пустырь в обитаемое, удивительно красивое место. Помните? «Мы отдохнем, дядя Ваня». Но на самом деле, что на подмосковной даче, что на любой другой – никто особенно не отдыхает. И может, это самое лучшее.
«Июль»
По дому бродит привиденье.
Весь день шаги над головой.
На чердаке мелькают тени.
По дому бродит домовой.
Везде болтается некстати,
Мешается во все дела,
В халате крадется к кровати,
Срывает скатерть со стола.
Ног у порога не обтерши,
Вбегает в вихре сквозняка
И с занавеской, как с танцоршей,
Взвивается до потолка.
Кто этот баловник-невежа
И этот призрак и двойник?
Да это наш жилец приезжий,
Наш летний дачник-отпускник.
На весь его недолгий роздых
Мы целый дом ему сдаем.
Июль с грозой, июльский воздух
Снял комнаты у нас внаем.
Июль, таскающий в одёже
Пух одуванчиков, лопух,
Июль, домой сквозь окна вхожий,
Всё громко говорящий вслух.
Степной нечесаный растрепа,
Пропахший липой и травой,
Ботвой и запахом укропа,
Июльский воздух луговой.
(Борис Пастернак, 1956)
Ну а вечером, когда тени удлиняются, превращая светлый забор в забор из синих полос, дача окутывается прохладным, синеватым туманом, выползающим из оврага. Зажигается керосиновая лампа, и её круглое, тёплое оконце привлекает из темноты целые полчища ночных бабочек – шелкопрядов и пядениц. Они бьются о стекло с кротким, бумажным шелестом, словно пытаются прочесть узор нашей мимолётной радости, прежде чем бесследно растаять в огромной, черничной дачной ночи.
15.07.2026
Свидетельство о публикации №226072300901