О Лермонтове

Когда говорят, что поэзия есть область чувства, обычно забывают прибавить: чувство в ней — лишь повод, а мысль — самый воздух, которым дышат строки. Истинный стихотворец отличается от рифмоплёта, а как сейчас принято говорить — графомана, тем, что у первого каждая метафора несёт на себе груз понятия, как спинка жука несёт узор, необходимый для выживания, а у второго слова просто трутся друг о друга, порождая тепло, но не свет.

Мне всегда казалось странным делить ум и воображение, словно это две разные комнаты в одном доме. У Лермонтова их перегородка сломана. Читаешь его — и видишь, как мысль не просто сопутствует образу, но прорастает сквозь него, как корни сквозь известняк, раздвигая каменную толщу живым усилием. Возьмём его тучки. На поверхности — изящная акварель, беглые облака, изгнанники с севера. Но под этой акварелью — железный каркас размышления о воле, о принуждении, о той страшной свободе, когда летишь, потому что некуда деться. Тучки у него мыслительны, как шахматные фигуры, которые двигаются не по капризу ветра, а по строгим законам отчаяния.

Боюсь, что читатель, ищущий в поэзии только музыки, сочтёт такое замечание сухим. Но это заблуждение: мысль у этого автора не иссушает строку, а, напротив, натягивает её, как струну. Чем глубже понятие, тем острее вибрация. Когда он говорит о парусе, он не просто живописует море — он устраивает зримый спор белого пятна с синей бездной, и в этом споре участвует вся европейская философия одиночества, но без единого термина, только цветом и движением.

Его знаменитая «Дума», дума о поколении, — не сатира и не плач, а скорее точный анатомический разрез, сделанный скальпелем, который сам горит от боли. Он препарирует собственную душу с такой бесстрастной зоркостью, с какой энтомолог рассматривает жука под стеклом, но при этом жук — он сам. И вот парадокс: предельная объективность взгляда рождает самую пронзительную субъективность. Мысль становится плотью, плоть — мыслью, и разорвать их может только неловкое перечитывание.

Лучшие его строки подобны тем красивым, чуть жестоким конструкциям, где каждая деталь дышит необходимостью. Убрать одно слово — и конструкция рухнет, добавить лишнее — она станет тяжёлой. Эта органическая точность и есть главный признак творческого ума: он не привносит смысл в материал, а извлекает его, как скульптор извлекает форму из мрамора, зная, что она уже там была.

И потому, когда нынешний любитель поэзии ищет в стихах только задушевности или звонкости, он проходит мимо главного. Ему кажется, что мысль — это сухая косточка, которую нужно выплюнуть, чтобы насладиться сочным плодом. Но у истинного мастера косточка и есть самый сок. Она не давит на язык, не царапает горло — она хрустит на зубах освежающе и горько, и эту горечь хочется помнить долго, потому что она не приторна, как сон, и не солона, как слеза, — она именно человечна в самом строгом смысле слова.

Читать такую поэзию — значит присутствовать при таинстве, где абстракция обретает голос, а голос — плоть. И благодарность читателя должна быть не шумной, а пристальной: как взгляд человека, который заметил, что часы на башне идут не от ветра, а от скрытого внутри механизма. Только тогда откроется то, что в этих стихах всё дышит, и дыхание это — не пар над зимним ртом, а та самая неуловимая, но осязаемая субстанция, без которой нет ни искусства, ни правды.

Человек-вызов. Получив первую ссылку за стихи на смерть Пушкина, он не успокоился, а словно искал столкновения. В 1840 году, уже на Кавказе, он ссорится с сыном французского посла де Барантом — дуэль на шпагах и пистолетах, закончившаяся лишь царапиной. Это вызвало насмешки в свете, но для самого Лермонтова стало «весёлым приключением».

 Роковая ссора с Мартыновым в доме Верзилиных произошла из-за едкой шутки: Лермонтов в присутствии дам назвал однокашника в черкесской форме «горцем с большим кинжалом», а затем, когда тот вызвал его, демонстративно объявил секундантам, что стрелять не будет. Он стоял на барьере неподвижно, с поднятым пистолетом — не просто не желая убивать, а играя с судьбой. Мартынов выстрелил в упор.

 В письмах он сообщал, что не ест неделями, меняет лошадей под обстрелом, и признаётся: «Я вошёл во вкус войны». Для него это было не геройство, а избавление от хандры — способ ощутить, что живёшь.

Он мог намеренно ослушаться военного коменданта, появляясь на балах в коротком армейском мундире, или увлечься историей с похищением письма сестры Мартынова — и в итоге написать одно из пронзительнейших стихотворений о молитве.

Создаётся ощущение, что он постоянно провоцировал мир вокруг, чтобы проверить на прочность собственную мысль.


Рецензии