Письмо 9

Шлю Вам, любезная Ирина Михайловна, продолжение прошлого, не законченного мною за недостатком времени, письма. Тем более что просьба Ваша — писать чаще — обязывает. Мы с матушкой любим Вас: любим Вашу искренность, простоту и то радушие, с которым Вы неизменно нас принимаете. Правда, что Бог каждому человеку в известное лишь Ему время посылает добрых наставников. Так у всякого человека, так и в моей жизни. Много-много хороших людей повстречал я за свои полвека и всегда принимал их слова с большим доверием. И вот теперь перст Божий указал мне на Вас и на Терентия. Научите меня, любезная Ирина Михайловна, чему-нибудь доброму. Я хоть и не самый прилежный ученик, и возраст не ученический, но постараюсь «усвоить полезное учение». Теперь же к делу.

Вы просили показать повседневную жизнь нашу, едва ли кому саму в себе интересную, и я думал о том, как бы лучше это сделать. Но, не придумав ничего особенного, взял и описал свой давешний вечер, как это делают школьники на уроке, когда пишут сочинение на заданную тему. Вот что получилось.



«Темны августовские ночи, длинны и прохладны, а в нынешнем году, бедном на дожди, ещё и сухи. Не светят звёзды, не блестит месяц —   темным-темно! Эх, не гоголевская это Диканька!»

Так думал я, сидя на подоконнике, у раскрытого настежь окна. Думал о том, что, пожалуй, живу здесь слишком долго и слишком про всех всё знаю. И даже такая вот непроглядная ночь не могла бы помешать мне выйти на прогулку. В этом куту я знаю всё. Знаю такие подробности о людях, живущих здесь, до которых другим и дела-то никакого нет, потому что всем всё равно…

Например. Под этим окном есть тропинка. Через десять шагов она круто возьмёт влево и побежит вдоль высокого дощатого забора в сторону совхозных ферм. Тропинка эта — ерунда. Начав путаться в луговине так ни куда и не придёт, а сгинет меж муравьиных кочек, но к ней пристали три дома, в которых живут три дивных старичка, три товарища. 

В первом живёт профессор. Тот самый профессор, что ещё совсем недавно гарцевал на спинке тощего велосипедика под окнами немолодой почтальонши.
Пишу «тот самый», потому что теперь его не узнать. Cкуксился весь, ноги и руки покостлявили. При встрече глядит странно, рассеянно высматривая даль. Он почти слеп, его глаза поразила какая-то болезнь. Я же подозреваю, что он ещё и глух, потому что, отводя взгляд в сторону, упрямо тянется к собеседнику ухом. Между прочим, его ухо — это целое произведение искусства, какая-то диковинная вещь, морская раковина, покрытая серебряным пушком. Да и вообще, этот человек — чудо! Он читает наизусть всего «Онегина»! Читает чистёхонько, без единой запинки; он добр и ласков, как телок, и в его оконце всегда горит свет.

Второй домишко теперь пуст. Я не раз бывал в гостях у хозяина, покуда он был жив, и, стало быть, могу сказать о нём что-нибудь.

Разница в возрасте меж мною и Борисом Борисычем была большой, но нашей дружбе это не мешало. Хозяином он был необыкновенно внимательным. Встречал меня в калитке, бережно вёл по ступенькам в дом и усаживал в кресло. К моему приходу на журнальном столике стояла пара рюмок с водкой, а на чистой фанерке желтели ломтики сыра. Выпить, конечно, хотелось, но удовольствие это нужно было ещё заслужить. Мы играли в «угадайку».

