Скрип половиц
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Мы все эту фразу наизусть знаем. Мы её произносим, как ответ в конце учебника, когда в очередной раз рушится чья-то личная жизнь. Но давайте честно: Лев Николаевич, великий старец с пронзительными, небольшими, но как бы насквозь видящими глазами – он ведь сам не уложился в эту свою гениальную, аккуратную формулу. Его собственная жизнь в Ясной Поляне была чем-то совершенно иным. Несчастьем? Да. Но несчастьем такой невероятной, избыточной, барочной мощности, что от всего этого до сих пор захватывает дух.
Рай – это место, где Пушкин читает Толстого.
Это куда интереснее вечной весны.
Можно, конечно, представить, как снова и снова
Луг зацветает и все деревца зелены.
Но, кроме пышной черемухи, пухлой сирени,
Мне, например, и полуденный нравится зной,
Вечера летнего нравятся смуглые тени.
Вспомни шиповник – и ты согласишься со мной.
Гости съезжались на дачу… Случайный прохожий
Скопище видел карет на приморском шоссе.
Все ли, не знаю, счастливые семьи похожи?
Надо подумать еще… Может быть, и не все.
(Александр Кушнер)
А ведь как всё у Толстого начиналось. Чистый восторг, юность невесты, венчание. Сонечка Берс, тонкая, влюбленная, записывает в дневник свои девичьи восторги. И первые годы – это ведь и правда было то самое «одинаковое» счастье, про которое он писал. Она рожает ему детей (всю жизнь: одного за другим, тринадцать душ), она переписывает его каракули. Вы представьте себе этот труд: семь раз подряд переписать «Войну и мир» от руки. Ночью, при свече. Это ли не слияние? Это ли не абсолютное, растворяющее в себе «мы»?
И вдруг – бах, всё ломается.
Если душа живет и за смертной, глухой чертой,
Значит, Шекспир прочел, что о нем говорил Толстой,
И Еврипид узнал, как его раздраконил Ницше:
Враг Диониса, насильник, отступник, такой-сякой,
Дух растоптавший и музыку погубивший.
Так что не очень-то сладко в загробных краях душе:
Ревность, досада при ней, и, не видя конца обидам,
Отдохновение в ласточке ищет опять, в стриже.
Вот и N. N. (кто бы ни был он) слышал не раз уже,
Как ты о нем, об умершем, с решительным судишь видом.
(Александр Кушнер)
Скрип-скрип, скрипят половицы...
Если подумать, тот его духовный кризис конца семидесятых – он ведь похож на внезапное, страшное прозрение человека, который вдруг увидел изнанку театральных декораций. Толстому стало душно. Ему – великому, богатому, обожаемому – стало тошно от собственного барства. И он решает: всё, хватит. Никакого мяса. Никакого шелка. Буду ходить в холщовой рубахе, тачать сапоги, косить траву с мужиками. И – самое страшное для семьи – откажусь от денег. От прав на книги. Раздам всё.
И вот тут начинается настоящая, высокая, невыносимая драма.
Только представить этот ужас Софьи Андреевны. Она ведь не злодейка. Она – мать. На её руках тринадцать детей, усадьба, будущее семьи. И её муж, её обожаемый Левочка, вдруг объявляет их общую жизнь грехом. То, что они строили десятилетиями, – мусором. В дом приходят странные люди, фанатики, «темные», как она их называла, а она чувствует себя бесконечно одинокой рядом с этим человеком. Скрип-скрип, говорят половицы.
Это не была история о том, как злая жена не поняла святого мужа. И не история о том, как сумасшедший старик замучил семью. Нет, это была трагедия двух одинаково правых людей. Двух душ, запертых в одной Ясной Поляне.
И вот этот всем известный финал. Финал, который ни один романист не придумает. Ноябрь (по-старому: октябрь), холод, старик бежит из дома в никуда. Смерть на крошечной, Богом забытой станции Астапово. И Софья Андреевна, которую не пускают к умирающему мужу, стоящая у окна этого маленького домика смотрителя.
Какое уж тут «несчастливы по-своему». Это было несчастье космического масштаба. Великое и непоправимое.
А до того побега было еще много букв. Вот, например, таких.
Софья Андреевна Толстая. Дневник. 31 июля (по ст. стилю 18 июля 1910 года):
«С утра мне было очень тяжело, тоскливо, мрачно и хотелось плакать. Я думала, что если Лев Никол. так тщательно прячет свои дневники от меня именно, чего никогда раньше не было, – то в них что-нибудь есть такое, что надо скрывать именно от меня; так как они были и у Саши, и у Черткова, а теперь закабалены в банк. Промучившись сомнениями и подозрениями всю ночь и весь день, я высказала Льву Ник-у и выразила подозрение, что он мне изменил так или иначе, записал это в дневники и теперь скрывает и прячет их. Он начал уверять, что это неправда, что он никогда не изменял мне. Так зачем же их прятать? Из злобы и упрямства? Ведь если там много хороших мыслей, то они могли бы мне принести только пользу».
Софья Андреевна убеждена, что если от неё что-то прячут, то это непременно скрывает под собой нечто плохое или постыдное. Тем не менее, она ещё любит мужа и привязана к нему, вопреки происходящему.
«...он хотел тоже написать обещание мне их отдать, но раздумал, сказав: "Какие же расписки жене, обещал и отдам", – он сделал злое лицо и сказал: "Я этого не говорил". – "Да ведь у меня записано это в дневнике 1-го июля, и Чертков свидетель", — сказала я».
