Благодетель
Как превратить любящую жену в испуганного кролика, не повышая голоса? Достаточно каждый день дарить ей увядшие розы, прятать ботинки ради «ее же блага» и мягко напоминать, какая она дурочка. Рассказ «Благодетель» – это острая и до боли знакомая сатира на мужчин, которые душат своей «заботой» и вытирают ноги о чужую душу с самой благородной улыбкой на лице.
У Ирины Павловны муж был человеком исключительно тонкой душевной организации. Настолько тонкой, что она, Ирина Павловна, за десять лет замужества совершенно прозрачной сделалась, вроде тюлевой занавески – и не поймешь сразу, есть она в комнате или просто сквозняком колышется.
Николай Андреевич не кричал. Боже упаси. Кричат только грубые, невоспитанные люди, у которых в роду были городовые или мясники. Николай Андреевич говорил тихо, со вздохом, глядя куда-то в район левого плеча Ирины Павловны, словно там сидела невидимая, но очень досадная муха.
– Душа моя, – произносил он за завтраком, печально помешивая ложечкой пустой чай. – Опять у тебя яйцо с каким-то... вызовом сварено. Я не упрекаю, нет. Это, должно быть, твоя природная склонность к хаосу. Я ведь тебя, дурочку, подобрал, когда ты в своей гимназии только и умела, что греческие глаголы путать. Я из тебя человека сделать хотел.
Ирина Павловна суетливо хватала яйцо, обжигаясь, и чувствовала себя не то что гимназисткой, а просто каким-то недоразумением в юбке.
– Коля, я старалась... – лепетала она.
– Вот именно, – Николай Андреевич закрывал глаза, будто от невыносимой боли. – Ты всегда «стараешься». Это твоя коронная фраза. Ты стараешься быть милой, а выглядишь как испуганный кролик. Ты стараешься составить компанию моим друзьям, а они потом спрашивают: «Коля, отчего твоя супруга так загадочно молчит, не иначе как замышляет что-то?» Ты ведь понимаешь, Ирочка, что кроме меня тебя никто терпеть не станет? Кому ты нужна с твоей вечной мигренью и этим фасоном носа?
Ирина Павловна машинально трогала нос. Нос был как нос, слегка припудренный, но под взглядом мужа он решительно начинал расти, кривиться и приобретать какой-то совсем уж непотребный, мещанский вид.
Днем заходила соседка, Лизанька, вся в кружевах и предвкушении пирожных.
– Ах, Ирочка! Какой у вас Николай Андреевич святой человек! Как он о вас заботится. Вчера в кондитерской говорил: «Бедная моя жена так слаба здоровьем, я ей запретил по гостям ходить, пускай в тишине посидит, о душе подумает». Просто рыцарь!
Ирина Павловна улыбалась бледными губами. Ей очень хотелось сказать Лизаньке, что она не слаба здоровьем, а просто Николай Андреевич спрятал ее единственные приличные ботинки, заявив, что в них она похожа на кокотку и провоцирует дворников на дерзкие мысли.
Вечером Николай Андреевич возвращался и приносил одну розу. Увядшую, со склоненной головой.
– Вот, – говорил он кротко. – Последние гроши отдал. Чтобы порадовать твое холодное сердце. Ты ведь даже не улыбнешься по-человечески. Только и знаешь, что деньги из меня тянуть на свои чепцы. А я ведь для тебя живу. Я – твой берег, твоя крепость.
Он садился в кресло, а Ирина Павловна принималась чистить его сюртук, стараясь не дышать. Ей было известно: если она сейчас случайно чихнет, Николай Андреевич снова вздохнет и скажет, что ее неопрятность – это тайная форма агрессии, направленная на разрушение его хрупкого внутреннего мира.
И Ирина Павловна чистить продолжала, чувствуя, как внутри нее что-то тихонько догорает. Маленькая такая свечка, которую Николай Андреевич так заботливо, так нежно, по-христиански прикрывал ладонями, пока она совсем не погасла от недостатка кислорода.
– Ты бы хоть спасибо сказала, – доносилось из кресла. – За то, что я тебя, такую никчемную, до сих пор люблю.
И Ирина Павловна говорила «спасибо». Потому что если не сказать «спасибо», то придется признать, что ты существуешь. А существовать без позволения Николая Андреевича было как-то неловко, да и, по правде сказать, совершенно не на что.
