Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
То, чего не могло быть. Пособие для путешествующих
Нужно ведь с чего-то начать, нельзя же просто так заявить — не так все было! Совсем не так! Поэтому начнем с того, что не в голоде дело, хотя и в нем тоже, но это был голод совсем иного свойства, из тех, что не утолить никаким супом, и никаким хлебом, что дан нам днесь непонятно кем, пусть даже это будет бородинский хлеб, который так восхитительно пахнет, что и не разобрать, кому он больший свойственник — луку, салу, чесноку или густому самогону, что настоян на брусочках хрена, нет, даже бородинский хлеб не справится с голодом, хотя дело не в нем. Нет, так начинать нельзя, опять мы запутались, начали рассказывать про хлеб, так недолго дойти и до форшмака. Знаете, чем дилетант в непростом деле еды отличается от профессионала? Недалекий дилетант, румяный и незамутненный, понапихает в форшмак луку, и радуется, дурачок. Ему невдомек, что в форшмак следует класть яблоко, форшмак не терпит грубости — да и селедку для него следует выбирать с умом, она не должна быть слишком быстрой, только медленные рыбы подходят, из тех, что еще наполовину не выплыли из вчерашнего дня. Нет, так начинать совсем нельзя, потому что история наша, и без того запутанная и неясная, рискует стать совсем непонятной, превратиться в каталог заметок о хлебе, трамвайных линиях, исчезнувших со всех карт, старых фотографиях, которые уже никто не увидит. А ведь история с самого начала была непонятной, даже для тех, кто был ее участниками, впрочем, все они уже очень давно умерли. Умерли даже те, кто их знал, и те, кто знал тех, кто их знал, а даже если и остались какие-нибудь дальние любознательные потомки, то им доверять не стоит, поэтому начать следует все же с фактов, которым веры нет, потому что они, мерзавцы, слишком услужливы, слишком долго проработали в своем чиновном ведомстве протоколов и докладных писем, и с подозрительной услужливостью выстраиваются в историю обыкновенного безумия, которой место в учебнике по судебной медицине, четвертый курс. Прямо-таки торопятся, как будто скрывают то, о чем говорить не следует. Впрочем, в медицинском институте кое-какие воспоминания об этой давней истории сохранились. Особо любопытным студентам ее пресказывают в общих чертах. В музее судебной медицины был даже отдельный стенд, с размытыми фотографиями, на которых был невзрачный уродливый дом, скорее сарай, и лежащий навзничь косматый мужик с бородой, настоящий леший. Еще было несколько пожелтевших машинописных страниц с размытым текстом. Впрочем, к четвертому курсу любопытных студентов уже мало, мало. Безумие в этой истории, конечно, есть, а вот кто именно там безумен, почему и зачем так сразу и не скажешь, по крайней мере — если следовать только фактам. Но ведь начать требуется, потому что уж слишком долго мы ходим вокруг да около, мнемся и все не решаемся, как, бывает, медлит иной человек перед запертой дверью, за которой, может быть, поджидает его судьба, какое-нибудь оглушительно неприятное известие, после которого непонятно, как жить дальше, но жить-то надо, и войти придется. Но, может быть, еще сигарету? Хорошие сигареты с американскими названиями для крутых плохих ребят, впрочем, делают их в Молдавии, из опилок и похмельного вдохновения, и тамошние крутые плохие ребята, с бычьими шеями и лиловыми лицами, совсем не из тех, на кого хочется походить. Да они и не оценят, если вдруг кто-нибудь захочет на них походить. Ну что ж, еще одна сигарета от молдавских плохих ребят — это отличная мысль, вот, теперь мы уже почти решились, почти готовы выслушать очередные плохие новости. А что, здесь другие бывают? Сделаем еще один шаг, поближе к нищете, распаду, отчаянию, потому что здесь нет и не было других направлений, еще что-нибудь потеряем, или о чем там могут быть сегодняшние плохие новости? Возьмемся, наконец, за хлипкую ручку, вытертую руками сотен таких же тревожных неудачников, потянем на себя дверь, приготовимся — сейчас там будут неласковые лица, словно из теста вылепленные, бегающие взгляды, в которых поровну стыда, страха или хамства, их сына, да послушаем, чего мы лишимся в этот раз, и насколько