Червяков



Аркадий Иванович Червяков любил читать книги. Утром, пробуждаясь ото снов, обыкновенно подробных и увлекательных, не желая терять «ни сиюминуточки времени» (у его домочадцев тотчас же морщились лбы и кривились как-то по-странному губы, стоило этой избитой, за долгие годы до раздражения опостылевшей им фразе выскочить из главного в их семье рта), он подрывался с кровати – жадно, словно ошпаренный, – и с каким-то диким, почти порочным вдохновением начинал жить.

«День – это наше всё. Днём человек живёт. А ночь… Что такое ночь?» – Аркадий Иванович никогда не уставал наставлять своих домашних в «истинах бетонных и аксиоматических».

Домашние его книг не читали: они боялись их как огня, им думалось, что их «наставник» из-за книг чокнулся.

Детей своих Аркадий Иванович чуть не с колыбели «вёл к чтению» – так, как некоторые еретики ведут людей к Богу – бездарно, навязчиво, страстно. Разумеется, никуда Аркадий Иванович своих детей не привёл. Они наотрез отказывались брать в руки книгу; Надя, младшенькая, густобровая толстушка десяти с лишним лет, прозвала отца чудаком, а Сёма, высокий, сутулый, почти студент, считал, что у папы в прошлом «что-то случилось».

«У тебя не любовь к книгам, – говорила жена, Мила Евгеньевна, утратившая интерес к чтению ещё в школьные годы. – У тебя страсть. А всякая страсть – от лукавого».

Аркадий Иванович в ответ на подобные изречения лишь махал лениво рукой и, безнадёжно вздыхая, проборматывал: «Ничего вы не понимаете…»

Это был положительно странный человек. Поутру, в любой день, даже в будний, трудовой, кошмарно немилый его капризному сердцу (трудился Аркадий Иванович скучно – инспектором по кадрам на одном неуважаемом им предприятии), он проводил полчаса в ванной – там ему «приходилось» чистить зубы, принимать душ, и в его времяпровождении в ванной не было бы ничего примечательного, и упоминать об этом не стоило бы, если бы не одно любопытное обстоятельство.

Дело в том, что «зубы и душ» занимали у Аркадия Ивановича всего три минуты; мылся он необыкновенно быстро и, признаться, достаточно качественно; ему было беспредельно жаль времени на «гигигиену» – время представлялось ему высшей (после книг) ценностью. Он так и говорил жене: «Времени на гигигиену мне жаль. Человек не для того живёт, чтобы всё утро тело своё от нечистот драть. Скользнул мылом по коже, облился водой – и дело с концом». Жена смотрела на него с усмешкой, въедчиво и, наперёд зная, каков будет его ответ, чтобы потешиться, спрашивала: «Для чего же, по-твоему, живёт человек?» Аркадий Иванович отвечал немедленно, горячо – то ли от нетерпеливости нрава, то ли для экономии времени: «Известно для чего. Для души. Для книг живёт человек».

Из этих соображений он, только переступив порог ванной, тут же принимался за дело: чистил зубы Аркадий Иванович не так, как все люди, а «грамотно и с умом»; он, схватив тюбик зубной пасты и зубную щётку, зашагивал в душевую кабину, затем выдавливал из тюбика зубную пасту в свой довольно широкий, с хорошими зубами и дёснами, рот, вкладывал в этот рот зубную щётку и, открыв кран и отрегулировав температуру воды (чтобы была не очень тёплая, но и не холодная, и не горячая, а «умеренной» температуры), становился под душ и быстро-быстро намыливался; намылившись, Аркадий Иванович отправлял мыло обратно в мыльницу, умывал мыльные руки и, как только руки переставали быть скользкими, начинал чистить зубы, а по телу его стекала мыльная, умеренной температуры, вода.

Через три минуты он всегда был чист и со свежим дыханием.

Куда же уходили остальные двадцать семь минут, которые Аркадий Иванович по обыкновению своему проводил по утрам в ванной? А уходили они на чрезвычайно важное, по рассуждению самого Аркадия Ивановича, мероприятие.

Вылезши из душевой кабины, он становился у зеркала и сох. Полотенца у Аркадия Ивановича не было, потому как полотенца он не признавал: он полагал, что вытирать тело после душа – лишнее и вообще неестественно; высыхая, Аркадий Иванович рассматривал своё отражение в зеркале и обдумывал прочитанное накануне. И это не было для него потерянным временем: он сам называл этот процесс «литературный анализ» – это была важная часть его дня.

Читал он главным образом романы и повести, иногда мог снизойти до рассказов, но обычно он ими пренебрегал, так как рассказ, эта малая форма прозы, не позволял читателю (то есть ему) «войти в поток чтения» и быстро заканчивался. Читать же более одного произведения в день было против его правил: он считал это неуважением по отношению к литературе.