*
Прошел еще год. Николай Андреевич за это время окончательно приобрел вид мученика первого разряда, пострадавшего за веру в семейные идеалы. Лицо его сделалось постным, как четверговая каша, а голос – еще тише, до степени вкрадчивого шелеста.
Ирина Павловна же окончательно превратилась в тень. Она научилась передвигаться по паркету так, чтобы половицы не смели скрипнуть, и подавать кофе именно той температуры, которая не вызывала у мужа рассуждений о «холодности женского сердца».
– Знаешь, Ирочка, – сказал он однажды, рассматривая ее сквозь пенсне, как редкое насекомое. – Я вчера в клубе встретил генерала Попова. Он спросил: «Что это ваша супруга, Николай Андреевич, совсем в свете не показывается? Уж не прячете ли вы ее?» Я только вздохнул. Не мог же я ему сказать, что ты, душа моя, совершенно разучилась связно излагать мысли. Что ты при людях делаешься похожа на набивную куклу с вылезшей ватой. Я ведь тебя оберегаю. Я твой позор на себе несу.
Ирина Павловна кивнула. Она давно привыкла, что ее молчание – это глупость, ее слова – вульгарность, а ее существование – тяжкий крест на плечах этого святого человека.
Но в тот вторник случилось непредвиденное. В дом зашла тетка Ирины Павловны, Марья Саввишна, дама старой закалки, имевшая привычку громко сморкаться в батистовые платки и называть вещи своими именами.
Николай Андреевич, приняв скорбную позу, начал было:
– Ах, Марья Саввишна, как тяжело... Бедная Ирочка опять не в духе. Я ей и цветы, и заботу, а она – словно стена ледяная. Вы же знаете, какая она у нас... нескладная. Если бы не мое терпение...
Марья Саввишна доела эклер, вытерла пальцы и внимательно посмотрела на племянницу. Потом на Николая Андреевича.
– Коля, – сказала она басом. – Ты, голубчик, дурак или притворяешься?
Николай Андреевич поперхнулся воздухом. Его тонкая душа задрожала, как лист осины.
– Позвольте... это неслыханно! Я – благодетель этой женщины! Я ее из праха воздвиг!
– Ты ее в прах и втер, – отрезала тетка. – Гляди, девка прозрачная стала. Ты ей каждый день капаешь на мозги, что она уродина и дура, а она, дуреха, верит. А ты ведь, Коля, без ее «ничтожности» – просто мелкий чиновник с плохой печенью. Тебе же нужно на чьем-то фоне сиять.
Николай Андреевич схватился за сердце.
– Ирочка! Ты слышишь?! Твоя родственница оскорбляет меня в моем же доме! Скажи ей! Защити свою опору!
Ирина Павловна подняла глаза. Впервые за годы она посмотрела не в район левого плеча, а прямо в его перепуганные зрачки. И вдруг увидела, что Николай Андреевич – вовсе не скала и не крепость. Он – маленький, суетливый человечек, который ужасно боится, что его перестанут считать великим.
– Знаешь, Коля, – тихо сказала она. – А ведь нос у меня совершенно нормальный.
Николай Андреевич замер. Это было начало конца. Потому что когда жертва замечает, что у нее есть нос, она рано или поздно замечает, что у нее есть и ноги. А ноги, как известно, созданы для того, чтобы уходить.
– Ты... ты... – залепетал Николай Андреевич. – Ты неблагодарная! Ты погибнешь без меня! Кто тебя кормить будет?!
– Ничего, – весело вставила Марья Саввишна, надевая шляпу. – У меня в имении как раз экономка нужна. Там Николай Андреевичей нет, зато воздуха много. Пойдем, Ирка. А благодетель пускай сам себе яйца варит. С «вызовом».
И они ушли. Николай Андреевич остался сидеть в кресле, чувствуя, как его внутренний мир стремительно уменьшается до размеров чайной ложки. Ему было невыносимо горько: ведь он так старался сделать из нее человека, а она оказалась всего лишь женщиной, которой надоело извиняться за то, что она дышит.
*
Через неделю в имении Марьи Саввишны случилось чудо, которое в медицине, верно, назвали бы регенерацией, а в быту – простым человеческим нахальством.
Ирина Павловна, которая в городе не смела громко ложку положить, вдруг обнаружила, что мир не разверзается под ногами, если она смеется во весь голос. Оказалось, что солнце светит всем одинаково – и добродетельным мужьям, и «нескладным» женам, у которых, к слову, на деревенском воздухе и щеки порозовели, и нос перестал казаться мещанским.
