Воск и огонь

Глава 1. Растопка

Дед научил меня всему, что я умею делать руками, и одной вещи — словами: никогда, ни при каких обстоятельствах, ни за какие деньги не курить. Сам он курил столько, сколько я его помню. С этого противоречия начинается всё, что я хочу рассказать, и им же, наверное, кончится, — только к концу оно будет называться другим словом.

Сначала — про свет.

В девяностые в нашем посёлке электричество отключали часто и надолго: то авария, то долги, то неизвестно что. Для взрослых это было бедствие, для меня — праздник, потому что на лето меня отдавали деду с бабушкой, а у деда на случай темноты был заведён порядок, как у него на всё был заведён порядок. В серванте, за стеклом, где у людей стоят сервизы, у деда лежали свечи — простые, парафиновые, купленные впрок ещё при советской власти, — и жестяная коробка спичек, «чтоб не отсырели». Когда свет гас, бабушка ахала и начинала искать, где что стояло, а дед не ахал никогда. Он шёл к серванту так спокойно, будто весь вечер только и ждал повода.

Я помню это лучше, чем многое из вчерашнего. Скрип дверцы. Свеча, прилепленная на блюдце растопленной каплей — «на живую сварку», говорил дед. Спичка чиркает, шипит, и в темноте, которая только что была всей комнатой, появляется маленький жёлтый шар света, и в этом шаре — дедово лицо, снизу, крупно: морщины, щетина, довольные глаза. Мир сжимался до стола. За краем света переставало существовать всё: школа, осень, время. Бабушка ворчала из темноты: «Жги теперь, свечей не напасёшься», — а дед отвечал, не оборачиваясь:

— А чего их пасти. Они для того и сделаны, чтоб гореть. Свеча в серванте — это, Валь, не свеча. Это палка с верёвочкой.

Мне было лет шесть, и я запомнил не смысл, а интонацию. Смысл догнал меня через тридцать лет.

При свечах дед показывал тени. Он складывал свои тяжёлые руки — руки у него были такие, что часы на запястье казались игрушечными, — и на стене возникал заяц, шевелил ушами, потом волк, потом какая-то птица, которой он один знал название. Стена была бревенчатая, тень ложилась по брёвнам волнами, живая. Я визжал от счастья. А однажды я встал между свечой и стеной сам — и увидел свою тень во весь дом, до потолка, чёрную, как вырезанную из ночи, и испугался.

— Ага, — сказал дед с удовольствием, потому что любые физические явления доставляли ему удовольствие. — Что, здоровая? Это, старик, закон природы: чем ближе к огню стоишь, тем твоя тень больше и черней. Ты далеко встань — она посереет, помельчает. А в темноте у тебя тени вообще нет. Заметь: ни у кого нет. Сидят все ровненько, без теней.

Он сказал это как физик — он и был по образованию тепловик, инженер-теплотехник, сорок лет прослужил по котельным, «при огне», как он говорил, — но сказал так, что я запомнил дословно, ещё не понимая, что мне с этим жить.

«Стариком» он звал меня с пяти лет. «Ну что, старик, пойдём тягу будить». Это значило — топить печь. Печь в доме была настоящая, кирпичная, и растопке дед учил меня, как учат ремеслу, всерьёз, с теорией. Что огонь не строят сразу большим: сперва бумага, на неё лучина, на лучину мелкое, и только потом полено, — «огонь, старик, растёт, как всё живое, ему сперва надо маленьким побыть». Что дрова кладут не кучей, а клеткой, с просветами, — «огонь без воздуха задыхается, ему дышать надо, как тебе». И что если труба холодная, дым пойдёт в дом, и потому сначала надо разбудить тягу: скрутить газету, поджечь и подержать в устье, чтобы тёплый воздух пошёл вверх и потянул за собой.

— Пока вверху не потянет, — говорил дед, держа в печи горящий жгут, и лицо у него было оранжевое, — внизу гореть не будет. Будет дымить и вонять. Запомни, пригодится.

Я запомнил. Пригодилось, правда, не для печки.

Ещё был опыт с банкой. Его дед показывал мне раза три за детство, всегда одинаково, как фокусник с проверенным номером. Зажигалась свеча, ровно разгоралась. «Гляди», — говорил дед и накрывал её трёхлитровой банкой. Пламя сначала стояло как ни в чём не бывало, потом начинало тускнеть, вытягивалось, синело, делалось жалким, дрожало — и гасло. По стеклу изнутри расползался серый след.

— Понял, чего она? — спрашивал дед.

— Воздух кончился, — отвечал я, потому что это знал уже и сам.

— Кислород, — поправлял дед. — Огню нужен кислород. Нет кислорода — нет огня, хоть ты какой воск ему подкладывай. — Тут он поднимал банку, разгонял ладонью дымок и смотрел на меня строго. — А теперь слушай главное. Вот так, — он кивал на закопчённую банку, — выглядят лёгкие курящего человека. Он сам себе такую банку надевает. Каждый день, по чуть-чуть. Понял меня? Никогда не кури. Повтори.

— Никогда не кури, — повторял я.

— Не «не кури», а «я никогда не буду курить». Повтори как следует.

И я повторял как следует. А через полчаса он выходил на крыльцо, садился на ступеньку, доставал из кармана мятую пачку и закуривал, и сидел, и смотрел на огород, и дым от его папиросы поднимался в вечернем воздухе ровно, красиво, как из хорошей трубы с хорошей тягой.

Я однажды спросил — мне было, наверное, восемь:

— Дед, а чего ж ты сам куришь?

Он посмотрел на меня долго. Я думал, рассердится. Он не рассердился.

— А того, старик, что я дурак, — сказал он спокойно, как сообщают техническую характеристику. — Ты не думай, что дураки — это которые в школе на двойки. Дурак — это который знает, как надо, а делает, как привык. Таких большинство, и я в том числе. Я тебе для того и показываю банку, чтоб ты в это большинство не попал. Хоть одного человека из семьи выучу — уже, считай, не зря коптил.

Слово «коптил» я тогда пропустил мимо ушей. Теперь не пропускаю.

Осенью, перед моим отъездом в школу, жгли ботву. Это был целый праздник: куча выше меня, дед колдует над ней со спичками и газетой, бабушка выносит картошку — печь в золе. Костёр занимался медленно, дымил, дед ходил вокруг, поправлял вилами, приговаривал своё вечное «дыши, дыши, кому говорю», — и вдруг пламя схватывалось, вставало столбом, и делалось светло на пологорода.

В тот вечер, про который я рассказываю, я стоял спиной к костру и смотрел, как моя тень достаёт до самого забора, и шевелил руками, и тень шевелила своими — километровыми. Дед подошёл, встал рядом. Его тень была ещё длинней моей, она уходила за забор, в темноту, и головы у неё уже не было видно.

— Дед, а почему тень такая чёрная? — спросил я. — Чернее ночи.

— Потому что костёр яркий, — сказал дед. — Ты, старик, эту пару запомни, они всегда вдвоём ходят: огонь и тень. Хочешь, чтоб тени не было, — туши огонь, сиди в потёмках, тени не будет. Но и не будет ни хрена: ни картошки, ни света, ни рук моих зайцев. А хочешь света — терпи, что за спиной чернота в полнеба. Она не враг. Она просто доказательство, что ты близко к огню стоишь.

Бабушка звала есть картошку. Мы ели, обжигаясь, перекидывая её из ладони в ладонь, и руки потом пахли дымом до самого сна, и я засыпал счастливый, и мне было девять лет, и все, кого я любил, были живы.

Вот из этого я сделан. Из спички в темноте, из тени на брёвнах, из банки над свечой, из клятвы «я никогда не буду курить», данной человеку с папиросой в зубах. Дед складывал во мне растопку аккуратно, как в своей печи: сперва бумагу, потом лучину, потом мелкое. Крупные поленья кладут не сразу. Крупное он мне тоже положил — только поджигать пришлось уже без него.

---

Глава 2. Тяга

Надо сказать про деда ещё, а то выходит человек с папиросой и правилами, а он был не такой. Он был яркий. Я взрослым словам не очень доверяю, но тут другого нет: от него было светло.