С поэзией у Аркадия Ивановича были особые отношения; о поэзии говорил он так: «Поэзия – это не литература. Поэзия – это язык. Однажды выучил – и знаешь всю жизнь». В юности он, по его же собственному утверждению, всех стоящих русских поэтов изучил досконально, так что за стихи Аркадий Иванович брался крайне нечасто; поэзия же зарубежная, как он считал, не заслуживала не только изучения, но и вообще какого-либо внимания.

В чтении Аркадий Иванович не выносил двух вещей: когда он читал меньше часа за один присест и когда его от чтения отвлекали. Какую-либо другую литературу (кроме художественной) он не читал никогда и был твёрдо убеждён, что она не нужна.

Рассматривая своё отражение в зеркале, Аркадий Иванович обращал внимание на следующие вещи: не прибавилось ли у него морщин, не отвис ли ещё ниже второй подбородок, не расползлась ли плешь дальше по голове, не потолстели ли мешки под глазами.

Помимо морщин, второго подбородка, плеши и мешков под глазами, у Аркадия Ивановича были чёрные, густые усы с лёгкой проседью; своими усами он гордился, называл их шикарными и утверждал, что «нынче такие усы никто уже не носит». Аркадий Иванович был себе симпатичен.

Мила Евгеньевна имела на этот счёт противное мнение. Будучи женщиной уже не молодой, но ещё и не старой, с вьющимися, цвета льна, волосами, женственно упитанным, недряблым телом и всё ещё округлой, достаточно полной, чтобы влюбиться, грудью, она считала, что муж себя запустил.

«Я тебя по-прежнему очень люблю, но ты только взгляни на себя. Ты обрюзг чудовищно. Не пора ли тебе за себя взяться?» – призывала она мужа к благоразумию.

Аркадий Иванович, хмурясь, отвечал жене: «Дорогая, читала ли ты повесть Куприна "Впотьмах"? Я вот уже который раз перечитываю и прихожу в неописуемый восторг».

Несмотря на все разногласия, жили они душа в душу.

II

В один тёплый, безветренный день Аркадий Иванович прогуливался по парку. Прогулка его в этот день затянулась: он бродил по городу без дела, то есть без чтения, уже третий час, и это обстоятельство сводило его с ума.

Дело в том, что в конце каждого месяца Аркадий Иванович покупал книги. Был как раз конец месяца; начатый несколько дней назад роман он дочитал – совершенно неожиданно – вчера вечером (вчера была пятница), хотя предполагал, что только к понедельнику перейдёт к последней главе.

Покупал книги Аркадий Иванович всегда в одном и том же книжном магазине: это был магазин дешёвых, подержанных книг, и он всем сердцем любил его. Аркадий Иванович читал только подержанные книги. Новые книги он не признавал; к тому же на новые книги у него не было денег. Роман, дочитанный им вчера, был последней оставшейся книгой, приобретённой в прошлом месяце. Пришла пора покупать новые (старые) книги.

Книжный магазин, так полюбившийся Аркадию Ивановичу, был открыт с понедельника по пятницу. «А сегодня суббота», – эта мысль ударила его в самом начале его «уже не хорошего дня»: утром, примерно на двадцать первой минуте обдумывания у зеркала накануне прочитанного романа, Аркадий Иванович осознал вдруг, что до понедельника остался без книг. И пришёл в ужас. Что делать? Ничего из уже прочитанного (а домашняя библиотека была у него чрезвычайно богата) он перечитывать был не намерен, так как уже настроился на вполне конкретную повесть, которая, он знал, ждёт его в любимом магазине. К тому же следующее «перечитывание» было у него по плану только через два месяца, а Аркадий Иванович страшно не любил нарушать свои планы: он читал книги в строгом порядке, заранее намеченном им самим. Если уж по той или иной причине ему приходилось отступиться от этого порядка, его одолевала тревога: он становился подавленным, раздражительным, противным; а когда он оставался на день или два и вовсе без книг, то им овладевало отчаяние. Это был как раз такой день.

Чтобы хоть как-то прийти в себя и по возможности обратить своё отчаяние хотя бы в тоску, Аркадий Иванович и отправился на прогулку – тотчас после своих «гигигиенических» процедур, без завтрака и даже без чашки кофе со сливками, который он обожал и пил ежедневно, по обыкновению дважды – после лёгкого завтрака и после плотного ужина. Аркадий Иванович утверждал, что кофе ему как воздух необходим: утром – чтобы взбодриться, прогнать прочь с ночи прилипший сон, а вечером – чтобы крепко и сладко уснуть. Без чашки кофе на ночь он плохо спал – ворочался без конца и видел неприятные, глупые сны; без чашки кофе поутру он был вял в течение дня, и иногда эта вялость сказывалась на «качестве» его чтения.