Пристраиваясь в уголок дивана, хозяин доставал из кармана куртки пачку сигарет, вынимал из пачки штучку и спрашивал:
- Будете? 
А я отвечал:
- Ну что вы! Ни в коем случае.
- А я закурю… 
И он брал зажигалку, юзал большим пальцем непослушное, хрустящее колёсико, — которое, стачивая остатки кремния, треща и сбиваясь на осечки, отрыгало пучки искр, — плотно затягивался и костенел. Буквально. Магия, что ли, какая? Чёрт его знает. Я ждал. Спустя несколько мгновений оцепенение с него слазило, он возвращался в присутствие и пускал уголком рта струйку пахучего дыма.
Всё это он проделывал молча, с большим достоинством, и не хватало только пенсне на его носу, чтобы я мог окончательно убедиться в его знатном происхождении (ходили такие слухи). Впрочем, если и была в его племени какая порода, то смесилась она с чем-то нехорошим, наградив Бориса Борисыча уродливым косоглазием.
Если честно, меня забавляло его бинокулярное расстройство. Я этого и не скрывал. Угрюмо пялился ему то в одно, то в другое око, стараясь схватить какое-нибудь выражение, но всё напрасно — и правое, и левое были как стеклянные. Хихикнув, я принимался исследовать дом.

А в доме шёл ремонт. Там-сям появлялось что-нибудь новенькое. Стены, заходясь влажными сизыми пятнами, неприятно пахли костным клеем, а обсохнув, делались, напротив, совсем белыми и пахли свежо и необычно; снова покрывались пятнами, но уже в другом месте, и снова сохли. В углах стопками стояли журналы и   книги.   
Пол в бесчисленных рыжих и бурых кляксах, в клейких тополиных почках, в иных местах сильно потёртый, никогда не менялся. Он просто ждал своей очереди…
Если честно, то не всегда можно было сразу отыскать что-то новенькое в интерьере. Чаще всего это были мелочи — сразу и не заметишь. Тогда экзекуция затягивалась. Борис Борисыч терял терпение. Ёжился, почёсывался, ронял пепел на коленки и изящными движениями стряхивал его со штанин.

Но случались перемены очевидные. Однажды потолок, подшитый сосновой доской и восхитительно дышащий на постояльцев живичной свежестью, исчез под огромными листами фанеры. Все примыкания и стыки были мастерски убраны под изящную рейку. Всё блестело лаком и отражало электрический свет.


- Ну, как?! — спрашивал Борис Борисыч.
- Ого-го! — многозначительно отвечал я, и мы выпивали…


В дождливые лета, когда прёт густая трава, можно не заметить едва натоптанной стёжки, кое-как прилаженной к той самой тропинке. Ведёт стёжка в дебрь старинного яблоневого сада. И хочется сказать: "Там воздух пахнет нежно и хмельно, и падалица, тронутая тлением, бледнеет призрачно среди чернильной мглы".

В глубине сада стоит дом, в нём живёт старый-престарый дед Садок. Садоком назвала его бабка-церковница. Характер у него сложный, он и сам это знает и в глубине души завидует простодушию и лёгкости своего соседа-профессора. Но стоит Садоку «заложить за воротник», как всё в нём преображается. Он мягчеет, краснеет ушами и сухие старческие глаза его наполняются солоноватой влагой. Садоку нравится такое состояние души — в нём много ясности и, как ни странно, трезвости. Случается приятным теплота в подбрюшье, и тогда дедушка ходит кругами вокруг Митрофановны, масляно глядит на её округлый зад в цветастой юбке, и его прямо-таки распирает сказать что нибудь хорошее. Жаль побаивается своей старухи. Самой же ей ничего такого не надо. И вообще живут они по-дурацки — под одной крышей, но друг без друга. Со стороны кажется, что у них только одно занятие: он делает заначки, а она то и дело разоряет их.

Вот только вчера Садок рассказал, как чуть не лишился сердца, обнаружив на кухне ведёрко с красными ягодами. Бессильно шамкая зубным протезом и предчувствуя неладное, он поплёлся в сад, к кусту смородины, под которым у него была спрятана четвертинка. Место казалось надёжным, хоть и неудобным. Чтобы достать бутылку, нужно было сильно раскорячиться. И Садок широко приседал, шарил рукой в густой траве, тыкал суковатой палкой в куст, кряхтел, потел, сглатывал набегавшую от нетерпения сладковатую слюну, ощущая, как накатывает раздражение. Наконец, выцарапав бутылку из зарослей, он брезгливо спихнул с неё вездесущих слизней. Стеклотара была пуста.