А Николай Андреевич в городе страдал. Страдал он качественно, со вкусом, обставив свое одиночество как великую греческую трагедию.
Он писал Ирине Павловне письма. Каждое утро. На серой бумаге, символизирующей его пепельное состояние духа.
«Ирочка, – шелестело письмо, – я не виню тебя. Твое предательство – лишь плод твоего слабого ума, попавшего под влияние этой грубой женщины. Я молюсь за тебя. Вчера кухарка пересолила суп, и я плакал, вспоминая, как ты, в порыве своего обычного хаоса, тоже его пересаливала. Но в твоем пересоле была душа, а в ее – лишь невежество. Возвращайся. Я прощу тебя. Я даже позволю тебе снова чистить мой сюртук. Твой Николай».
Ирина Павловна читала это, доедая третью ватрушку.
– Гляди-ка, тетя, – говорила она, стряхивая крошки. – Пишет, что прощает.
Марья Саввишна, подрезавшая розы секатором (инструментом, который Николай Андреевич наверняка счел бы слишком агрессивным для женских рук), только хмыкнула:
– Прощает он! Слыхали? Палач милует свою плаху за то, что она из-под топора выскользнула. Ты ему, Ирка, ответь. Коротко так, по-нашему.
И Ирина Павловна ответила. Впервые в жизни без черновика и без страха задеть «хрупкий внутренний мир».
«Коля, – написала она на обороте счета из лавки. – Суп соли сам. А сюртук твой я вчера во сне видела – на пугале в огороде очень хорошо смотрелся. Не молись за меня, а лучше купи себе новые ботинки, старые все равно были тесные – и тебе, и мне. Прощай».
Когда Николай Андреевич получил это письмо, он сначала побледнел, потом покраснел, а потом... сел обедать. Потому что страдать на пустой желудок, когда тебя некому жалеть, – занятие совершенно бессмысленное и даже в чем-то вульгарное.
Он посмотрел в зеркало. Там отражался не мученик, а просто немолодой господин с довольно неприятным выражением глаз.
– Неблагодарная, – привычно шепнул он.
Но эхо в пустой квартире не вздохнуло в ответ. Оно просто промолчало. И это молчание было самым страшным оскорблением для Николая Андреевича. Ведь если тебя некому «спасать» и некому «наставлять», то, выходит, тебя и вовсе нет?
Ирина Павловна же в это время шла по лугу, и юбка ее задевала ромашки. Она больше не была прозрачной. Она была настоящей, плотной и очень довольной жизнью женщиной, которая наконец-то поняла: чтобы быть счастливой, вовсе не обязательно быть чьим-то «проектом».
*
В городе Николай Андреевич не унимался. Оказалось, что быть непризнанным святым в пустой квартире – занятие крайне утомительное: пыль на рояле ложилась не поэтическим слоем, а самым обыкновенным, хамским, и некому было указать на это как на симптом душевного разложения.
Он решил нанести визит Марье Саввишне. Не ради примирения, упаси бог, а ради «последнего объяснения». В его представлении это должна была быть сцена из Достоевского: он стоит бледный, с роковой усмешкой, а Ирина Павловна рыдает у его ног, осознав бездну своего падения.
Приехал он в имение в сумерках, напустив на себя вид человека, который только что сошел с Голгофы и очень нуждается в крепком чае.
– Где она? – спросил он Марью Саввишну, не снимая пальто, чтобы подчеркнуть временность своего пребывания в этом вертепе мещанства.
– В саду, Коля. С земским врачом в городки играет. Слышишь, как грохочет? Это она твое «духовное воспитание» в щепки разносит.
Николай Андреевич вышел на крыльцо. Картина, представшая его взору, была возмутительна. Ирина Павловна, в простом ситцевом платье, с растрепанной прядью волос, с азартом размахивала тяжелой деревянной битой.
– Ира! – воззвал он голосом библейского пророка, у которого украли кошелек.
Ирина Павловна обернулась. На ее лице не было ни тени раскаяния. Была только легкая досада, как на назойливую муху, о которой Николай Андреевич так любил говорить раньше.
– Ах, Коля. Здравствуй. Ты как раз вовремя. Доктор говорит, что у меня отличный глазомер. А ты всегда говорил, что я в трех соснах заблужусь.