Сегодня, однако, Аркадий Иванович вял не был. Вероятно, именно оттого, как ни странно, что об утреннем кофе он забыл напрочь. А как же иначе? Чтение он обожал больше, чем кофе, и в сложившейся ситуации не забыть об утреннем кофе с его стороны было бы стыдно и оскорбительно – по отношению к чтению, о котором он намеревался в течение двух серых, ненужных ему дней сокрушаться.

Аркадий Иванович почувствовал некоторую тяжесть в ногах (два с половиной часа непрерывной ходьбы – с его-то вторым подбородком!) и понял, несмотря на гнетущую мысль о подлой судьбе, отравившей его выходные, что хорошо бы присесть отдохнуть. И Аркадий Иванович принялся высматривать подходящую для него (по его же собственным, особым критериям) лавочку.

Ему нужна была такая лавочка, которая находилась бы и не всецело на солнце, и не всецело в тени; чтобы вокруг было не шумно, но и не совсем тихо; хорошо, если неподалёку будут похаживать голуби: Аркадий Иванович признавал голубей и даже чуточку их любил, однако его любви к этим птицам было недостаточно для того, чтобы их кормить – ни семечками, ни хлебными крошками он голубей не угощал никогда; голуби представляли для него сугубо эстетический интерес – ему нравилось на них смотреть.

Аркадий Иванович обошёл весь парк дважды – тщательно, зорко, но подходящей для него лавочки не находилось. Аркадий Иванович опечаленно завздыхал.

Но вдруг – совершенно случайно, волею Провидения, в Которое Аркадий Иванович искренне веровал, – его глаз зацепился за красный беретик – яркий, заметный; беретик принадлежал средних лет женщине, решившей, по-видимому, что ей уже сидеть хватит, что нужно пройтись, размять ноги – толстые и неухоженные, совсем не такие, как у Милы Евгеньевны; у Милы Евгеньевны были не ноги, а ножки, и Аркадий Иванович, обычно невнимательный и равнодушный к подобного рода вещам, этот факт почему-то подметил.

Подметил он также и то, что лавочка, уже покинутая женщиной в красном беретике, стояла под каштаном, заботливые ветви которого надёжно укрывали её от солнца, но в то же время пропускали благосклонно кое-какие лучи – не много и не мало, а именно столько, сколько нужно было Аркадию Ивановичу. Неподалёку от лавочки слышался ненавязчивый детский смех и смутно доносились откуда-то два-три негромко болтающих, почти не противных женских голоса; и совсем рядом бродил даже один бело-коричневый голубь. Последнее обстоятельство несколько смутило Аркадия Ивановича, потому как он предпочитал голубых голубей (он считал, что настоящие голуби должны непременно быть голубыми), но, рассудив, что и бело-коричневый голубь – голубь, пусть и не совсем настоящий, Аркадий Иванович успокоился.

«Не воробей, и на том спасибо», – заключил он (Аркадий Иванович не признавал воробьёв).

И вот, слегка ободрившись, он направился к освободившейся, почти совершенной для него лавочке. Усевшись, Аркадий Иванович вздохнул, но уже не от печали, а от милого ногам облегчения.

«Опаньки!» – через мгновение удивился он, поняв, что уселся на «что-то».

«Что-то» оказалось журналом.

«Женщина! Вы тут забыли…» – хотел было окликнуть Аркадий Иванович красный беретик, но любопытство подсказало ему повременить с этой затеей и сперва взглянуть на журнал.

На обложке журнала Аркадий Иванович увидел белое перо, а над пером тоже белые, прописью буквы – на матово-оранжевом фоне, составляющие два жутко интригующих слова: «Литература сегодня». Прочитав заглавие, Аркадий Иванович тотчас задумался: поступить по совести – и вернуть журнал женщине, или по сердцу – и заглянуть в его содержание.

Всё, что было связано с литературой, всегда пробуждало в Аркадии Ивановиче жгучий интерес; слово «литература» означало для него «художественная литература»; ему и в голову не могло прийти, что кто-то под этим словом может подразумевать какую-то другую литературу.

Этот жгучий интерес пробудился в нём и в тот момент – и соблазнил его.

«Быть может, она вовсе этот журнал не забыла, а оставила его здесь намеренно, потому что он ей неинтересен, а может, он вообще принадлежит кому-то другому, а она, как и я, сама его здесь обнаружила…» – пытался договориться со своей совестью Аркадий Иванович.