К нему шли. Несли сломанное — он чинил; несли бумаги из собеса, в которых никто не мог разобраться, — он разбирался; несли ссоры — он как-то умел, не встревая, сказать два слова, после которых ссориться делалось глупо. Полпосёлка он выучил, как класть проводку, чтобы не сгореть, и как не платить дважды за то, что можно не платить вовсе. Делал он это всё без благотворительного лица, ворча, ругаясь на «криворуких», — но я замечал: когда неделю никто не приходил со сломанным, дед скучал.

Шутил он серьёзно, не улыбаясь, отчего половина посёлка считала его весёлым человеком, а вторая — суровым, и обе были правы. Ел торт вилкой, «потому что ложкой — это каша, а торт — это конструкция». Часы носил на правой руке, «чтоб левая работала». В бане у него на полке лежал отдельный коробок спичек, завёрнутый в два пакета, — «аварийный запас», и я в жизни не видел, чтобы он ему понадобился, но коробок лежал, и от этого банька казалась надёжной, как бункер.

И руки. Я до сих пор, когда берусь за молоток, чувствую, как он перекладывает мне пальцы: «Не дави. Держи, как птицу: чтоб не улетела и чтоб не задушить». Это он про всё так говорил — про молоток, про руль, про человека.

Курил он всегда. Это не оговорка — это свойство мира, каким я его застал: трава зелёная, вода мокрая, дед курит. На крыльце была его ступенька, вторая сверху, протёртая до белизны, и жестянка из-под леденцов — пепельница. Бабушка с этим воевала всю жизнь, вяло, как воюют с климатом: «Хоть бы при ребёнке не смолил». Дед при мне не смолил. Он выходил на крыльцо.

Уроки его во мне держались странно крепко. В четырнадцать, за гаражами, где пробуют все, мне протянули сигарету — и я увидел банку. Ту самую, трёхлитровую, с серым налётом изнутри. Увидел так ясно, что сказал «не, я пас» раньше, чем успел испугаться, что засмеют. Засмеяли, конечно. Пережил. В армии — а там курят даже те, кто не курит, потому что перекур это единственная законная форма покоя, — я так и простоял два года дурак дураком у стенки, пока рота дымила. «Ты чего, спортсмен?» — «Не, — говорил я, — дед запретил». Это почему-то уважали больше, чем спорт.

Я потом понял, в чём был фокус. Дед не говорил «курить вредно» — «вредно» не работает, вредно всё хорошее. Он показал мне банку. Он вложил в меня не знание, а картинку, а картинка сильнее знания в тысячу раз. Знание он оставил себе.

Дальше у меня всё пошло, как идёт у всех, когда идёт хорошо: институт, город, работа. Женился. Про жену я здесь много писать не буду, не потому что нечего, а потому что это единственное в моей жизни, что я не готов раскладывать на бумаге даже для деда; скажу одно — я по сей день, тринадцать лет спустя, слыша её ключ в замке, поднимаю голову от стола. Дед на свадьбе сидел во главе, в пиджаке, который надевал последний раз на бабушкины проводы на пенсию, сказал тост из шести слов — «Живите так, чтоб вам завидовал я», — и все смеялись, а я почему-то нет.

А через два года родилась дочь.

И вот тут я должен рассказать про ночь, с которой, если по-честному, началась эта повесть, — потому что всё, что до неё, я помнил и так, а после неё — стал вспоминать.

Дочке было месяца четыре. Она наконец спала, жена спала, город за окном спал, и я уснул тоже — счастливый, надо сказать, уснул: у меня в те месяцы всё горело в руках, работа шла, дома пахло молоком и глаженым бельём, жизнь тянула вверх ровно и сильно, как хорошая труба в мороз. Полное горение, без дыма.

И среди ночи я проснулся. Без причины: никто не плакал, ничего не упало. Просто открыл глаза в темноте — и понял.

Не подумал, а понял, всем телом сразу, как понимают ожог: меня не будет. Вот этого всего — дыхание жены рядом, сопение за стенкой, полоска света под дверью — будет, а меня не будет. Никогда. Ни-ко-гда: слово, которое я тысячу раз говорил и писал, вдруг развернулось во всю свою длину, и длина у него оказалась без конца. Я не увижу, какой она вырастет. Нет — хуже: не будет того, кто мог бы не увидеть. Дырки не будет, потому что дырка — это уже что-то, дырку кто-то видит. А тут — ничего, и никому, и насовсем.

Меня подняло и посадило на кровати. Сердце колотилось, как после бега, живот был ледяной, спина мокрая. Я сидел в темноте своей счастливой квартиры и держался за одеяло, как держатся за перила.

Самое дикое — я же всё это «знал». Мне было тридцать лет, я взрослый образованный человек, я сто раз читал слово «смертен» и сам его писал. Но одно дело знать, что огонь жжётся, и другое — сунуть руку. До той ночи я знал. С той ночи — обжёгся, и ожог этот не заживает; он умеет только затихать.

Утром всё выглядело глупо. Солнце, каша, дочка гулит, жена смеётся — какой ужас, о чём ты. Я никому ничего не сказал. Здоровый мужик, всё есть, — а он ночью боится, как ребёнок кладовки. Стыдно. Я и сейчас пишу — стыдно, но теперь я уже знаю, что этой стыдной болезнью болеют почти все, просто носят её, как я, молча.

Я тогда не понял того, что понимаю теперь, — а ведь дед мне это сказал ещё у костра, тридцать лет назад, между картошками.

До той ночи я жил при ровном свете. Работа, планы, — свет был, но негромкий. А потом я полюбил — сначала одну, потом, другой любовью, вторую, маленькую, — и пламя моё пошло вверх. Любовь всегда прибавляет огня, это видно даже со стороны: у молодых отцов лица светятся в прямом смысле, физическом. А закон парный, дед предупреждал: чем ярче огонь — тем чернее тень. Тень от меня выросла вместе с пламенем и легла во всю мою ночь. Смерти в моей жизни не прибавилось ни на грамм — прибавилось света, вот тень и стала видна.

Страх смерти — это тень от любви. Кто не зажёг ничего, тому и терять нечего, тот спит спокойно в своих потёмках. Я зажёг — и с той ночи сплю, как сплю.

Но это я сейчас такой умный, а тогда я просто научился жить с ночным зверем: днём его нет, неделями нет, а потом проснёшься в три часа — сидит. Посидит и уйдёт. Я привык. Почти.

Бабушка умерла, когда дочке был год, — легко, во сне, как заслужила: заснула и не проснулась. На поминках дед сидел прямой, страшный, всем наливал, сам не пил. А когда все разошлись, вышел на крыльцо, на свою ступеньку, и закурил, и я вдруг заметил то, чего не замечал никогда: он больше не прятался. Некому стало делать вид.

С этого места в моей памяти дед начинает курить открыто, много и как-то зло. И кашлять.

Кашель у него был всегда, сколько я помню, — утренний, хозяйственный, дед и сам к нему относился как к части туалета: прокашлялся, значит, проснулся. Но теперь кашель стал другой. Он стал приходить не по утрам, а когда хотел: посреди фразы, посреди чая, посреди зайца, которого дед показывал на стене уже моей дочке. Дед пережидал его, согнувшись, держась за косяк, потом разгибался, красный, со слезами на глазах от натуги, и говорил внучке:

— Ничего, ничего. Это дед… это у деда тяга плохая. Труба засорилась.

Он ещё не знал, что говорит диагноз. А может, уже знал.

---

Глава 3. Четыре буквы

Диагноз ему поставили в областной, куда он поехал сам, никому не сказав, — с одышкой, которую уже нельзя было выдавать за «засиделся». Вернулся, позвонил мне и сказал так:

— Ну что, старик. Комиссия заключение дала. ХОБЛ называется. Хроническая обструктивная болезнь лёгких. Обструктивная — это, по-нашему, «заслонку заклинило». Дышать внутрь ещё туда-сюда, а выдохнуть до конца уже не могу. Отработанные газы, понимаешь, не удаляются. КПД падает.

Он говорил про себя, как про котёл, — спокойно, с интересом даже, и я, дурак, за этот тон уцепился: раз спокойно, значит, не страшно. Спросил, что врачи.

— Врачи говорят: не лечится. Тормозится. — Пауза, щелчок зажигалки, я по телефону услышал. — Если бросить курить — тормозится заметно. Если не бросить — незаметно.

— Дед. Ты куришь сейчас?

— Курю, — сказал он без малейшего смущения. — Я, старик, шестьдесят лет курю. Из них пятьдесят пять собираюсь бросить.