От злости Садок не сразу ощутил на себе тяжёлый взгляд. Показалось — знобит, а когда холодная капелька пота пробежала по позвоночнику и юркнула в подштанники, вздрогнул, обернулся и увидел в двух шагах от себя Митрофановну. Оперевшись на клюку, она молча наблюдала за сценой.
 
— У-ух, проклятая! — простонал Садок.
Сунул пустую бутылку в карман пиджака и направился к дыре в заборе. И уже с безопасного расстояния рявкнул на неё:
— Нету в тебе теплоты, дура!
— Ага, — безразлично сказала Митрофановна и пошла по своим делам.

Так и жили старики. По воскресным дням собирались у Профессора. Борис Борисыч из уважения к науке и всему такому ходил к другу калиткой, хотя мог бы ходить короткой дорогой, через дыру в заборе; а Садок, напротив презирая науку и всё такое, назло всем лазил чрез дыру в заборе, хотя проще и безопаснее в его возрасте была дорога через калитку…   
Эти трое — одна бандой. Про них можно было бы написать целую книгу…

Не знаю, Ирина Михайловна, зачем я стал думать о стариках. Эдак мысли могут увести бог знает куда, потом и конца им не сыщешь. Вернувшись в начало комнаты я погасил свет. Дочка сладко спала. Я снял с неё наушники — в них всё ещё гудела музыка — и положил их в ящик. Настольную лампу в дальнем углу комнаты выключать не стал: мне она не мешала, а дочка любит спать с зажжённым светом. Девочка всё ещё боится темноты — это нормально, в детстве все боятся темноты.

Как странно, что только сейчас, когда погас свет, я услышал пение цикад. Снова сев на подоконник, я закрыл глаза и хотел думать о детстве, но в это мгновение зашевелилась дочка:

— Пап, мне холодно.

Я закрыл окно. А выходя из комнаты, задержался у её кровати, чтобы поправить одеяло на разметавшейся девочке. Подумал: какой крепкий сон в этом возрасте. Только что говорила со мной, и вот снова спит, а завтра ничего не вспомнит.

На кухне тускло горел свет. Я поставил на плиту чайник, но не сразу добыл огонь — спички отсырели. «Интересно, что вспомнит брат о нашем детстве»? Стрелки на часах показывали половину второго ночи. Я взял трубку и набрал его номер. С годами появилась странная потребность — будить брата по ночам и терзать расспросами. У нас разница в возрасте один год и два месяца. На длинной дистанции — ерунда.

История первая.

В самом начале нового учебного года, на переменке, Вовка взял меня за рукав и вытащил из класса на террасу — оттуда был виден весь школьный двор. Человек десять мальчишек толклись на спортивной площадке.

— Чего они? — спросил я.
— Сказали, что будут бить.
— За что?
— Проболтался.
— Боишься?
— Не знаю, — грустно ответил Вовка.

Драка была неизбежна. Чувствуя дрожь в коленках, я спустился вниз по ступенькам — Вовка остался на терраске. Двое с палками отделились от толпы и начали медленно обходить меня слева и справа.

Кто знает, тот знает, как в такие минуты бывает тесно в груди и как бешено колотится сердце. С воплем кинулись они мне на спину. Толпа заорала! Чудом удержавшись на ногах, я крутанулся вправо, стряхнул с себя одного и ткнул кулаком в голову другому, который тоже повалился наземь, но тут же вскочил на ноги, рыча от боли и злости. У него кровила губа. Кто-то крикнул во всё горло: «Шухер! Училка!» — и толпа бросилась в рассыпную. В агонии мы не заметили Клавдию Ивановну. Она схватила нас за уши и потащила в класс.
С тех пор прошло сорок лет, и я бужу брата посреди ночи — он мой должник.
             
- Привет. Вовка спит? Дай ему трубку.

Какое-то время в трубке была тишина. Потом кто-то зевнул, сухо прокашлялся и спросил:
               
- Да? 

- Привет, Володь.
- Привет.
И снова тишина. Слышу, как брат раскуривает сигарету и выпускает струйку дыма. Я прошу его вспомнить наше детство, а сам думаю о том, как это здорово, что у меня есть брат.