Необходимость договариваться с совестью возникла у Аркадия Ивановича оттого, что у него было твёрдое убеждение, состоявшее в том, что брать чужое – это плохо; однако другое убеждение, гласившее, что читать – это хорошо, оказалось твёрже, так что зашевелившуюся совесть удалось смирить. К тому же пока Аркадий Иванович раздумывал над тем, как ему поступить, женщина в красном беретике уже перешла дорогу и была далеко – докричаться до неё не представлялось возможным, а бегать Аркадий Иванович не умел; а если бы даже и умел, то всё равно бы не побежал, так как устал жутко.

И он забыл о женщине в красном беретике.

Журнал, прельстивший Аркадия Ивановича, оказался ежемесячным изданием, довольно увесистым (бумага плотная, чересчур белая; шрифт – мелкий до неприличия, блеклый) и состоял из рассказов современных авторов-любителей. Аркадий Иванович, узнав, что в журнале рассказы, да ещё и любительские, нахмурился, отвёл взгляд от страницы, озаглавленной «Содержание», поразмыслил несколько секунд, а затем сказал себе:

– Всё-таки бело-коричневый голубь, как ни крути, а голубь. Будем довольствоваться малым.

И принялся читать.

III

Вениамин Лёв

Она

Юра был мечтательной, поэтичной натурой, почти как главный герой «Белых ночей» Достоевского; за свои девятнадцать лет жизни он влюблялся так много раз, что, если бы кто взялся писать о его сердечных волнениях книгу, то вышла бы целая эпопея.

Внешностью Юра обладал непримечательной: средний рост, тёмные волосы, в меру худой; о таких, как он, говорят, как правило, так: обычная внешность. Сам Юра считал себя страшненьким, но с симпатичной душой.

Влюблялся же Юра в совершенно разных, ничего общего между собой не имеющих девушек. В прошлом году ему довелось быть воздыхателем рыжеволосой продавщицы из продовольственного магазина – с веснушчатым личиком и белыми, тонкими ручками; высокой, полногрудой брюнетки с физико-математического факультета (сам Юра учился на филологическом – русский язык и литература) и низенькой, спортивного телосложения шатенки, пробегающей у него под окнами по утрам. Ни с одной из них он, робкий до дрожи, не смог познакомиться.

Увлечение его той или иной девушкой проходило само по себе – как-то вдруг и всегда поутру: Юра просыпался и как будто выздоравливал – он ловил себя на мысли, что «та, с бледно-розовыми губами» или «эта, с густой русой косой» за всю ночь ему не приснилась ни разу, и ещё вчера волнующее его чувство исчезало бесследно, любовные фантазии таяли, и вновь одинокая душа обращалась в сладостное ожидание – ожидание новой, необыкновенной, вечной любви.

В этом году Юра влюбился только однажды. Это случилось в конце октября: он увидел её на концерте в консерватории, где побывал в своей жизни впервые; как-то раз, во время прогулки по городу (Юра, как все мечтатели, любил гулять), ему попалась на глаза любопытнейшая афиша: «Русские романсы в исполнении студентов консерватории».

Юра считал себя «романтиком до глубины души». Объяснить, что в его понимании значит «романтик», ещё и до глубины души, он, однако, не мог. Ему просто нравилось думать так. Романсами Юра никогда не интересовался и совсем их не слушал, но, посчитав, что ему, как романтику, «должно понравиться», он принял решение концерт посетить.

***

– Мы рады приветствовать вас на нашем музыкальном вечере! – молодая женщина с чёрными волосами и лишним весом обладала мягким, приветливым голосом. Юре она не понравилась. В его голове успела пробежать мысль, что в неё он точно не влюбится, и как только Юра эту мысль заметил, он тут же её отогнал – вытеснил короткой беседой с самим собой (такие беседы были Юриной странностью; он любил обращаться к себе в уме с разными вопросами, но ещё больше он любил самому себе отвечать).

«Эй, дружище, не пора ли тебе перестать думать об одном и том же, как только перед твоими глазами появляется женский пол?»

«В моих мыслях плохого ничего нет».

«Ты, я смотрю, в своих размышлениях на женщин, пусть и молодых, но всё-таки женщин, уже явно не девушек, перешёл».

«Моя голова – о чём хочу, о том и думаю».

«Послушай, Юра, странный ты человек. Ты сюда за чем пришёл, спрашивается? За хорошей музыкой или за любовью очередной?»

«Любовь – это благо».

«Не увиливай. Отвечай, хитрая морда, я кого спрашиваю?»

«Известно за чем. Романсы слушать пришёл».

«Разве? А не явился ли ты сюда, чтоб поискать, в кого бы влюбиться? Сердечко твоё уже который месяц холодное… чахнет».