– Душа моя, – начал он свой привычный танец, – посмотри на себя. Ты опустилась. Эти манеры... этот смех... Ты теряешь свою индивидуальность, которую я так бережно взращивал в тени своего авторитета.
Ирина Павловна подошла к нему. Она была выше его – или это просто так казалось теперь, когда она перестала втягивать голову в плечи.
– Коля, – сказала она мягко, – я поняла одну вещь. Твой «авторитет» – это просто очень тесная шляпа. Она тебе самому велика, а ты ее на меня натягивал до самого подбородка. Ты не меня растил, ты свои страхи кормил моим терпением.
– Ты бредишь! – вскричал он. – Ты без меня – ничто!
– Может быть, – согласилась она. – Но быть «ничем» в лесу гораздо приятнее, чем быть «кем-то» в твоем шкафу. Доктор, – обернулась она к симпатичному мужчине с битой, – продолжайте, пожалуйста. Мой бывший благодетель сейчас уедет. Ему нужно успеть в город, пока его нимб окончательно не заржавел от сырости.
Николай Андреевич стоял на дорожке, а мимо него с веселым свистом пролетела бита, в щепки разбив аккуратную фигуру из брусков под названием «колодец». Ему вдруг стало ясно: колодец его власти иссяк.
Он уехал тем же вечером. В поезде он достал блокнот и начал писать мемуары: «Моя жизнь с мегерой. Исповедь благородного сердца». На второй странице он заснул, и ему снилось, что Ирина Павловна бьет его битой по голове, а он при этом кротко улыбается и говорит: «Это полезно для твоего кровообращения, деточка».
Ирина Павловна старалась о нем не вспоминать. Говорят, у нее все шло к свадьбе с тем самым доктором. Она научилась варить яйца так, как ей нравится – иногда вкрутую, иногда всмятку, а иногда и вовсе не варила, если погода была хорошая.
И мир, представьте себе, от этого не рухнул. Он только стал чуть громче и гораздо светлее.
*
Николай же Андреевич, вернувшись в свою пустую квартиру, обнаружил, что тишина в ней не торжественная, как подобает обители непонятого гения, а какая-то пыльная и кислая.
Он попробовал было страдать перед зеркалом, но зеркало, не протертое заботливой рукой Ирины Павловны, отражало лишь смутное серое пятно. Страдать перед пятном было унизительно.
Тогда он решил завести канарейку.
– Птичка, – говорил он ей вкрадчивым шепотом, просовывая палец сквозь прутья, – ты ведь понимаешь, что ты без меня – ничто? Лес – это хаос, там хищники и холодный дождь. А здесь у тебя чистый песок и я, твой благодетель. Пой, дурочка, пой в благодарность за свою неволю.
Канарейка посмотрела на него круглым, совершенно равнодушным глазом, нагадила на свежую газету и замолчала. Навсегда. Она отказалась петь в атмосфере «тонкой душевной организации».
Николай Андреевич вздохнул и написал в дневнике: «Даже птицы нынче заражены духом неблагодарности и женского эмансипированного эгоизма».
А Ирина Павловна в это время сидела на веранде в имении. Перед ней стояла огромная миска с малиной. Она ела ее прямо руками, пачкая пальцы и не думая о том, что это выглядит «вульгарно и по-плебейски».
К ней подошел доктор.
– О чем вы задумались, Ирина Павловна? Опять тени прошлого?
– Нет, – улыбнулась она, поднося к губам крупную ягоду. – Я просто подумала: как это странно. Десять лет я боялась, что если я уйду, мир Николая Андреевича рассыплется в прах.
– И что же?
– Оказалось, что рассыпался не мир, а просто старый, душный картонный домик. А прах... прах легко смывается обыкновенным дождем.
Она посмотрела на свои розовые от сока ладони. Это были руки человека, который сам держит свою жизнь. И в этих руках не было места для чужого сюртука.
Николай Андреевич еще долго пытался найти себе новую «ученицу». Но дамы попадались все какие-то неправильные: то смеялись слишком громко, то требовали оплаты, а одна – страшно сказать – при упоминании о «духовном руководстве» просто предложила ему обратиться к психиатру.
Так и доживал он свой век в окружении пыльных книг и молчаливой канарейки, искренне веря, что мир погиб исключительно из-за того, что женщины разучились ценить изящную деспотию, выдаваемую за великую любовь.
Свидетельство о публикации №226080300848