- Помню, - говорит, - как дядя Женя поднял меня за воротник и повесил на гвоздик, вбитый в дерево. А я орал на всю деревню: «Васыль, спасы мэнэ!» — мы только с Кубани вернулись, и этот акцент его дико бесил. А ты разве не помнишь? Ты должен помнить, ты старше меня.
Я смеюсь:
- Нет, этого я не помню, но помню, как то же самое ты орал в детском садике, когда застрял на лестнице. Такая лесенка-горка. Ты залез на самый верх, провалился меж двух дробин и застрял там головой.               
- Это я помню, — он давится смешками сквозь затяжку.
- С дядей Женей мы груши ели на завалинке. Маленькие такие груши, с детский кулачок, очень сладкие. А когда стемнело, пошли в дом, залезли на русскую печку — помню, там цветастыми одеялами постелено было — и на печке ели груши. Господи, какая ж жарища   была! 
- А помнишь, как мы с отцом лягушек ловили?
- Да! Такие белые и противные…   
- Нет, жёлтые и классные. А помнишь как, пауков из норок доставали? Сажали пластилиновый шарик на ниточку и опускали в норку, а паук цеплялся лапками за пластилин, и мы его из норки вытаскивали. А как сестра двоюродная нас супом накормила, помнишь?               
- Супом?
- Она суп сварила… Ну, как там девчонки его варят? Водичка из лужи, морковка, трава… У меня так живот скрутило… Побежал домой, но не то что до дома, до кустов не донёс. Прям в шорты сходил, а до дома враскорячку добирался, как раненый…

Порой странным кажется, что одни и те же истории мы помним по- разному. Как будто происходили они с нами в параллельных вселенных. Может, это разные истории? Уточняем. Нет, те же самые.               

Вспоминаем, как отец кормил нас обедом. Жутко уставший приходил с работы, в тарелку с борщом высыпал кашу, туда же вливал компот и крошил хлеб. Сажал нас к себе на колени, и сам ел, и нам эту гадость совал. Мамка его ругала, а он смеялся и говорил, что разницы нет, всё равно «там» перемешается.                               

А ещё я сказал, что не помню отца.               

- А я помню, — сказал Вовка, — он как на той фотографии, где на скамейке сидит…
А потом добавил:
- Знаешь, и я не помню его лица. Только фотографию.

Для него это стало неожиданным открытием. Голос его дрогнул, и послышались те самые нотки, когда от обиды в горле встаёт ком. 

- Нет, не помню.               

Мы поболтали ещё немного, а перед тем как попрощаться, договорились встретиться.

Я задёрнул штору, глотнул из стакана чаю и пошёл спать. Лёжа в постели, вспомнил ещё одну историю.

История вторая.

Мне было шесть лет, а брату пять, когда родители наши, оставив тульские леса, уехали на Кубань. О, какая то была земля! Благословенная Богом земля! С бесконечным небом, с полями, убегающими в горизонт, которым, кажется, и края б не было, не укажи им человек этого края, высадив где нужно тополя и акации. Там бросали семечко в пашню и забывали про него до сбора богатого урожая. Там чёрная, как смоль, земля, раскалённая солнцем, трепетала в густом мареве, отдавая босым ногам своё тепло. Там красавицы-женщины весело веяли на току пшеницу, а мужчины с обожанием глядели на них. Там местные ребятишки, — как мы им завидовали! — загорелые, словно шоколадки, без страха подставляли свои спины щедрому солнышку, а нас мамка берегла от его нещадных лучей, наряжая в рубашки, но мы, увлечённые игрой, всё равно скидывали их с себя и сгорали до пунцовой красноты, и даже наша бабушка, всякое повидавшая на своём веку, плакала, обмазывая нас простоквашей.