«Разве. Отстань».

И Юра прогнал самого себя из своей головы.

Он принялся ёрзать на стуле, усаживаться поудобнее (хотя ему и так удобно сиделось) и убеждать себя в том, что сегодня его цель – не амур.

Как известно, себя не обманешь. Вот и Юре обмануть себя не удалось.

Молодая женщина, ставшая предметом раздора Юры с самим собой, возвестила – приветливо, мягко: «Лилия Суровицкая! Под ваши аплодисменты!»

Вспыхнули аплодисменты, и на сцене появилась она.

Голос – назойливый, Юрин – ожил на мгновение в Юриной голове и каркнул насмешливо: «Ха-ха, опять ты попался, дурак!»

Она была прекрасна, как лилия. Волосы – солнечно светлые, ниже плеч; плечи – ласково-белые, обнажённые… Её лицо – совершенство: глаза – летнее небо, губы – малиновые, щёки – по-русски румяные…

Юре подумалось вдруг, что не влюбиться в такое лицо – значит совершить преступление.

«Очаровательна… необыкновенна… красива… мила… – сердце его колотилось весело, страстно – одиночество кончилось, наступил праздник. – А какое прелестное платье! Ах, жёлтый – такой чудный цвет…»

Она пела романсы на стихи Пушкина. Поэзию Александра Сергеевича Юра хорошо знал, но в тот вечер Александра Сергеевича для него не было. Была только она.

«Неужели я сплю? Возможно ли петь так божественно?»


Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит поздное молчанье ночи тёмной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!..

 
Она улыбнулась ему, и улыбка её показалась ему такой нежной, такой восхитительной, пьянящ…

IV

Приходит пятница, все вокруг пялятся
Под этот техностайл, звук – сплошная матрица
 

Аркадия Ивановича вырвали из чтения мучительно-резко, больно, как зуб без наркоза.

«Что это за мразь?..»


Я подкачу к тебе быстрее, чем «Инфинити»
Чё глазами пилите? Везите меня на Дип-хаус


На лавочке напротив шумела компания как будто молодых людей: четыре неважно сохранившихся юноши в джинсах и лицо женского пола – в бесстыдно облегающих, чёрных, тонких лосинах; люди воняли сигаретным дымом и запивали этот дым жидкостью из серых жестяных банок. От них исходил гадкий, докучливый смех.

Аркадий Иванович злился. Ему дико хотелось заткнуть этих людей, избить их метлой («Ах, если б была метла!») и разбить к «чертям собачьим» эту «поганую дрянь», оравшую в руках одного из мужей, как ему грешно подумалось, лица женского пола.

«Вот сволочи! Припёрлись сюда со своей абаробалой!» – «абаробалой» Аркадий Иванович называл всякую технику, которую, к слову, не признавал совершенно: телевизоры, компьютеры, мобильные телефоны, колонки и прочее.

«И чего я должен слушать это паскудство, эту псевдомузыку, это собачье дерьмо? Мало того, что эти уродцы галдят, мешают читать, так ещё и включили чёрт знает что, бесовщину какую-то! Мои уши – не помойное ведро!» – негодовал у себя в уме Аркадий Иванович.

Подойти к «уродцам», поругаться, потребовать заткнуть «абаробалу» он решиться не мог. Дело в том, что Аркадий Иванович был трусом. Однако любил возмущаться. Возмущался он, стоит признать, иногда справедливо.

«Дать бы по мозгам этим гадам… Что мне – встать и уйти? Нетушки. Мне эта лавочка нравится. Из-за кучки вредителей уходить? Нет. Буду сидеть здесь и читать. Принципиально никуда не уйду».

V

Она улыбнулась ему, и улыбка её показалась ему такой нежной, такой восхитительной, пьянящей… Юра был опьянён этой девушкой. В том, что её улыбка предназначалась именно ему, не могло быть никаких сомнений. Улыбаясь, она смотрела ему в глаза, и этот взгляд, ласковый, тёплый, – он верил, – был зов – приглашение в её сердце.

«Моя девушка… моя любовь… – хмелел его юный, болезненно влюбчивый ум. – И эти слова… Что за удивительные слова! Мой голос… для тебя… мой нежный друг… люблю… твоя…» – хмель не позволил ему распознать в её пении Пушкина.

Юра понял, что пела она о нём, о себе, об их любви.

«Боже, неужели она тоже любит меня? – содрогалась в откровении его возбуждённая, чересчур живая душа. – Конечно… разумеется… да! Иначе и быть не может! Ведь это любовь… Любовь с первого взгляда… Это судьба!»

