От Пруста до Набокова. Зарисовки в парке

Синее облако над асфальтом
(Аллюзии с эротической интенцией по следам Набокова и Пруста)

Мы встретились взглядом, и этот удар был подобен тому, как если бы я внезапно оказался нагим посреди людной площади, — но вместо стыда испытал бы ликующую свободу, потому что одежды пали не с тела, а с глаз. Она сидела на чугунной скамье, и в позе её сквозила та особенная небрежность, какая бывает у женщин, знающих: их беспечность — самая опасная броня. Всклокоченные волосы падали на плечи, оставляя открытой шею — эту уязвимую впадинку у основания черепа, где бьётся голубая жилка. И я с внезапной отчётливостью представил, как припал бы туда губами, чувствуя под ними солоноватый пульс — тот первородный ритм, который не обманывает никогда.

Над нами лежало синее облако — грузное, мякгое, почти чувственное, как тело, только что покинутое любовником. Оно нависало с той медленной сладостной тяжестью, какая бывает перед грозой, когда воздух становится густым, будто сироп, и каждое дыхание отдаётся в паху, а кожа начинает помнить себя раньше, чем окружающий мир. Я подумал о Прусте, о его герое, вдыхавшем запах герцогини Германтской и смешивавшем его с воображаемым прикосновением к её плечу; но здесь не было нужды в воображении, потому что реальность сама сочилась сквозь поры, как смола сквозь кору.

Незнакомка? Но мои пальцы уже знали изгиб её талии — тот ложный изгиб, который создаёт платье, скрывая и одновременно выставляя напоказ игру бедра и поясницы. Я чувствовал, как ладонь помнит тепло, которого никогда не касалась, — этот парадокс памяти плоти, когда мышцы сокращаются прежде, чем мозг отдаст приказ. Набоков назвал бы это «спазмом узнавания», той дрожью, что пробегает по позвоночнику, когда видишь женщину, созданную твоим же воображением, но вышедшую из него без спроса. Она была моей выдумкой, ставшей плотью, — и от этого знание её тела казалось интимнее любого прикосновения.

От неё пахло сиренью. Но этот запах не витал в воздухе — он стекал по гортани, как мёд, и я чувствовал его не носом, а всей поверхностью языка, той его частью, что помнит вкус поцелуя. Сирень смешивалась с другим, более глубоким, едва уловимым ароматом — тёплой кожи, разогретой солнцем и скрытым желанием, тем мускусным отзвуком, который Пруст сравнивал с «запахом женского тела, когда оно перестаёт быть декорацией и становится сутью». Мне казалось: стоит сделать шаг вперёд — всего один шаг, — и я коснусь губами её ключицы, этой нежной ложбинки, где тает тень, и ощущу под языком солёную свежесть, будто лизнул морской камень после отлива.

Чистое неземное? Нет, теперь я знал: это было земное до предела, земное настолько, что становилось невыносимым. Её пальцы, лежащие на колене, слегка подрагивали — нервная игра, которую выдают лишь женщины, привыкшие к своим желаниям, как к старой мебели: она стоит на месте, но по ночам скрипит. Я представил, как беру эти пальцы в свои, провожу по их фалангам, чувствуя каждую линию и каждый суставчик, и как она не отнимает руки, потому что в этом жесте нет просьбы — есть признание: тела встретились раньше душ.

Мы молчали. Но молчание наше было тягучим, как предоргазмическая пауза, когда дыхание сбивается, а зрачки расширяются настолько, что радужка тонет в черноте. Я видел, как вздымается её грудь под тонкой тканью — не от ветра, а от того же тока, что пробегал по моим рукам, заставляя кончики пальцев неметь в предвкушении. Птица на ветке крикнула, и я вздрогнул, будто нас застали за тем, что нельзя показывать никому, — за актом чистого, ничем не замутнённого вожделения, которое красивее любого совокупления, потому что ещё не знает разочарования.

Она поднялась. В этом движении была грация кошки, которая знает: на неё смотрят, — и оттого каждое движение становится мелодией, каждый поворот бедра — обещанием. Она уходила по аллее, и я смотрел, как колышется юбка, открывая на секунду ложбинку под коленом, ту самую, где кожа тоньше всего, где биение жизни почти видно невооружённым глазом. В этот миг я понял, что такое набоковская «нимфетка»: не возраст, а состояние, когда женщина носит своё тело как драгоценность, которую можно украсть взглядом.

Она исчезла за поворотом, оставив мне запах сирени, ставший вдруг осязаемым, и синее облако, спустившееся ниже, почти касающееся макушек. Я остался на скамье, чувствуя, как моя плоть помнит все линии её тела, и этот рисунок был отчётливее любой фотографии. Мы не коснулись друг друга. Но в том мире, что расположен между кожей и памятью, между желанием и его отсрочкой, мы уже сплелись так тесно, что разнять нас могла бы только смерть — или новое синее облако, которое принесло бы другую, не менее пьянящую сирень.

Я сидел и ждал. Не её — я ждал того мгновения, когда воображение станет явью, а явь — воображением, и в этом кружении, в этом d;j;-vu плоти, я нашёл ту самую точку, где Пруст встречается с Набоковым: на изгибе женской шеи, освещённой косым светом, где время замирает, чтобы дать нам ровно столько, сколько нужно для одного-единственного вдоха. И я вдыхал. И она вдыхала — где-то там, за листвой, чувствуя на коже мой взгляд, как прикосновение, самое долгое и самое целомудренное из всех, что возможны между двумя, которые ещё не сказали друг другу ни слова.


Рецензии