Тем утром я опрометью мчался к Вальке, думая о том, каким хорошим будет день и как много интересного придумаем мы с ним! Накануне прошёл сильный дождь, в воздухе парило. Прикончив на ходу арбузную дольку, я швырнул корку в соседский двор, где драл глотку сиплый кобелёк Тишка. Повернул за угол и увидал толпу мальчишек возле огромной лужи. Сашка Строц прутиком сёк чью-то лодочку. Должно быть, лодочка была Лёхина, потому что его чумазое лицо сморщилось. Он клянчил:
- Сашка, не надо…
- Топи её, Сашка! — подначивали ребята.
- Я бате скажу, — продолжал клянчить Лёха.
- Не скажешь. А если скажешь, то мы тебе — во. — Строц показал Лёхе кулак. — Чуешь, чем пахнет?

А лужа была большая, как море, и я стоял на этом берегу, а мальчишки — на том. Увидев меня, они обрадовались и давай кривляться и поросёнком розовым меня обзывать. Но это, ясное дело, неправда, потому что мы с братом всегда ходили чистые, мамка за этим следила, — а я их стал обзывать папуасами черномазыми, — это, конечно, правда, все они такими и были. Пожалел я, что Вовки со мною нет, он бы такое слово сказал, что они бы вмиг притихли. У него это хорошо получалось. Он хоть и младший брат, но очень злой.
И пока у нас слово за слово, а уж гляжу — Сашка Строц камень в руки взял. Тут уж любой мальчишка знает: если у кого камень в руке оказался — быть войне.
Полетели в меня камни! Сначала от долговязого Строца, а потом и от остальных. Даже Лёха, над которым только что издевались, стал бросать в меня камни. Они бросают, а камни мимо летят, и мне это удивительно. Тогда и я подобрал из лужи кусок битого кирпича, прицелился и запустил в Сашку. Шмяк! — длинному дураку в макушку. Ой, что тут началось! Схватился он руками за голову, закачался как пьяный и бросился ко мне через всю лужу. Товарищи его, увидев кровь, растерялись. А я как хватился улепётывать! Бегаю я очень быстро, вприпрыжку. Во двор к себе заскочил и дулю ему показываю, но сам, на всякий случай, подальше от калитки встал. Я ему — дулю, а он, дурак, ревёт. Вот умора! Я бы ни за что не заревел. Тут мамка моя его увидала да как всплеснёт руками: «Батюшки мои!» Затащила она его к нам на двор, развела тёплой воды и давай ему голову намывать. А я рядом стою: то мыло подам, то полотенце, то зелёнку…

С Сашкой Строцем мы потом подружились, но только нельзя было такую дружбу дружбой назвать. Был он жутко наглым и на редкость невезучим. А так уж повелось, что если ты невезучий, то все тебя десятой дорогой обходят.

    История третья.

Нам с Вовкой всегда было весело. Вот как-то нагрели мы на солнышке целую ванну воды и сидим, плещемся. Хорошо! Глядим, Сашка идёт. Он у родителей один, и ему всегда скучно, и, наверное, поэтому лицо у него такое кислое, даже когда ему весело. Подошёл и встал как столб, так, чтобы тень на нас падала. Это он специально. А потом зачерпнул холодной воды из ведра и плеснул нам в ванну. Не дурак ли? Тут уж мы с Вовкой взбесились. Как выскочим из ванны! Я ору:

- Стой, Сашка!

А Сашка такого стрекача задал, что мы за ним даже вприпрыжку не поспеваем. Гляжу, а Вовка зачем-то сапог резиновый с собой прихватил. Я думаю: «Зачем ему сапог?» А он как кинет этим сапогом в Сашку, и прям в сопатку ему каблуком, потому что невезучий Сашка в этот самый момент оглянулся через плечо. Ох, кровь хлестала!

Но тут Сашке повезло, потому что мы его не догнали. А жаль, нас двое, он — один, так наваляли бы этому Строцу, надолго бы запомнил!
Я говорю брату:
- Погоди, Вовка, это ещё не конец.

Подобрал я у дороги большущий камень, высоко-высоко поднял его над головой, и-и-и ка-ак бац! этим камнем в Сашкин колодец, — там труба водопроводная была, она из колодца в дом к Строцам шла, — фонтан до небес! Красота!
- Вот теперь, — говорю, — мы с ним в расчёте!..


Рецензии