И он утонул в её божественном голосе, в блеске её светлых, любящих глаз…


Медлительно влекутся дни мои,
И каждый миг в унылом сердце множит
Все горести несчастливой любви
И все мечты безумия тревожит.
Но я молчу; не слышен ропот мой;
Я слёзы лью; мне слёзы утешенье;
Моя душа, пленённая тоской,
В них горькое

VI

Давай, бармен, тащи пустой стакан, стакан
Чтоб я не смог напиться наповал, а-а


Аркадий Иванович любил стихи Пушкина. Он оторвался на мгновенье от чтения, чтобы кинуть суровый, недоброжелательный взгляд на людей, которые, будто нарочно, «гадили ему в уши» и «травили его своим пошлым, никчёмным, немузыкальным вкусом».


Ты знаешь, насколько б я не был пьян, а-а
Тебя я никому тут не отдам, слышишь, я не отдам


Аркадий Иванович выругался в уме и, собрав всю свою волю в кулак, вернулся к Пушкину.

VII

Моя душа, пленённая тоской,
В них горькое находит наслажденье.
О жизни час! Лети, не жаль тебя,
Исчезни в тьме, пустое привиденье;
Мне дорого любви моей мученье –
Пускай умру, но пусть умру любя!


– Браво… – прошептал Юра дрогнувшими губами и почувствовал, как на глаза наворачиваются слёзы. Он осознал, что только сейчас любит впервые – по-настоящему, глубоко, взросло, что никогда прежде он не любил, что в прошлом его была совсем не любовь, а так – глупость и баловство; он подумал, что если б довелось ему сейчас предстать перед Богом, в Которого Юра, к слову, никогда толком не верил, то он бы бросился перед Ним на колени и благодарил Его всей душой (если бы у него была, конечно, душа) – искренно и горячо – за неё, ибо от избытка сердца, Юра где-то когда-то прочёл, говорят уста.

«Пускай умру, но пусть умру любя…» – ангельский голос продолжал петь в его голове.

«Какая преданность! Какая отвага! – восклицал в ответ Юра. – Но зачем же умирать, милая? – теперь он говорил в мыслях с ней. – Тебе вовсе не нужно умирать. Ты должна жить… Жить! Ради нас, ради нашей любви…» – ему хотелось верить, что она его слышит.

Юра вообразил, как берёт её за руку, смотрит ей в глаза и видит в этих глазах нежность, затем гладит её по волосам, по щеке; она кладёт свою голову ему на грудь, и они замирают в объятии. Время останавливается, весь мир спит, и только их любовь бодрствует; он чувствует биение её сердца, и она шепчет, укутавшись в тепло его рук, трепетным голосом: «Я люблю тебя… Я твоя…»

И Юра пообещал себе, что сегодня же с ней познакомится. Их любовь – дело решённое. Осталось только друг другу представиться.

Юра принялся выдумывать в своих мечтаниях их совместное светлое будущее: первый поцелуй, первый рассвет, первая дочь…

«Девочка! Я хочу, чтобы у нас родилась девочка. Мы назовём её Лилией, в честь мамы, и она будет как две капли похожа на маму, и у меня будет две Лилии, и я буду их обеих любить… А потом у нас родится сын, а может, и не один… а может, ещё одна или две… или три дочки! И мы будем жить одной большой, дружной семьёй – в одном большом, дружном доме…»

 
Что в имени тебе моём?
Оно умрёт, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.

Оно на памятном листке
Оставит мёртвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.

Что в нём? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.

Но в день печали, в тишине,
Произнеси его тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…

VIII

Хэ-хэ-хэ-хэ-хэй! Танцуй!

Мама, я танцую под нашу «Босую»
Папа, не жди дома, я уже пьяна
Мама, я танцую под нашу «Босую»
Папа, не жди дома, я уже пьяна

На-на-на-на-на-на (танцуй)
На-на-на-на-на-на
На-на-на-на-на-на, я уже пьяна
На-на-на-на-на-на (танцуй)
На-на-на-на-на-на
На-на-на-на-на-на


Аркадию Ивановичу невыносимо захотелось плюнуть. Он сделал глубокий, медленный вдох, затем такой же глубокий, медленный выдох.

«Позор! Деградация! – возмущался его оскорблённый, испачканный ум. – Это ли наследие великой русской культуры? Болото… омерзительно… к стенке! Где же ты, интеллектуально-нравственное развитие молодёжи? В какой куст упряталось? Мда…»

Дым, гоготание, брань.


Хэ-хэ-хэ-хэ-хэй! Танцуй!

IX

Аплодисменты. Она поклонилась ему и тихой, пушистой походкой ушла за кулисы.