призрачной станет надежда на то, что уж как-то мы выкрутимся. Давай, ну. Ведь не убьют же, а значит, что-нибудь придумаем, всегда придумывали — и теперь придумаем, не так уж просто нас убить. Давай, ну. И вот мы нажимаем на ручку двери, и позволяем нерешительности, такой человеческой, овладеть нами еще на секунду. Тянуть? Толкать? Не поддается! Может быть, закрыто? Может, уйдем отсюда, и вернемся, например, завтра, а лучше через неделю? Да тянуть, конечно же. Вот и тянем-потянем. В последний момент надеваем привычное лицо с полуулыбкой, которая кажется нам очаровательной, это лицо человека, которому все нипочем. Впрочем, в глубине души мы догадываемся, что вот как раз очарования в нас нет вовсе, кончилось наше очарование, иначе не пришлось бы выслушивать плохие новости в подвальной конторе, в промозглый серый день, набухший бедой, день сваливается в сумерки, он выстужен ледяным ветром с моря, от этого ветра пальцы краснеют, а кожа на руках делается шероховатой и некрасивой. Какое уж там очарование — с хлюпающим носом, с неуклюжей походкой, тревогой и смутным пониманием, что все плохие новости мы заслужили, что поделом и за дело. Что раньше надо было быть умнее, расторопнее, внимательнее, ответственнее, да не получилось, уж слишком спутанным и вязким вышел этот год, и нам все казалось, что обойдется, что сойдет и так, раньше обходилось же. Проговорив всю эту скороговорку, мы тянем, наконец, дверь, перешагиваем через порог, и вместо подвальной конторы с ее неласковыми обитателями, где нам не рады, оказываемся в незнакомом месте, потому что наша история уже началась, и она совсем не про наши неприятности и хлопоты, а про дела сколь страшные, столь и невообразимые, что происходили в моем городе около ста лет назад. Итак, что же мы видим?
Мы в комнате, очень грязной, гнилой. Комната разрушается. Здесь испортилось все — дощатый пол просел, со стен коростой облазит штукатурка, обнажая корявый пористый известняк в пятнах темно-зеленой плесени. Окна давно разбиты. По углам — всякий сор, листья, ветки. Откуда здесь столько листвы? Да вон, за окном деревья, несколько старых корявых акаций, видимо, уже много лет листву осенними сквозняками заносит со двора в комнату, и она преет по углам. Наверное, там гнездится всякая живность — мыши, например.
В этой комнате уже давно никто не живет. Есть такие места, где тяжело дышать, и приходят тяжелые, сумеречные мысли. Это как раз такое место. Даже местная шпана и алкоголики обходят его стороной — здесь нет ни пустых бутылок, ни обрывков газет. Никаких следов безалаберной, наглой и грязной, но вполне понятной жизни, что любит завестись в таких вот заброшенных местах. Комната довольно большая, из нее в другие помещения этого неуютного мертвого дома смотрят слепые дверные проемы. Но мы туда не пойдем — почему-то нам совсем расхотелось знать, что там, хотя обычно мы довольно любознательны. Мы любим старые места. А вот сейчас наше любопытство пропало, нам совсем не хочется заглядывать в эти двери, за которыми густая темнота, настоявшаяся на злом и кровавом прошлом. Темнота бывает разной, и не во всякую следует заглядывать. Ну что за ребячество, что за предрассудки? Почему бы не пройтись по пустым комнатам давно заброшенного дома, поглазеть, может быть мы найдем что-нибудь любопытное, какую-нибудь примету времени? Поиграем в помойную археологию? Поищем какую-нибудь тарелку, старую и серую, с толстыми стенками. Таких сейчас не делают. Найдем на ней еще читаемое заводское клеймо, гляди-ка, раритет! 1922 год! А может быть, отыщется какая-нибудь другая мелочь, например, столовый нож с костяной рукояткой, из совсем прошлой жизни, или совсем повезет, бывает же чудесное везение — отыщем записную книжку! С желтыми слипшимися страницами, где буквы превратились в иероглифы змеиного народа, летопись давно позабытой, а значит — неслучившейся жизни. Вычитаем какое-нибудь «Аничка (вот так, обязательно с И) 15 марта». Что за Аничка? Что случилось 15 марта? Ни марта, ни Анички — все они там же, где снега ушедших лет, а мы есть, и мы о них вспомним, дадим их призракам пожить еще несколько мгновений. Или вот - «Брюки Николая»! Ай да Николай! Сам-то ты