Четыре буквы — Х, О, Б, Л — вошли в нашу семью и остались жить. Я тогда полез читать — ночью, тайком, как подросток лазит за запретным. Прочёл всё, что было по-русски и по-английски: стадии, объёмы выдоха, «золотые стандарты». Медицинские тексты о неизлечимом устроены милосердно, как бюрократия: за словами «прогрессирующее ограничение воздушного потока» не сразу разглядишь человека, который через четыре года будет отдыхать после десяти шагов. Я разглядел. Там были графики. По ним выходило, что лёгкие курильщика падают, как самолёт с отказавшим двигателем — полого, годами, — и что если бросить, падение почти выравнивается. На любой стадии. Даже на его.

Я приехал в следующие выходные воевать.

Я приготовил речь. С графиками, с распечатками, я, кажется, даже репетировал в машине, как школьник. Дед выслушал меня на кухне, не перебивая, кивая в правильных местах, — он умел слушать, как никто, — потом сказал:

— Всё верно говоришь. Молодец, разобрался. — И потянулся к пачке.

Меня прорвало. Я кричал — первый и последний раз в жизни я кричал на деда. Что он всё знает и всё равно, что это не курение уже, а самоубийство в рассрочку, что у него правнучка, что банку он мне показывал, банку! — я ему двадцать пять лет верил, а он!.. Что-то ещё кричал, стыдно вспоминать.

Дед сидел и держал незажжённую папиросу в своих больших руках — держал, как учил меня держать: не сдавливая, как птицу.

— Сядь, — сказал он, когда я кончился. Я сел. — Всё так. Знаю — и курю. Я тебе давно ещё объяснял, кто так делает; помнишь, как этот человек называется? Вот. Дед твой — старый дурак, это диагноз похуже ихнего. А теперь послушай меня, только не как маленький, а как взрослый, я по-другому уже не успею. — Он посмотрел на папиросу. — Я бросать пробовал. Ты не знаешь, а я пробовал, и не раз. Последний раз — в марте, после комиссии. Четыре дня. Ты спросишь, что — ломало? Нет, старик. Хуже. Я четыре дня сидел и понимал, что всё. Что я старый, больной и кончился, и осталось только ждать. Встал утром — а вставать незачем. Понимаешь ты это? А закурил — и вроде живу. День на куски порезан, у каждого куска смысл: вот чай, вот покурил, вот почта, вот покурил. Пока я курю — я живу. А брошу — лягу и помру.

— Дед, — сказал я. — Это же наоборот.

— Наоборот, — согласился он сразу, как соглашаются с таблицей умножения. — Конечно, наоборот. Она меня убивает, а без неё мне жить нечем. Оба факта верные, старик. В жизни, чтоб ты знал, два верных факта запросто живут в одной голове, и ничего им не делается. Это только в учебниках противоречие надо устранять. А в человеке оно живёт годами. В человеке ему тепло.

Он всё-таки закурил — уже не при мне, я вышел. Стоял во дворе, у поленницы, которую мы с ним клали позапрошлой осенью — клеткой, с просветами, чтоб дышала, — и понимал, что проиграл. Не спору проиграл — спор я как раз выиграл, все аргументы были мои. Я проиграл что-то другое, чему я тогда не знал названия.

Название нашлось позже, через годы, и оно всё то же, дедово: знание — не огонь. Знание никого никуда не двигает. Он знал про себя всё точнее моего — с графиками, с КПД, — и знание его лежало в нём, как дрова в сарае: сухое, правильное, холодное. Двигает человеком только то, что в нём горит. А горело в нём тогда — вот что страшно — уже немногое: и из этого немногого половина была табачная.

Бабушка — та умела. При ней он бросал, я это знал по семейным преданиям, и она делала это не графиками. А бабушки не стало.

И ещё одно я понял много позже, и пишу это медленно, потому что об это спотыкаюсь до сих пор. Дед смерти боялся — как боялся, я расскажу дальше, я видел это близко. Так вот: он боялся смерти по-настоящему, до крика, — и недостаточно боялся, чтобы бросить курить. Долго я думал, что это загадка, слабость, позор, что угодно. А это закон, и я его сформулирую, как дед формулировал свои: страх — не топливо. На страхе ничего не работает дольше четырёх дней. Страхом можно не начать; бросить страхом нельзя — бросают всегда ради чего-то, а не от чего-то. Ради — у него кончилось. От — не работало.

Кто с этим законом не встречался лицом, тому повезло; пусть он только не думает, что он устроен иначе. Я вот тоже знаю, что смертен, — точно, с графиками. И живу, как привык. Дед хоть знал за собой, что дурак.

Болезнь между тем делала своё, по расписанию, полого. В тот год он ещё ходил со мной на речку — с двумя остановками «покурить», на которых не курил, а дышал. На следующий год остановок стало пять, и на обратном подъёме я впервые в жизни нёс его рюкзак. Ещё через год на речку пошли только мы с дочкой, а дед дошёл с нами до калитки и остался стоять — я оглянулся с поворота: он стоял у калитки, маленький с расстояния, и махал нам рукой, и было в этой картинке что-то такое, что я велел себе не оглядываться больше никогда.

Мир его сужался, как свет той свечи под банкой: посёлок — двор — дом — кухня. Он не жаловался. Он переоборудовал жизнь под новые технические условия: перенёс кровать на первый этаж, к окну; сколотил вдоль стен, где мог, поручни — «леера, как на судне»; научился всё делать медленно. У него появилась новая единица измерения — «в один дых»: до сарая было два дыха, до туалета один, до крыльца, где ступенька и жестянка, — один, «если не спешить».

До крыльца он ходил до последнего.

---

Глава 4. Вечера

Я стал ездить к нему каждые выходные, а когда получалось — и среди недели. Двести километров туда, двести обратно; я выучил эту дорогу так, что она мне снилась: мост, элеватор, лесополоса, поворот у водонапорки. Жена ни разу, ни единого раза за все годы не спросила, почему я опять еду. Собирала пакет — там всегда было что-то вкусное к чаю и что-то полезное, которое дед хвалил и не ел, — и говорила: «Поцелуй его от нас».

Так начались наши вечера — лучшее, что было в тех страшных годах, и я не сразу научился не стыдиться этого сочетания.

Днём мы что-нибудь чинили. Вернее, чинил я, а дед руководил — сидел рядом на табуретке, которую я таскал за ним, как оруженосец, дышал со свистом и говорил под руку: «Не дави. Птицу помнишь? Вот». Руки у меня выросли его руками — теперь я это видел ясно, потому что видел со стороны: я делал движение, а дед кивал раньше, чем движение кончалось. Он узнавал свои.

А вечером был чай, и начинались разговоры. Никогда — ни до, ни после — я столько не разговаривал с человеком. За те годы я узнал деда больше, чем за предыдущие тридцать: пока человек здоров, рассказывать себя ему некогда — время на это выделяет только болезнь.

Он рассказывал про котельные — как в феврале семьдесят девятого, в минус сорок два, у них лопнула магистраль и они трое суток не выходили, варили, как в окопе, и как он потом неделю не мог согнуть пальцы, а город не заметил ничего: батареи были тёплые. «Лучшая работа, старик, — которую не замечают. Заметили — значит, авария». Про то, как строил этот дом и в одиночку поднимал матицу — «дури было…». Про бабушку — как увидел её на танцах в клубе сахарного завода и как она ему сказала: «Курящих не приглашаю», и он соврал не моргнув: «А я не курю», — и три месяца, ухаживая, не курил, «и заметь: живой был, ничего со мной не сделалось».

— Это ты к чему заметь? — спросил я.

— К тому, что мог, когда было ради кого, — сказал дед. — Ты дальше слушай, дальше интересней.

Дальше было вот что. После свадьбы бабушка обман, конечно, раскрыла — и добилась своего: он бросил. По-настоящему, на два с лишним года. А потом у них появилась Пальма — дворняга, рыжая, с одним стоячим ухом, я её знаю по фотографии: дед на фоне мотоцикла, молодой, чуб, и у ноги — Пальма, смотрит на него, как на солнце. Пальму полагалось выгуливать вечером, а вечером у гаражей стояли мужики, и у мужиков было курево.