– А сейчас на нашей сцене, – снова всплыл мягкий, приветливый голос, – студент четвёртого курса…

Студент четвёртого курса был Юре глубоко безразличен.

И прежде, чем со сцены загудел сочный, увесистый бас, Юра покинул своё место и стал пробираться между рядами обеспокоенных, сердитых зрителей к выходу.

За кулисы его не пустили. Побродив в раздумье по коридору, обиженный, кислый (Юра был почему-то уверен, что за кулисы его обязательно пустят), он решил, что будет ждать «свою невесту» на улице.

Он прождал её пятьдесят семь утомительных, бесконечных минут и едва не отчаялся в мысли: «А что, если я её не дождусь?» Но тут же опроверг эту мысль; Юра сказал сам себе: «Я должен дождаться её». И утешился.

Ещё двадцать четыре минуты ненужных мучений…

***

Она вышла. С первого взгляда он её не узнал – исчезло жёлтое платье, исчезли обнажённые плечи. Она была одета в тёмно-серый, значительно ниже колен, плащ, скрывающий всю её изящную, женственную фигуру; плащ был расстёгнут, и она застёгивала его на ходу.

Юра, с пылким, бушующим сердцем, кинулся ей навстречу; он так близко к ней подлетел, что если бы не его сухенькое, смущённое «здравствуйте», они бы, вероятно, столкнулись. Она подняла на него свой взгляд, остановилась и забыла тотчас о последней незастёгнутой пуговице.

– Добрый вечер, – её голос был совсем не таким, как на сцене, но Юра этого не заметил.

Она улыбнулась (Боже, она опять ему улыбнулась) – он улыбнулся в ответ, но не так, как она – приветливо и в лицо, а как-то скомканно и небрежно, куда-то в асфальт.

– Мы с вами знакомы? – спросила она несколько удивлённо.

– Конечно, – выдавил он, – только что… На концерте…

– О, вы были на концерте, – прощебетала она. – Надеюсь, я не слишком фальшивила.

Он взял себя в руки и посмотрел ей в глаза.

– Ты была просто великолепна.

Улыбка её вмиг улетучилась. Она была сконфужена этим внезапным, самоуверенным «ты».

– Позвольте, разве мы… – запротестовала она.

– Да! Да! – волнение его вдруг отступило, у него откуда-то взялась какая-то странная смелость. – Мы будем друг другу говорить «ты»! Потому что мы – одно целое, пара!

Она, теперь уже скорее возмущённая, чем сконфуженная, посмотрела на него исподлобья, укоризненно.

– Молодой человек, вы не в себе, – сказала она строго.

Он, казалось, ещё более оживился и заболтал приторно-восторженным голоском:

– Послушай! Наша любовь – молода и прекрасна… Как ты! Я обещаю тебе… Я клянусь! Я клянусь любить тебя вечно! До последнего вздоха – ты слышишь? Сегодня ты подарила мне счастье… Ты – чудо! Для меня любить тебя – честь! Но ещё большая честь для меня – это знать, что меня любишь ты. А ты ведь любишь меня… любишь, не так ли? Я увидел твою любовь там, на сцене – в твоих глазах… Я услышал её в твоём голосе… Я почувствовал! Когда ты улыбнулась мне, я…

– Что за цирк! – выпалила она с раздражением. – Немедленно прекратите!

Юра её будто и не услышал; он продолжал тараторить:

– Никогда прежде не видел я улыбки прекрасней… Ради тебя… ради нашей любви я на всё готов… Слышишь? На всё! Нет ничего, чего бы я не…

– Мне пора, – отрезала она и, сделав пренебрежительный жест рукой, зашагала от него прочь.

– Будь моей женой, Лилия! – крикнул он в её тёмно-серую спину.

Она остановилась, замерла на миг; послышался короткий, уничижительный смешок.

– Женой? – она повернулась к нему и даже сделала шаг навстречу. – Быть вашей женой?

– Да! Женой! Вдвоём нам будет так хорошо! Мы так будем счастливы! Мы будем друг друга любить! Каждый день! Каждый час! Каждую минуту! Наша любовь…

– Я не стану вашей женой, успокойтесь.

В эту секунду для Юры весь мир рухнул. Он был так поражён её отказом, что не смог проронить ни слова в ответ; его рот, как бы сам по себе, без участия самого Юры, издал лишь два вялых, невнятных звука, отвис и замолчал окончательно.

– Во-первых, вы ненормальный, – она посчитала, что должна объяснить ему свой отказ. – А во-вторых, я замужем, – заключила она и показала Юре безымянный палец правой руки. На пальце было кольцо – из красного золота, обручальное.

И она ушла.

X

Дочитав рассказ, Аркадий Иванович, рассерженный, злой (рассказ ему не понравился), взлетел с лавочки и стремительной, грозной походкой пошёл на компанию как будто молодых людей.