давным-давно уже даже не памятник, не надпись на табличке, и был-то ты вахлак-вахлаком, с оттопыренными ушами и дурацким пробором, и брюки твои истлели еще задолго до моего рождения, а вот поди ж ты, сейчас немудреная запись о твоих портках стала интригующей загадкой! Или поищем старые фотографии? Иногда в пустых домах, в странных местах, не таких как это, а просто — старых и опустевших, можно найти целые пачки фотографий, нам случалось. Бывают очень интересные — на картоне, с печатью «Ателье Эрлиха» и люди на них — сосредоточенные, мордастые, толстоносые, одетые вроде бы прилично (в те времена поход в фото-ателье дело нешуточное, к нему готовились), а все равно какие-то помятые. Но то — в других местах, чужих, одиноких, но не таких, как это. Потому что мы, кажется, догадались, что это за дом, и нам совсем не хочется ходить по его гнилым покоям, а уж тем более — что-нибудь здесь найти, ни фотографий, ни записных книжек (ну что они могли в них писать, эти пропащие души? Свою адскую бухгалтерию? 2 кило по 3 рубля?). И ни в коем случае нам не хотелось бы найти здесь ни тарелок, ни ножей. Будем надеяться, что ничего этого здесь уже не осталось, только плесень, мусор, трухлявые доски, да отвалившаяся штукатурка. Мы ведь оказались в далеком прошлом — проклятый дом исчез задолго до нас, задолго до привычной нам жизни, он сгорел, развалился, ушел в землю под злыми ветрами и осенними дождями, а потом, уже после большой войны, настолько страшной, что выжившим было не до памяти о темной истории, здесь построили заправку, и огромную подстанцию скорых помощей, с автопарком, ремонтными мастерскими и легендарной столовой, прославившейся пирожками с повидлом и печенкой. Столовая была сильно для своих, всякие проходимцы о ней и знать не знали, их на территорию и не пустили бы. Но то будет очень нескоро, сначала дом нужно забыть напрочь и разрушить до самого основания, нужна большая война и реки крови, чтобы забыть, нужен простой и объяснимый ужас, из тех, что пахнут дизелем, хлоркой и говном, потому что с дьяволом можно хотя бы попробовать договориться, а с пулеметом — нет. А пока дом еще стоит. Пойдем отсюда скорей, из этой комнаты с прогнившим полом, на котором — кучи земли и листьев, здесь зябко. Пробирает до костей. Какой ты чувствительный! Это же просто сон, чужие воспоминания, все это случилось не с нами, задолго до нас, нам об этом рассказали давным-давно, и половина была враньем, наверняка, а потом это вранье долго прорастало с самого дна, и вот теперь во сне мы собираем плоды этого странного ожившего дерева. Даже если так, все равно пойдем, все здесь неправильно. Ладно, пойдем, не будем присматриваться, раз это сон, мы рискуем ошибиться, и поселить в чужую историю слишком много своего, и начать фантазировать, а ведь мы пришли сюда за фактами. Вот, пришли за фактами, а нашли пустой нехороший дом. Вот он, факт первый. Был нехороший дом, небольшой, одноэтажный, кривой и гнилой, крытый какой-то дрянью, частью — битой черепицей, видимо, собранной по окрестным свалкам, частью — и вовсе соломой, как делают в селах. На старой фотографии из дела не очень понятно — серая крыша. Дом плохо построен, в сущности, это был сарай-переросток, ублюдок сельской мазанки, перебравшийся в город, спившийся и опустившийся, как это часто бывает с непутевыми лодырями, что сбегают от унылой и убогой деревенской каторги, куда нибудь поближе к шальным деньгам и веселой опасной жизни. Да куда ты лезешь, дурень — не будет ни шальных денег, ни шик-блеска, будет все по-прежнему уныло, но только уже не на своем дворе, а на сырых городских задворках. Вот так и этот сарай. А стоял он на холме. Итак, вот вам факт второй — нехороший, кривой, от рождения убогий дом прилепился к тощему боку холма, а холм этот, невысокий, поросший дурной травой, из тех трав, которые даже в изумрудном месяце мае умудряются быть пожухшими, так вот, холм, по истертым бокам которого было протоптано множество тропок, необычно много для небольшого холма, так вот, холм этот назывался Чумным Холмом, или Чумной Горой. Ну, гора — это преувеличение конечно. Какая там гора. Даже на большой холм он никак не тянул. Как-то раз я слышал, как