— Первую я стрельнул просто так, — рассказывал дед. — За компанию, для разговора. Вторую — через неделю. А через месяц я уже свои покупал и в гараже прятал, в канистре из-под масла. Представляешь картину: взрослый мужик, инженер, орденоносец, — стоит в гараже, курит в канистру и жвачку жуёт, чтоб жена не унюхала. Пальма рядом сидит, смотрит. Она одна всё знала, псина. Не выдала ни разу... — Он засмеялся, смех перешёл в кашель, кашель был долгий, с сипом, я уже умел его пережидать: не смотреть, не вскакивать, воды не совать — он этого не терпел. Отдышался. — Вот скажи ты мне, старик, как учёный человек учёному человеку: зачем? Всё же было. Жена — золото, дочка растёт, работа, дом строится. Счастливый был мужик, по всем показателям счастливый. Чего мне не хватало в той канистре?

Я молчал. Я уже знал за нашими вечерами это правило: его вопросы — не мне.

— Не знаю, — сказал дед. — Шестьдесят лет думаю — не знаю. Дурак — это ведь не объяснение, это название. А объяснения нет. Вот тебе и вся инженерия, старик: человек — единственная машина, которая сама себе портит тягу и сама не знает зачем.

Про «дурака» он вообще говорил теперь часто — и всё чаще без усмешки. У него завёлся ночной собеседник: он сам, только молодой. Он мне проговорился как-то — не жалуясь, а как о технической неисправности:

— Не сплю и ругаюсь. С тем, сорокалетним. Ему же ничего не стоило, понимаешь ты? Ему — не стоило ни-че-го. Молодой, здоровый, воля была — я ж пил бросил в своё время, враз и навсегда, а это потяжельше табака. А он, гад, канистру нюхал. Я ему это всё ночью излагаю по пунктам, а он знаешь что? Молчит. Ему хорошо молчать, он умер давно, молодой-то. А отдуваться мне.

Я тогда попробовал сказать что-то утешительное — что не надо себя грызть, что кто ж знал, что все курили тогда. Дед поглядел на меня с сожалением, как на двоечника у доски:

— Все, да не все... Ты мне зубы не заговаривай, я сам себе прокурор, у меня материалы дела вот они. — Он похлопал себя по груди, там сипело. — Одного я тому дураку простить не могу, старик, одного: не что курил. А что курил — зная. Незнающему простительно всё, он в темноте шёл. А я при свете шёл и в яму шагнул. При своём же собственном свете. Вот это, я тебе скажу, обидно так, что выть хочется.

Я запомнил: при своём же собственном свете. Он и это сказал как физик.

А теперь я расскажу про тот вечер, который до сих пор ношу, — из всех наших вечеров самый тяжёлый и самый, как я теперь понимаю, главный.

Это был ноябрь, второй или третий год болезни. Днём приходила врачиха из поликлиники, слушала его, писала что-то долго, и после неё дед был молчаливый. Мы пили чай при лампе; за окном мокрый снег шёл вбок. Дед долго смотрел в чёрное окно — там ничего не было видно, только мы отражались: лампа, чайник, два мужика, — и вдруг спросил, не поворачиваясь:

— Ты в Бога веруешь?

У нас в семье этого вопроса не существовало. Дед был атеист той старой пробы, у которой атеизм был не позой, а частью общей честности: он не верил в Бога так же, как не верил в вечный двигатель, — со знанием дела, с уважением к красоте идеи. И я растерялся. И соврать было нельзя — он враньё слышал, как фальшивую ноту.

— Нет, — сказал я. — Не получается как-то, дед.

— Вот и у меня не получается, — сказал он. — Всю жизнь не получалось, а теперь особенно, а теперь-то и надо бы... — Он повернулся от окна. — Я тебе скажу, как оно на самом деле, старик. Ты взрослый, тебе можно, а больше некому. Нет там ничего. Я при огне пятьдесят лет: вот топливо, вот горение, вот тепло. Кончилось топливо — где огонь? Нигде. Он не «ушёл». Его нет. Никто никуда не отлетает, старик, это всё люди себе рассказывают, потому что иначе страшно. Машина остановилась — и всё, и не было никого, один пар над трубой... — Он говорил ровно, лекторским своим голосом, и вдруг этим же ровным голосом сказал: — И до того мне страшно, внук, что я тебе передать не могу.

Я не нашёлся. Я до сих пор не нашёлся, если честно, — я только тогда впервые увидел это близко: как боится смерти старый умный человек, которому не во что спрятаться. У верующего есть куда глаза девать, у него в конце коридора — дверь, пусть даже нарисованная; а дед стоял перед голой стеной, и зрение у него было хорошее, и рисовать он себе ничего не разрешал. Это, может, самое мужественное, что я видел в жизни, и самое безжалостное — к себе.

— Ночью, — сказал он, — лежишь, и подступает. Не боль, боль — ладно, боль это по-нашему, боль можно терпеть, у неё край есть. А тут без края: вот сейчас я есть, думаю, помню, тебя вот жду в субботу, — а будет: ничего. Не темно, пойми ты, — темно это ещё по-божески, темноту кто-то видит. А — никак. И никогда. Я это слово теперь ночами на зуб пробую: ни-ко-гда... Веришь, нет: орать хочется. Лежу, зубы сжал, чтоб не заорать, — деда твоего, старого дурака, голым в это никогда, а он упирается, как телок на верёвке, а его туда... — Он оборвал сам себя, помолчал. И добавил тихо, с завистью, какой я никогда у него не слышал ни к чьим деньгам, ни к чьему здоровью: — Верующим хорошо. Я им, старик, завидую — чёрной завистью, как в детстве велосипеду. И поверить не могу. Пробовал — не верится. Вера, она как любовь: её захотеть нельзя. Или сама пришла, или ходи так.

Мокрый снег шёл за окном. Я налил ему свежего — это было единственное, что у меня имелось против «никогда»: горячий чай. Дед грел о стакан свои большие руки и молчал, и я молчал, и как ни дико это звучит — нам не было плохо молчать. Даже в тот вечер. Может, именно в тот вечер — особенно.

Уезжал я поздно. Он вышел проводить на крыльцо — один дых, — стоял в дверном свете, в телогрейке на плечах, и когда я уже открыл машину, окликнул:

— Старик. Ты это... Ты приезжай. Ты когда приезжаешь, оно отступает, дней на пять хватает. Лучше всякого кислорода, я замерял.

Я тогда посмеялся: замерял он. Это потом уже, после всего, до меня дошло, что он сказал в тот вечер на крыльце. Что я и был его кислород. Что старая моя банка стояла над ним всё плотнее — а я был щёлка, через которую поддувало.

Двести километров до дома я ехал и думал: почему от чужого приезда легче умирать? Ответа у меня не было тогда. Теперь есть, но я скажу его в свой черёд, потому что до него ещё надо доехать.

---

Глава 5. Кислород

Последний год я почти не буду описывать. Не потому, что забыл, — потому что помню.

К деду переехала мама — она его дочь, ей по должности полагалось держаться, и она держалась при нём, а ломалась по телефону, со мной, вечерами, шёпотом из сеней. Из этих шёпотов я и узнавал то, чего не видел: что ночью он спал только сидя, обложенный подушками, потому что лёжа задыхался; что до туалета теперь было не один дых, а четыре, с отдыхом на табуретке, которая так и стояла посреди коридора — самая страшная мебель, какую я видел в жизни; что есть он почти перестал — «на еду дыхания жалко».

При мне он подтягивался. Это отдельная работа умирающего, о которой живые не догадываются: выглядеть перед приезжим. Он к моему приезду велел себя брить, сидел в чистой рубахе, острил. Острот хватало минут на двадцать, потом он уставал и просто держал меня за рукав — разговаривать ему было уже дорого, слова оплачивались воздухом, и он выбирал короткие.

Курил. Да — курил и тогда: полсигареты у форточки, мама выдавала по счёту, ругаясь и плача, и сама же подносила зажигалку, когда у него не слушались руки. Кто хочет — пусть осудит; я не буду. «Пока курю — живу» на моих глазах стало из отговорки последней правдой: полсигареты были единственное место, где он ещё распоряжался. Всем остальным распоряжалась болезнь.