Прежде других Аркадия Ивановича заметило лицо женского пола. Лицо обратило внимание четырёх неважно сохранившихся юношей на поспешно идущего к ним человека; лицо рявкнуло:

– Посмотрите, мать вашу, эй!

– А? Чё? – был ответ.

Аркадий Иванович шествовал уверенно, твёрдо; второй подбородок его вздрагивал предупредительно, враждебно; Аркадия Ивановича так вывела из себя эта «тошнотворная шобла», как обозвал людей на лавочке его гибкий, изобретательный ум, что он, подогретый низкопробным чтением, не вытерпел и, забыв о том, что он – трус, пошёл «показывать им кузькину мать». Он орал на них стихами Пушкина.

– Я помню чудное мгновенье! Передо мной явилась ты! Как мимолётное виденье! Как гений чистой красоты! – Аркадий Иванович возглашал в сердцах всё, что со времён юности вспоминал; нервничая, негодуя, вспоминал он лишь короткие, разрозненные куски. – Я вас любил! Любовь ещё, быть может, в душе моей угасла не совсем! Но пусть она вас больше не тревожит! Я не хочу печалить вас ничем!

«Тошнотворная шобла» вскочила в смятении с лавочки. Ничего сообразить они не успели; успели лишь оторопеть и испугаться – честно и искренне; кое-какое мужество нашлось только у лица женского пола – именно это лицо и сделало попытку устроить с Аркадием Ивановичем разборки.

– Ты чё, мужик, разорался? – тявкнуло лицо своим пока ещё женским голосом; тявкнуло как бы борзо.

– Явись, возлюбленная тень! Как ты была перед разлукой! Бледна, хладна, как зимний день! Искажена последней мукой! – продолжал орать Аркадий Иванович. – Приди, как дальная звезда! Как лёгкий звук иль дуновенье!

Он стоял уже прямо против компании как будто молодых людей, и оттого, что их лица видны ему были теперь вблизи, он вознегодовал ещё больше, так как увидел, что перед ним не лица, а рожи.

«Нахальные, гнусные рожи!» – прервала злобная мысль Пушкина.

– Мой друг, забыты мной следы минувших лет! – прервал, в свою очередь, Пушкин злобную мысль. – И младости моей мятежное теченье! Не спрашивай меня о том, чего уж нет! Что было мне дано в печаль и в наслажденье!

Аркадию Ивановичу пришло в голову вдруг, что хорошо бы отлупить эти «пять рож» журналом, но, рассудив тут же, что это было бы слишком, Аркадий Иванович журнал с остервенением смял и, с видом человека с оскорблённым достоинством, запустил в сторону «рож».

Журнал угодил в плечо одного из неважно сохранившихся юношей.

– Охренел, дед? – дерзко, но сдержанно попытался вспугнуть он Аркадия Ивановича. Тот, не говоря ни слова, тяжело дыша, продолжал стоять и смотреть в упор в «рожи».

Лицо женского пола сочло нужным Аркадия Ивановича оскорбить:

– Жирный… – лицо даже отважилось повысить голос, – козёл! – и тем самым поддержать пострадавшего от журнала юношу.

«Чика-чика-чика-чика, ты спелая клубника…» – вступилась за юношу и неугомонная «абаробола», атакующая Аркадия Ивановича на свой лад.

Аркадий Иванович зыркнул в направлении раздражающих его звуков и, уловив побуждение вдохновлённого Пушкиным сердца – совершенно, на его взгляд, как он успел вмиг определить, здоровое и справедливое, – кинулся к «абароболе», выхватил её из вражеских рук и с криком «Сгинь, сатана!» зашвырнул в урну.

Неважно сохранившиеся юноши, объятые трепетом, застывшие, как снеговики на морозе, молчали. Лицо женского пола – из всей компании, как казалось, самое смелое – сделало шаг назад.

Аркадий Иванович с удовлетворением заключил, что скандал удался.

– Печально я гляжу на наше поколенье! – ему захотелось напоследок поорать на «рожи» ещё одним стихотворением Пушкина, но, сообразив вдруг, что это не Пушкин, Аркадий Иванович махнул рукой и пошёл – но не туда, куда посылали его в своих умах его противники, а домой – пить невыпитый утром кофе со сливками, о котором он только что вспомнил, и мечтать о понедельнике.

«Тошнотворная шобла» провела его круглую, дышащую злобой фигуру одним на всех неприязненным взглядом и ехидным, матерным шёпотом.

А из урны – в окурках, полиэтиленовых пакетах и какой-то слизи – продолжала свой бой «абаробола».


Рецензии