иностранцы, которым было не до непростой истории моего города, назвали его довольно небольшой возвышенностью. Тем не менее, небо над этой довольно небольшой возвышенностью всегда было выцветшим, а птицы облетали его по широкой дуге. Еще его попросту называли Чумкой. И слава у этого места была самая дурная. Лет двести тому назад, когда мой город был еще молод, здесь была общая могила для нищих, умерших от чумы. В те годы черная смерть несколько раз приходила в город, и собирала обильную дань. На месте холма тогда была степь, это было за городским кордоном. Глушь, здесь даже дорог толком не было, они проходили восточнее или севернее. Одним словом, очень подходящее место для чумной могилы. Их, кстати, в моем городе было много, были и побольше, и пострашнее — но о них забыли. Будете смеяться, но настоящее царство мертвых, карантинное кладбище, где в известняковой скале выдолблены шахты, доверху заполненные — ну вы поняли, чем, а потом залитые известью — находилось там, где сейчас уютный и очень красивый городской парк. Цветет шиповник. Играют дети. Бегают веселые смешные собаки. И никто не знает, что там, на три метра под землей. И это правильно, некоторые истории лучше забывать, кое о чем лучше вообще никогда не узнавать. Но вот эта степная могила прославилась, и на ее скудной глинистой земле проросла целая легенда. Дело, возможно, в том, что в конце девятнадцатого века, когда мой город разбогател, и в нем начали мостить уицы на европейский манер, и в нем появились трамвайные линии, да сразу много, так, что он стал настоящим трамвайным царством, а где большое строительство — там много чего разрушают. И строительный мусор, что образовался при украшении и обновлении города, свозили на окраины, и на обрывы у моря, сглаживали их отвесные рыжие стены и превращали в пологие склоны, где потом будут деревья. Иногда, особо не утруждаясь, из строительного мусора насыпали небольшие холмы. Так и над старой, безымянной тогда, чумной могилой появилась небольшая искусственная гора. К этому времени там была не очень-то окраина — неподалеку шумел вокзал, совсем рядом вырос огромный канатный завод, с ругой стороный холма расползся бедняцкий район, называемый Ближние Мельницы, и уж вовсе бандитский квартал, Сахалинчик. В городе моем темная романтика была не в почете — не было здесь историй о вампирах, и о проклятых старинных особняках, хотя были и такие, просто о них позабыли, может, и к лучшему. Поэтому живое воображение горожан, неизбалованных готикой, тут разгулялось, для разнообразия. Говорили, что холм этот целиком сложен из мертвых тел. Мол, перевернещь на холме камешек — а из-под него скалятся черепа. Бред несусветный. Это была небольшая могила, там от силы несколько десятков тел, и они глубоко под землей. Говорили, что холм пропитан смертельной заразой, и стоит его неосторожно потревожить, чума вырвется на волю, и пожрет весь город со всеми его жителями, и никому не будет спасения, потому что за сотню лет подземного заточения она стала какой-то особенно злой и убийственной, соскучилась по теплой жизни живых. Тут сложно сказать, чисто технически иерсинии — крепкие ребята, и в земле могут находиться достаточно долго, но чума — не корь, пока она не переродится в легочную форму, ею не обчихаешь всю парадную, — нужен переносчик. Нужны крысы, блохи, нищие кварталы, где десятки людей живут муравейником. Еще говорили, что в недрах чумного холма скрыты несметные сокровища, потому что умерших от чумы свозили сюда, в общую могилу, в чем они ходили при жизни, в золоте, бриллиантовых перстнях, возможно — диадемах. Если что, напоминаем. Это была могила для нищих, в безымянной нехорошей степи, на отшибе. У тех, кто сюда попадал, разве что пятак за душой и был, да крестик оловянный, какие уж там диадемы. Но слухи есть слухи. Поэтому груда битого кирпича превратилась в курган, где бессмертные чумные бактерии и армия неупокоенных мертвецов сторожат груды золота. Некоторые граждане даже пытались искать здесь клады. Приходит такой болван с лопатой, ковыряется в холме, заглубляется на два штыка, а там — спрессованный строительный мусор. Сколько сил — и все зря. А вот поделом тебе, жадному дураку.