В феврале он позвонил мне сам. Это уже было событие — телефон висел у кровати, но набирал он с трудом, сбивался. Голос был странный, деловой, только с длинными паузами на вдох:

— Старик. Слушай сюда... Ты моя последняя надежда. Врачи — всё, я им... надоел. А ты человек городской, с головой... Найди мне кислород. Понимаешь? Кислород, дышать. Есть же где-то... баллоны, аппараты... Я задыхаюсь, старик. Я, главное, лежу и чую... как не хватает. Самого главного на свете не хватает... а оно вокруг, вот же оно, за окном сколько хочешь... а мне не достаётся. Найди, а?.. Заплачу.

«Заплачу» меня добило. Он мне за всю жизнь конфеты без «убери свои деньги» купить не давал.

Я кинулся искать. Я обзвонил всё, что обзванивается; я узнал за три дня про кислород больше, чем знал про свою работу. И привёз ему из областной аптеки кислородные подушки — четыре штуки, больших, зелёной резины, с гофрированной трубкой и воронкой; их надо было заправлять, их хватало на несколько минут каждой, и это было всё, что тогда добывалось. Сейчас я знаю слово «концентратор», знаю, где их берут и сколько они стоят; сейчас я много чего знаю. Тогда — подушки.

Дед взял воронку, подышал. Подушка сипела и морщилась, оседая, как... ладно. Как оседала, так и оседала.

— Хорошая вещь, — сказал дед, отдышавшись. — Ты молодец, быстро сообразил... Оставь, пригодятся.

Он похвалил. Понимаете вы или нет — он, инженер, за минуту оценивший, что этой резины ему на полдня агонии, — похвалил, чтобы не расстраивать меня. Это была его форма кислорода — для меня. Мы так и дышали друг в друга по очереди, кто чем мог, два счастливых дурака, и подушки эти зелёные потом ещё год лежали у мамы в шкафу, и она не могла их выбросить, и я не мог, и что с такими вещами делать — не знает никто.

А потом стало то, про что я долго решал — писать ли. Напишу. Мне в этой повести нельзя врать умолчанием: если оставить одни вечера при лампе и мудрые разговоры — получится красивая книжка про красивую смерть, а таких книжек и без меня напечатано достаточно, и все они разбиваются о первую же настоящую ночь.

Было — вот что. Задыхающийся человек не умирает тихо. В последние месяцы дед кричал. Ночами, когда воздух совсем не шёл, он — мой дед, самый сильный и самый вежливый человек моего детства — кричал от ужаса и звал маму, и требовал — не просил, требовал: яду. «Дайте мне яду, сволочи, что ж вы смотрите». Днём, отдышавшись, он за «сволочей» извинялся — чиновно, глядя в сторону: «Ты, дочь, это... ночное — не считай». А ночью просил опять, потому что ночью всё было по-настоящему.

Один раз он попросил и меня. Тихо, без крика, в самый обыкновенный субботний вечер, держа меня за рукав:

— Старик. Ты ж инженер, ты можешь придумать... Достань мне. Я знаю, что прошу... Ты пойми: я не жизнь прошу кончить. Жизнь — я б её ещё сто лет... Я прошу кончить вот это. Это ж не жизнь уже, это отработка... По-хорошему тебя прошу, как мужик мужика.

Я сказал: нет, дед. Я не смог бы, даже если б смог, — и до сих пор не знаю, чего в том «нет» было больше: любви, трусости или закона. Он кивнул — он знал, что я скажу, — и не обиделся, только рукав отпустил. И мне на секунду показалось, что это я сейчас накрыл его банкой. Что все мы — врачи, мама, я, со своей любовью и своими подушками, — стоим вокруг его свечи стеклянными стенками и смотрим, как она синеет, и не даём ни погаснуть, ни гореть.

Обратно я в тот раз ехал плохо. Останавливался на мосту, стоял. Вот, кстати, чего я тоже не скажу вслух никому, а бумаге скажу, потому что обещал не врать: уезжать было — облегчением. Каждый раз. Двести километров от его удушья — и уже за элеватором дышалось легче, и я ловил себя на этом вдохе, и ненавидел себя за него, и делал его снова. Живое дышит, где может. Стыд этот я потом годами носил, пока не понял, что он с дедовым «ночное — не считай» одной породы: тело хочет жить и не спрашивает нас, и виноватых тут нет. Есть живые.

Так мы дожили до апреля.

---

Глава 6. Как будто счастье

В ту субботу ничего не предвещало — то есть предвещало всё, уже год как предвещало, но ничего нового. Я приехал под вечер, позже обычного. Мама встретила меня во дворе и сказала странное:

— Он тебя с утра ждёт. Побриться велел. И чтоб я вам не мешала.

Дед сидел у окна, в кресле, которое мы с ним поставили так, чтобы видна была улица и угол сада. Заходящее солнце лежало у него на коленях. Он был выбрит, в свежей рубахе, застёгнутой до горла, и я ещё от двери почувствовал: что-то не так. Вернее — что-то слишком так. В комнате было прибрано, как перед праздником. На столике у кресла — никакого лекарственного развала: всё убрано, стоял чай на двоих, и лежали, ровной стопочкой, документы — я потом понял, что он их сам разобрал и сложил: сберкнижка, бумаги на дом, военный билет.

— О, — сказал дед. — Садись, старик. Наливай.

Дышал он в тот вечер не лучше обычного — хуже, — но как-то иначе с этим обходился: не воевал с воздухом, а брал, сколько дают. И говорил медленно, с паузами, спокойно — я этот голос знал и не знал. Так он говорил в моём детстве, когда работа была закончена и проверена: инструмент вытерт, стружка сметена, можно сесть на верстак и поболтать ногами.

Мы пили чай. Он расспрашивал — не рассказывал, а расспрашивал: про жену, про дочку — «как она, конструкцию из стульев ещё строит? инженерная девка, наша», — про мою работу, про машину: «маслице поменял? а запчасти эти твои, febi которые, — не бери больше, дрянь пошла». Слушал ответы так, как будто ему важно было их куда-то сложить. Потом помолчал и сказал:

— Ты, старик, вот чего. Ты меня прости.

Я не понял и сказал, что это за новости, за что.

— За всё, — сказал дед, не принимая шутки. — Скопом. Обижал я тебя, наверное... нет, не наверное. Обижал точно: и орал, было дело, и подзатыльники ты мои помнишь, и с этим вот, — он слабо шевельнул пальцами в сторону форточки, где курилось, — я тебе жизни поубавил, тебе и всем... Ты не мотай головой. Ты слушай и говори: прощаешь. Мне надо, чтоб ты сказал. Такой порядок.

Я сказал:

— Прощаю. Дед, ну что ты. И ты меня прости.

— А тебя-то за что... — начал он, и вдруг усмехнулся, и махнул рукой: — Ладно. И тебя прощаю. Квиты.

За окном садилось солнце, обыкновенное апрельское солнце, и по комнате шёл тот самый свет — низкий, широкими тёплыми полосами. Дед смотрел на меня, и я сейчас скажу вещь, которую пять лет подбираю словами и всё равно скажу приблизительно: в его лице не было страха. Не «он держался» — я видел годами, как он держится, я знал этот шов у рта. А тут шва не было. Лицо было расправленное, как бумага, которую перестали мять, и он смотрел на меня спокойно и внимательно — так смотрят не в последний раз, а наоборот: так смотрят, когда наконец успевают рассмотреть.

— Дед, — сказал я осторожно, — ты чего это парадный такой? Ты меня не пугай.

— Не пугаю, — сказал он. — Пугать, старик, это когда врут. А я тебе правду: я, кажется, всё. Доработал.

— Дед...

— Молчи. Дай скажу, пока дыхание есть, я его на это копил... — Он собрал воздуха, сколько дали. — Я всю зиму думал. Ночами-то. Я тебе говорил: страшно, никогда, вот это всё... Не забыл? Ну вот. А теперь гляди, какая штука... — Он повернул голову к окну; на улице зажигались окна, вечер был синий. — Я всю жизнь считал, сколько мне осталось. Всю жизнь, понял? Ещё молодой был — уже считал: до пенсии столько-то, потом среднее по мужикам столько-то, потом врачи считали, потом сам, по ночам, — всё сколько осталось да сколько осталось. Занятие, я тебе доложу... тьма. Там, в остатке, не видно ни хрена, сколько ни вглядывайся, — на то он и остаток, чтоб его не видеть. А этой зимой, ночью как-то, лежу, задыхаюсь, считаю своё... и вдруг мне как кто сказал: а ты с другого конца посчитай, дурак. Не сколько осталось. А сколько зажёг.