Тихий ужас. Или нет, наверное, скорей, громкий. Они, думаю, громко разговаривали.
Потому что Толстой уже кричит: «Я всё отдал: состояние, сочинения, оставил себе только дневники, и те я должен отдать... Я тебе писал, что я уйду, и уйду, если ты будешь меня мучить».
Только представить себе эти яснополянские ночи. Огромный дом, погруженный в тяжелую, глухую темноту. Пахнет растопленным воском, гарью только что потушенных свечей и старыми, сохнущими переплетами книг. Скрипят половицы. Скрип-скрип. Этот звук в тишине – как нервный срыв дома. Шаг – и сухой, предательский треск дерева. Это она, старая Сонечка, идет на цыпочках по коридору. В одной ночной рубашке, со свечой в дрожащей руке, от которой на побеленные стены ложатся огромные, уродливые тени. Она идет подглядывать. Идет слушать, не пишет ли он очередной тайный дневник, не прячет ли от неё завещание.
А еще Софья Андреевна днем пересчитывает серебряные ложки, звеня ими в темноте буфета – этот чистый звон сводит графа с ума, бьет по ушам. Он хочет суп из обрезков, а ей нужно подавать обед на фарфоре, потому что так принято, потому что дети не должны дичать. Он уходит в поле, и его холщовая рубаха пахнет сырой землей и конским навозом, а она встречает его в чепце с кружевами, пахнущая дорогой лавандовой водой. Две разные вселенные в одной столовой, где за одним столом, где со стуком опускаются тяжелые приборы.
И когда в ту последнюю ноябрьскую ночь он всё-таки решился бежать, самым страшным был именно звук. Опять скрип половицы. Еще, уходя, старик задел шкаф или дверь – и дом отозвался этим сухим, пронзительным стоном. Он замер, испугавшись, что Сонечка проснется, что этот скрип опять вернет его в клетку. Пронесло. Он ушел в темноту, в ледяной сырой воздух, оставив после себя лишь остывающий запах свечного нагара и пустую постель.
Но еще до этого, 31 июля (по ст. стилю 18 июля) 1910 года писал:
«Жив, но плох. Всё та же слабость. Ничего не работаю, кроме ничтожных писем и чтения Паскаля. С[офья] А[ндреевна] опять взволнована. "Я изменил ей и оттого скрываю дневники". И потом жалеет, что мучает меня».
И вот он наконец уходит, и там, вне дома, умирает.
И дом опустел.
Ясная Поляна затихла. Больше нет этого яростного, царапающего скрипа пера в кабинете. В комнатах воцарилась та страшная, стерильная чистота, которой так долго и тщетно добивалась Софья Андреевна. Ложечки в буфете разложены по ранжиру, фарфор блестит, пыль стерта. Всё, как она хотела. Тишина. Но эта тишина оказалась мертвой.
Старая Сонечка осталась одна в этих огромных, гулких комнатах, где каждый шаг теперь отдается зловещим эхом. Она бродит по опустевшему дому, и этот треск старых половиц, который раньше казался ей привычным фоном жизни, теперь звучит как приговор. В доме больше нет Бога. Её личного, невыносимого, жестокого бога.
Она заходит в его кабинет. Она садится в его низкое кресло, трогает холодную чернильницу, берет в руки его старое перо. Ей больше не нужно ничего переписывать по ночам. Ей больше не за кем шпионить, не от кого прятать рукописи. Вся её огромная, бешеная, тридцатилетняя война за благополучие детей и за любовь мужа закончилась полным, абсолютным поражением. Она победила быт – но потеряла его.
Все счастливые семьи счастливы одинаково? Да нет, конечно. Но несчастье – да, пахнет и сквозит одиночеством каждому по-своему.
Она прожила без него еще девять лет. Девять долгих, оглушительных лет.
Самое поразительное, что Софья Андреевна ведь так и не уехала из Ясной Поляны. Она осталась там, как верный пес остается на могиле хозяина. Она, которую обвиняли в алчности и приземленности, тратила последние силы на то, чтобы сохранить каждую мелочь, каждый клочок его рукописей, каждую чашку, из которой он пил. Она сама разбирала его архивы и готовила к печати его труды. Быт, за который она так отчаянно воевала при его жизни, теперь стал её единственным способом продлить его присутствие.
Говорят, в последние годы она часто ходила к его могиле в лесу Старый Заказ – туда, где похоронена та самая «зеленая палочка» с секретом всеобщего счастья. Она сидела там часами. Без кружев, без лавандовой воды, просто старая, согбенная женщина в черном платке среди молчаливых берез.
Она умерла в ноябре 1919 года, с разницей в две недели, через девять лет после него, в холодном, неотапливаемом доме, в разгар Гражданской войны. Умирала тяжело, от воспаления легких, но, как вспоминали близкие, с удивительным спокойствием. Перед самой смертью она тихо сказала дочерям, что уходит к нему, к своему Левочке, и что там, на той стороне, они наконец-то всё друг другу простят.
Рай – это место, где Пушкин читает Толстого.
Это куда интереснее вечной весны.
Можно, конечно, представить, как снова и снова
Луг зацветает и все деревца зелены.
Накануне смерти она также призналась дочери: «Да, сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он за человек...»
Свеча окончательно погасла. Скрип половиц затих.
05.08.2026
Свидетельство о публикации №226080500838