Алексей Решетов
Он принадлежал к той редкой породе людей, для которых существование разделено на две неравные половины: шумную, суетную явь — и безмолвную, но единственно реальную жизнь в слове. Внешний облик его судьбы, если вглядеться, сложен из одних запретов и невысказанных трагедий — так бывает, когда время скупо на счастье. Сын «врага народа», он с младенчества познал вкус изгнания: расстрелянный отец, мать, прошедшая Колыму, и детство, мелькающее за оконцем пересыльных вагонов, — всё это сформировало тот особый, набоковский взгляд изгнанника, когда мир видится с невыносимой остротой, но всегда через стекло. Однако в отличие от сиринского героя Решетов бежал не в эмиграцию, а вглубь — в уральскую руду, в подземелье калийной шахты, где провел двадцать шесть лет. И там, в недрах, где «обвалами друзей моих поубивало», он продолжал слагать свои «песенки на гребенке» — сознательно, но с трагической усмешкой отказываясь от громкой славы.
Было в этой самоизоляции что-то от старинного юродства, от интеллигентского неумения и нежелания приспосабливаться. В начале шестидесятых, когда первую книгу стихов «Нежность» заметил Борис Слуцкий, перед ним открывалась дорога в столичные салоны. Но смерть брата, навсегда вогнавшая его в роль единственного кормильца, и какая-то внутренняя, почти физическая брезгливость к литературной возне захлопнули эту дверь. Он предпочел остаться в Березниках, где его знали как «первого поэта Урала», но где, как горько замечал он сам, «своей строчкой корявой пытался бороться со злом». Здесь главный парадокс его творчества: он писал о всеобщем — о России, о любви и смерти, — но его читателями долгое время оставались лишь соседи по шахте да провинциальные интеллигенты. «Чтоб обращаться к миру, — писал он, — паче того — к богам, нужно хотя бы лиру... Ты же от всех в сторонке...». И эта строчка — не кокетство, а суть его судьбы. Подобно набоковскому Федору Годунову-Чердынцеву, он был обречен на диалог с тенью, с вечностью, минуя пошлость современников.
Цитаты из его стихов звучат заклинаниями, которым тесно в простом стихотворном размере. «Последней спичкою в зубах не ковыряют: промерзнут до костей — костер и разожгут. Последние слова на ветер не бросают, последние слова для Бога берегут». Здесь та же ледяная точность и почти религиозное отношение к слову, что и у Набокова. Он не писал «на ветер»; каждое стихотворение выверено до хрустального звона, даже когда речь о самой горькой прозе жизни. «Никогда не забуду, как во время войны из картошки из мерзлой мать пекла деруны...» — какая беспощадная кинематографичность в этом образе, достойная кисти Кустодиева, но без его слащавости. Он видел мир в первоначальной, оголенной сути, не позволяя себе ни фальши, ни многословия. «Я из черного теста, из пепла войны, и стихи мои, как погорельцы, грустны» — это не штамп, это наследство, въевшееся в поры.
Жизнь Решетова, при всей внешней неподвижности, была исполнена внутреннего, трагического движения. Переехав в Пермь, затем в Екатеринбург, он так и остался для России «поэтом неоткрытым» — хотя трехтомное собрание сочинений вышло, а посмертная премия Мамина-Сибиряка пришла уже за гранью. Глядя на его судьбу, понимаешь: русская поэзия держится не на громких именах, а на таких вот «от всех в сторонке» подвижниках, которые, как герои набоковского романа, пишут свою единственную книгу, обращенную в пустоту и в вечность. Он умер от «недостатка воздуха», от многолетней подземной астмы, задохнувшись там, где многие из нас задыхаются духовно — в серой и пыльной повседневности. Но его стихи остались как «промельк неба на бедной земле» — доказательством, что истинная поэзия не нуждается в шумной славе, чтобы жить.
Свидетельство о публикации №226073001960