Он замолчал — не для красоты: кончился воздух. Подышал. Я сидел не шевелясь.

— И я стал считать, старик. С другого конца. Ночи-то длинные... Бабку твою вспомнил — как она без меня петь начала бы, она ж петь стеснялась, это я её распел. Дочку посчитал. Тебя посчитал, как есть, со всеми потрохами: руки твои — мои, дуга у тебя в брови — моя, и что не куришь — тоже моё, это я, выходит, в тебе не курю... Мужиков посчитал, каких по котельным выучил, — их же посчитать, сколько их... город тёплый стоял, никто не замечал: значит, работало. Проводку Николаевне. Печек одних сколько сложил да наладил, — они ж горят сейчас, вот прямо сейчас, вечер, — топят люди... — Он усмехнулся без звука, одними складками. — Понимаешь, до чего я досчитался? Воска я своего не вижу — и никто не видит, и никогда не видел, зря я в эту тьму глаза проглядел. А огня своего — вижу. Вон он, огонь, — по всей улице, и в городе, и в тебе сидит, чай пьёт... Его уже раздадено столько, что его назад не соберёшь и не отменишь. Не сколько воска осталось, старик, — сколько огня зажжено. Вот как считать надо было с самого начала. Всё остальное — арифметика для дураков, а я, старый, семьдесят лет ею занимался... Ты хоть с сорока начни, всё выгадаешь.

— Дед, — сказал я. У меня получалось плохо. — Ты это... Я приеду в среду. Договорим, а? Ты мне вот это всё ещё раз, я запомнить хочу.

Дед посмотрел на меня — долго, спокойно, и в глазах у него было что-то такое, от чего мне разом стало и тепло, и худо: так смотрят на дело, которое можно больше не проверять.

— Приезжай, — сказал он. — В среду так в среду. Договорим... — И, когда я уже был в дверях: — Старик!

Я обернулся. Он сидел в кресле, маленький, прямой, в синем вечернем окне за ним зажигались чужие огни.

— Спасибо, что ездил, — сказал дед. — Кислород ты мой.

Я сказал что-то вроде «да ладно тебе» — я не помню, что я сказал. Я помню, что мама на дворе спросила: «Ну как он?» — и я ответил: «Да вроде спокойный, даже шутит», — и что до машины я дошёл нормально, и от посёлка отъехал нормально, а на мосту — я по этому мосту четыре года ездил, я его наизусть знал — меня вдруг согнуло над рулём, и я съехал на обочину и заревел. Не заплакал — заревел, в голос, по-бабьи, кулаком по рулю, впервые за всю эту болезнь, впервые за взрослую жизнь вообще. Голова моя ничего ещё не знала, голова планировала среду. А внутри, где не спрашивают голову, всё уже было понятно — и рёв этот был не о том, что дед умирает: об этом я знал четыре года. Он был о том, что дед — попрощался.

Голосом он мне сказал: до среды. А тоном — всем остальным — он мне сказал другое, и сердце услышало тон, а не слова, и сердце оказалось право.

В четверг утром позвонила мама. Я не возьму в кавычки, что она сказала: эти слова у всех одни и те же, а горе у каждого своё. Ночью, под утро, во сне — так она сказала. Тихо, сказала, даже не кричал.

Была потом одна вещь, о которой я обязан написать, раз обещал не врать. От мамы, не сразу, через месяцы, сквозь слёзы: она путалась в его таблетках — там к концу набрался целый арсенал, снотворные в том числе, — и ей казалось, что каких-то стало меньше, чем должно быть, а может, не казалось, а может, она сама обсчиталась, она их путала вечно... Она эту мысль носила и мучилась, и я ей тогда сказал то, что думаю по сей день и под чем подписываюсь здесь:

— Мам. Не считай. Какая, в сущности, разница.

Пусть в меня бросит камень тот, кто держал за рукав задыхающегося. Что бы ни было в ту ночь — устал ли воск сам или дед, инженер, в последний раз распорядился своим хозяйством, — умер он не от этого. Он умер от того, от чего умирал четыре года, а в ту ночь — просто кончил умирать. И я знаю одно, я это видел в субботу своими глазами: уходил он не в ужасе, из которого кричат про яд. Он ушёл прибранный, простивший, попрощавшийся, досчитавший до конца свой новый счёт. Как он это сделал — какая, в сущности, разница. Он всю жизнь всё делал сам.

Хоронили в понедельник. Про похороны атеиста знаете что самое трудное? Слова. У верующих на этот случай две тысячи лет заготовлено — «во блаженном успении вечный покой», и стоит человек в облачении и знает, что говорить, и всем можно плакать в готовую форму, как льют металл. А у нас формы не было. Стояли мужики из котельных, мяли шапки, говорили по очереди: «Хороший был мужик... Скольких выучил...» — и замолкали, и в тишине было слышно апрельских птиц. Я тоже что-то говорил и тоже не сказал главного — главное я пишу сейчас, пять лет спустя: вот эту повесть. Долго же я ехал в ту среду, дед. Но я доехал.

---

Глава 7. Тень

Теперь про то, что было после, — то есть про меня. Это самая трудная глава, потому что в ней некого больше цитировать.

Горе оказалось не таким, как его описывают. Оно не било — оно приходило по мелочи, из засад: из запаха «Шипра» от чужого мужика в лифте; из жестянки с леденцами на кассе; из моей собственной руки, которая на даче у товарища сама собой проверила, тёплая ли печная труба. Первый год я по средам чувствовал себя человеком, который что-то забыл сделать. Я и был этот человек.

А ночной зверь мой после дедовой смерти вырос. Оно и понятно, если по-дедовски рассудить: раньше «меня не будет» было теорией, абстракцией без чертежа, — а теперь у меня имелся полный комплект технической документации. Я видел, как это делается. Я знал теперь, что в конце не философия, а табуретка посреди коридора, зелёная резиновая подушка и крик в четыре утра. Просыпаясь в свои три часа, я слышал этот крик через двести километров и два года — и лежал, сжав зубы, как он, чтобы не заорать самому.

И вот тут я начал делать то, за что мне до сих пор стыдно, — а обещал не врать, значит, пишу.

Я начал беречься.

Не жизни беречься — любви. Логика была подлая, мышиная, я её тогда, конечно, не формулировал, она сама работала, в темноте, как грибница: тень — от огня; чем ярче горит, тем черней накрывает; значит — прикрути фитиль. Не люби так сильно — и так страшно не будет. Я стал реже звонить маме: её голос был — дедов. Я поймал себя на том, что на детской площадке смотрю на дочку — семь лет, летит с горки, орёт от счастья — и внутри меня что-то суетливо подсчитывает, сколько ей будет, когда мне будет... и прячет её от себя, заранее, впрок, чтобы потом не так больно. С женой... с женой то же самое, не буду расписывать. Со стороны это выглядело как «устал на работе». Изнутри это выглядело как человек, который потихоньку, по вершку, надевает банку. На собственную свечу. Сам.

Отрезвила меня жена — она у меня умеет одной фразой. Посмотрела как-то вечером — я сидел в телефоне, рядом с дочкой, не с дочкой — и сказала без всякого скандала, задумчиво, как диагност:

— Знаешь, на кого ты стал похож? На человека, который уже умер и старается поменьше об этом жалеть.

Я вышел на балкон и стоял там долго. Она была права с точностью до чертежа. Я собирался пережить свою смерть заранее, малыми дозами, — залить огонь загодя, чтоб потом не больно было гасить. Порядок действий у меня был дедов, только наоборот: он свою банку курил, я свою — надевал. А физика одна: меньше огня. И результат один: копоть.

И я эту банку снял. Не разом — такие вещи разом не снимаются, — но снял. Решение, если его выговорить, звучало простенько, за такие решения премий не дают: пусть будет больно потом, зато сейчас будет всё. Тень я выбрал терпеть. Огонь я выбрал не убавлять. Другого способа люди пока не изобрели, и дед меня, собственно, предупреждал об этом за тридцать лет, у костра, между картошками: хочешь без тени — сиди в потёмках.

Параллельно я читал. О, я читал.

Я прошёл всю эту библиотеку, которую проходит каждый напуганный: греков, римлян, стоиков, буддистов в пересказах, современных — с нейронами и с туннелями света. Эпикур мне сообщил, что смерти бояться нелогично: пока я есть — её нет, когда она есть — меня нет, мы не встретимся. Всё верно, спасибо, Эпикур: я и сам знал, что бояться нелогично, — мне бы перестать. Логика против трёх часов ночи — как зонтик против наводнения. Марк Аврелий советовал вернуть жизнь, как созревший плод, благодаря дерево. Красиво; у дедовой кровати с табуреткой в коридоре я эту фразу вспомнил — и извинился перед Марком Аврелием, что вспомнил. Симметрию мне предлагали: тебя же не было целую вечность до рождения — и не страшно; вот такая же вечность будет после. Умно. Мимо. До рождения меня не было — некому было терять. А теперь есть. Теперь есть что.

Аргументом это не берётся. Ни одним. Я это докладываю ответственно, как дед докладывал про тягу: я проверил все аргументы, какие изданы. Они все правильные. Они не работают. Страх смерти живёт не в том этаже, где логика; туда, где он живёт, слова доходят уже остывшими.

А прошлой зимой я прочёл «Анну Каренину». Стыдно сказать — к сорока годам, впервые: в школе пролистал про паровоз, и хватит. Читал я её, конечно, не про Анну — то есть сначала про Анну, а потом, как всякий, кому за сорок, — про Левина. Про то, как он, здоровый, счастливый, любимый, хозяйство цветёт, — прячет от себя шнурок и ружьё, чтобы не повеситься и не застрелиться, потому что не может жить, не зная — зачем, если в конце «смерть, и ничего, кроме смерти». Я читал и узнавал: и шнурок узнавал, и три часа ночи узнавал. А в конце Левину — даётся. Мужик Фёдор говорит ему про старика, который живёт «для души, по правде, по-божью», — и у Левина внутри что-то поворачивается, и он стоит, смотрит на высокое небо, и слёзы, и — веровать. Написано это так, что я, читая, верил вместе с ним, до мурашек: Толстой не выдумывал, Толстой писал с себя, ему самому на время помогло.

Я закрыл книгу и полночи лежал, слушал, как жена дышит. Мне — не помогло.

Не потому, что написано слабо, — сильнее не пишут. А потому, что это дверь, которая открывается только изнутри. Левин не аргумент получил — Левину дали веру, как дают любовь, даром, ни за что; дед бы сказал — «сама пришла». А мне не пришла;. Я стоял под тем же небом — у меня есть своё высокое небо, над нашей лесополосой, — и честно стоял, и ждал, и ничего не поворачивалось. Зависть я чувствовал, дедову, чёрную, как в детстве к велосипеду: у них — есть куда глаза деть в конце коридора, у них слова готовые над гробом, у них «до встречи», а у нас — «прощай»... Религия — это ведь единственный на свете готовый ответ смерти, других в готовом виде не выдают. Только получить его по желанию нельзя. Хоть тресни, как дед говорил. Или сама пришла, или ходи так.

Я хожу так.

И вот с этим — без Бога, без аргументов, со снятой банкой и с полным комплектом документации — я и подошёл к вопросу, который мне задала дочка. Ей было шесть; это было ещё до Карениной, вскоре после похорон. Она укладывалась спать, я сидел на краю кровати, и она спросила — тем ровным голосом, каким дети спрашивают самое главное, между «а почему кот не любит арбуз» и «спокойной ночи»:

— Пап. А ты тоже умрёшь?

Вот он, подумал я. Приехал. Мой персональный экзамен, билет номер один, без подготовки. У меня было полсекунды, и в эти полсекунды уложилось всё: и что соврать нельзя — дед не врал мне никогда, в этом доме про огонь не врут; и что правду как есть — нельзя тоже: моё «никогда» ей рано нести, она маленькая, у неё спина тонкая; и что от моего ответа зависит, с чем она будет лежать в свои будущие три часа ночи, через тридцать лет, когда меня... так. Отставить.

— Умру, — сказал я. — Все люди умирают. Но я собираюсь жить очень-очень долго. Я, знаешь, какой живучий? Меня дед учил.

— А потом?

— А потом... — сказал я и увяз. Мне было тридцать шесть лет, шесть из них я боялся этого вопроса больше всего на свете, и вот его задали, и задал человек, которому нельзя ни соврать, ни сказать правду.

— …а потом ты будешь мне сниться, — сказала дочка сама, зевнув, устав ждать. — Как мне прадед снится. Он мне зайца на стенке показывает. Всё, пап, спокойной ночи.

И уснула. Быстро, как падают. А я сидел на краю её кровати, в темноте, очень долго — и слушал, как она дышит, и думал про зайца.

Она видела деда последний раз в четыре года. Она не могла помнить зайца. Значит — вот что я думал — заяц пришёл к ней не от деда. Он пришёл через меня: это я, оказывается, показывал ей его когда-то, на стене её комнаты, не придав значения, — рука сама сложилась, дедова школа. Огонь прошёл сквозь меня, как через фитиль, и я даже не заметил, что горю.

Ответа на её вопрос у меня в тот вечер не было. Но именно с того вечера я начал его собирать — как дед собирал растопку: сперва бумагу, потом лучину, потом мелкое. Про то, что насобиралось, — последняя глава.

---

Глава 8. Договорим

Среда наша, дед, не состоялась тогда. Считай, что она — сегодня. Я долго ехал, пять лет; наливай.

Сначала я доложу тебе, как я теперь живу с тем, о чём ты кричал ночами и о чём я молчу ночами, — у нас это, как выяснилось, семейное, передаётся по наследству вместе с руками и дугой в брови. Оно приходит и ко мне, моё «никогда». Реже, чем в первые годы, — страх не умирает, но его можно приручить, он у меня теперь вроде старого злого пса на цепи: ночью брешет, днём спит. Так вот, докладываю: я больше с ним не спорю. Наспорился. Ни один довод туда не достаёт, мы это с тобой оба проверили на себе — ты со своей стороны, я со своей.

Я делаю по-другому. Я расскажу по порядку, как ты меня учил рассказывать: не «что я думаю», а «что я делаю».

Ночью, когда оно приходит и садится на грудь, я первым делом замечаю время глагола. Этому меня никто не учил, само нашлось, но нашлось, я уверен, из твоей растопки. Смотри: оно всегда говорит в будущем времени. «Тебя не будет». «Она вырастет без тебя». «Всё кончится». Будущем, понимаешь? Всегда. Оно не умеет говорить в настоящем — я проверял, много ночей подряд: попробуй перевести. «Меня нет» — неправда: вот он я, лежу, семьдесят два кило, сердце стучит. «Я умираю» — неправда, я здоров, это три часа ночи, а не смерть, у смерти и той сейчас выходной. Всё, чем оно меня душит, живёт в одном-единственном месте — в будущем. А будущее — это не место, дед. Будущего нет в комнате. В комнате есть темнота, одеяло, дыхание жены рядом — ровное, с чуть слышным звуком на выдохе, я его из тысячи узна;ю. Страх смерти — это когда воображение выело настоящее. Целиком. И я стал возвращаться руками: потрогать одеяло. Послушать дыхание. Встать, пройти босиком до кухни — пол холодный, и слава богу, что холодный: холодное — это сейчас.

Смерть и я, дед, не встретимся в настоящем времени. Никогда не встретимся: где она — не будет меня, это твой грек ещё вычислил, помнишь, я тебе пересказывал, а ты сказал: «Грамотный мужик, но курил, наверное». Так вот, грек прав, но грек не помогает, потому что он — довод. А помогает — пол холодный. Не понимание помогает, а возвращение. Страх живёт в будущем, жизнь живёт в настоящем, и у них, как у огня с тенью, общая граница и разное подданство. Я не могу отменить будущее. Я могу вернуться туда, где меня есть.

Это первое. Теперь второе, главное. То, что ты мне сказал в субботу, у окна, — я доработал твой расчёт, дед. Докладываю.

Ты сказал: считай не сколько осталось, а сколько зажжено. Я пять лет считаю — ты был прав, это считается, это единственное, что вообще считается в темноте. Вот мой счёт, неполный: я не курю — это горишь ты; я держу молоток, не сдавливая, как птицу, — ты; я торт ем вилкой, и дочка ест вилкой, и зятю моему будущему, боюсь, тоже придётся; я, когда у соседей беда, иду чинить, ворча, — это твоё ворчание, я в него, как в спецовку, одеваюсь; заяц твой скачет по стенке в комнате девочки, которая тебя почти не видела. Ты в бабушке пел, ты во мне не куришь, а я в дочке — посмотрим что, она пока строит из стульев мосты. Огонь идёт через нас, как тяга через трубу, и мы ему — не хозяева, мы ему труба;. Ты думал, что жил, пока курил. Ошибка в один знак, дед, бывает и у инженеров: ты жил, пока зажигал. А зажигал ты — всегда, до последней своей субботы, я свидетель, я и есть зажжённое.

Но я обещал доработку, вот она. Я нашёл, где у этого счёта фундамент, почему он держит, когда всё остальное плывёт. Смотри.

Смерть сильна только в одном времени — в будущем. Там она всесильна: всё, что «будет», она может отменить, любой мой план, любую мою среду. В настоящем она слаба — в настоящем её просто нет, мы разобрали. А есть ещё третье время, дед, и вот туда она не достаёт вообще. Прошедшее. То, что было, — было. Всё. Это не отменяется. Нет в мире такой силы, ни в физике, ни где, — которая сделает бывшее небывшим. Ты водил меня за руку на речку — это было; всё, поезд ушёл, факт в архиве, печать стоит. Ты показал мне банку, и я за всю жизнь не выкурил ни одной — было. Бабушка пела — было. Ты в последнюю субботу сказал мне «кислород ты мой» — было, дед, было, есть в протоколе, я — протокол.

Смерть умеет только одно слово: «хватит». Это сильное слово, я не спорю. Но слова «не было» — нет у неё такого слова. Она обрывает ленту; сотрёт ли она запись? Не может. Ничем. Всё, что горело, — горело, и это «горело» уже никому не сдвинуть, оно откристаллизовалось из времени в факт, как ты говорил про сварной шов: «остыл — всё, теперь это металл». Жизнь, дед, — это производство прошлого, несгораемого прошлого, посекундно, и смерть стоит в конце конвейера и может его остановить — а разгрузить склад не может. Не её склад.

Я не знаю, легче ли тебе от этого было бы в твои четыре утра. Мне — легче. Не тепло, врать не буду, — но это опора: камень, а не вода. Меня не будет — но не будет меня только впереди. Позади — я был, и был весь, со всей моей любовью, и это уже случилось навсегда. У слова «навсегда», оказывается, есть и такая сторона, светлая, — а я всю жизнь видел только его чёрную спину: «никогда».

Теперь про тебя. Про твою последнюю неделю — я обещал себе договорить и это.

Я не знаю, что тебе пришло тогда, между ноябрём, когда ты хотел орать, и апрелем, когда ты сидел у окна с лицом человека, сдавшего работу. Мама думает — ты просто устал бояться. Может. Я перебрал за пять лет все версии, дед, как ты перебирал карбюратор: может, тебе пришло то, что Левину, — это из книжки, я тебе потом расскажу, придёшь во сне — расскажу; вера, говорят, приходит и к таким, как мы, под самый конец, без предупреждения, как мёртвые в сны. Может — не пришло ничего, а ты сделал то, что делал всю жизнь, когда приходила беда: прибрался. Разложил документы. Попросил прощения. Досчитал свой счёт до конца — и увидел, что сходится. Я ведь заметил, что; у тебя было в тот вечер вместо веры, дед, я долго не мог назвать, а теперь назову: у тебя не осталось несделанного. Ни одного несказанного слова, ни одного неотданного долга, ни одной непрощённой обиды — ты всё роздал, как перед дорогой, и страх, я думаю, кормился не смертью — смерть ты понимал ясно, — а несделанным. Недожог даёт дым, ты сам учил. Ты в последнюю неделю догорел дочиста, без дыма, полным горением. Потому и светло было у тебя в лице. Я это видел. Это — было.

А может, всё не так, и тебе просто дали, как дают любовь, даром, и ты не успел мне сказать. Проверить нельзя. Знаешь, что я решил? Мне не надо проверять. Мне хватает того, что это возможно: я своими глазами видел человека, который умирал через неделю, не верил в Бога, знал всё, что знаю я, — и был спокоен, и спокойствие его было не заёмное, не из книжки, а собственной выплавки. Значит, это в принципе достижимо для нашего брата. Значит, есть куда идти. Ты у меня теперь вместо доказательства, дед, — ты один, но мне одного хватает: инженеру достаточно одного работающего образца, чтобы знать, что схема верна.

Ну и последнее. Про то, зачем я всё это писал.

В субботу у нас теперь заведено — «дедов вечер». Придумалось само, в прошлом году, когда на районе чинили подстанцию и свет выключили на три часа. Я пошёл, как ты, не ахая, — у меня в серванте, за стеклом, лежат свечи и жестянка спичек, «чтоб не отсырели», да, я тот ещё сын своего деда, — и прилепил свечу на блюдце, на живую сварку, и дочка увидела огонь на моём лице снизу и сказала: «Ещё». С тех пор — суббота, вечер: свет мы выключаем сами. Жена сначала смеялась над нами, теперь приходит с чаем и сидит с ногами в кресле, и я по лицу вижу, что ей в этом шаре света так же, как мне в моём девяносто третьем: мир сжимается до стола, и за краем света отменяется всё, включая будущее время.

Вчера была суббота. Я показывал зайца — заяц у меня выходит хуже твоего, лапы коротки, но волк вполне, — а потом дочка встала между свечой и стеной, и тень её легла до потолка, чёрная, во весь наш дом. И она — она у нас не пугливая, но тут притихла:

— Пап. Почему тень такая огромная? Я же маленькая.

И я сказал — и пока говорил, слышал, дед, как через меня, как тяга через прогретую трубу, идёт твой голос, твои слова, тридцатилетней выдержки, ни одного не потерялось:

— Потому что ты близко к огню стоишь. Это закон природы, запомни, они всегда вдвоём ходят: огонь и тень. Чем ярче горит — тем тень черней. Хочешь, чтоб тени не было, — надо огонь тушить и сидеть в потёмках. Но тогда и зайца не будет, и света, и чая с мамой. А хочешь света — не бойся, что сзади темно. Тень — это не темнота пришла. Это ты — в свете стоишь.

Дочка подумала. У неё это, как у тебя: думает — молчком, губы подожмёт.

— Тогда ладно, — сказала она. — Пап, а можно я свою зажгу? Сама. От твоей.

И мы зажгли. Она взяла свечу — руки уже не в перевязочках, руки уже большие, одиннадцать лет, — наклонила её к моей, фитиль потянул, помедлил и вспыхнул: ровно, чисто, высоко. Дочка понесла свой огонь по тёмной комнате, заслоняя ладошкой, важная, как министр, — ставить на подоконник, «чтобы с улицы видели».

А я смотрел на свою свечу. На пламя, от которого только что зажгли целое новое пламя.

Оно было — какое было. Не ниже. Не тусклее. Ни на волос.

Вот, собственно, и всё, что я знаю о смерти, дед, и всё, что я смогу ответить дочке, когда она снова спросит «а потом?» — а она спросит, ей скоро об стену этого вопроса стукаться, порода наша, ночная. Я не совру ей — у нас в семье про огонь не врут. Я скажу: не знаю, что потом, малыш. Знаю, что воск кончается, у всех, и мой кончится, и не видно, сколько его там, и слава богу, что не видно. Но смотри, — скажу я и наклоню свечу к её свече, как вчера, как дед наклонял к моей, как чья-то мать — к его, в первую минуту его жизни, и так вглубь, до самого начала, огонь один, старше всех нас, мы ему только трубы, — смотри: я отдаю, а моего не убывает. Всё, что горело, — горело, и этого не отменит никто, никогда, теперь я знаю светлую сторону этого слова. Считай не воск, малыш. Считай огонь.

...Свечи вчера догорели за полночь, я не гасил — они для того и сделаны. Дочка спит, у неё за стенкой своё сопение, своё настоящее время. Жена спит. Пёс мой цепной ночной — и тот спит: последнее время он что-то присмирел, состарился, видно, вместе со мной.

А я сижу, дописываю, и на подоконнике стоит её свеча — догорает, отражается в чёрном стекле, и с улицы, наверное, видно: горит окно.

Горит, дед. Договорили.


Рецензии