Про Чумной Холм написано много и интересно, туда даже экскурсии иногда водят, впрочем, там скучно. Ничего особо зловещего там сейчас нет, так что экскурсоводам приходится выдумывать страшные истории на ходу, и чего они только не наплетут доверчивым некротуристам! Тут и невесты в истлевших саванах, и кладоискатели, которые докопались до такого, от чего моментально сошли с ума, поседели и умерли в страшных муках, и странные огоньки, что можно увидеть здесь по ночам. Может быть, если бы на холме сохранился дом, из которого мы только что вышли, и про него сочинили бы какую-нибудь дурацкую историю с привидениями, но дома давно нет, и все о нем забыли. Ведь если бы экскурсоводы знали о нем, а заодно о факте третьем, не пришлось бы выдумывать идиотские былины о французском аристократе-упыре, который каждое полнолуние выбирается из норы, и со шпагой наперевес, отчаянно ругаясь, пытается взять на абордаж проезжающий мимо трамвай номер 3. Но водитель трамвая номер 3 — человек бывалый, его фамилия, кажется, Емельянов, он глух к угрозам потустороннего приблуды, он едет мимо, и везет усталых жителей домой, в спальный район, а жители, завидев аристократа, крутят ему в окошко дули, и называют обидными нехорошими словами. И ничего не остается незадачливому ревенанту, кроме как понуро плестись в свою унылую нору, запрятанную среди унылых лопухов, и ждать следующего полнолуния. Вот такие приходится выдумывать истории, а что, детей кормить чем-то нужно, а туристы всегда охотно платят за французских аристократов.
А все потому, что факт номер три позабыли совершенно. Мы вот тоже не торопися его вспоминать, вон как долго к нему пробираемся, окольными путями. А он есть. Итак, вот он. В нехорошем 1933 году, на Чумном Холме, в заброшенном доме жил людоед, чудовище, убийца. Звали его Чалдон, это была кличка. Это старое слово, теперь его почти не используют. В конце девятнадцатого и в начале двадцатого века так называли жителей глухих таежных местностей Сибири — мужиков диких, злых, выносливых, крутого нрава и звериной жестокости. Это были потомки каторжан, беглых, староверов — всех тех, у кого были очень серьезные причины убраться подальше от империи, от привычного человеческого уклада, пусть даже в места, обитаемые дикими зверями и духами исчезнувших лесных племен. Так что, возможно, Чалдон был лесной человек, почти зверь. Сохранилась его посмертная фотография. Когда его достали пулей, а потом еще одной, и он истек кровью неподалеку от плохого дома, точно как лесной зверь, он до последнего старался не даваться живым, уползал от облавы. Это был человек очень высокого роста, широкоплечий, длиннорукий, с густой и длинной черной бородой. Настоящий леший. Фотография вышла плохая, нечеткая, техника плохая, да и фотограф не очень старался. На фотографии не разберешь, стар он или молод, уродлив или красив. Видно только густую бороду да грубые кисти рук, цвета земли. Вообще он весь на этой фотографии какой-то земляной, словно из берлоги вылез. А может быть, это воображение — ведь мы уже знаем, кто он, поэтому и стараемся увидеть в этом бородатом мертвеце опасные, нечеловеческие черты. Вроде бы, настоящая фамилия его была Греков, и он пришел в город из донецких степей, где промышлял разбоем. Был он жестокий головорез. А время было голодное, смертное, в деревнях тогда творилось очень всякое, вымирали целыми хуторами, так что, возможно, именно там, на хуторах, затерянным в складках холодной и ветренной татарской степи, где растет черная трава и стоят каменные истуканы, и пристрастился Чалдон-Греков к людоедству, но это уже догадки, фактов тут никаких нет, материалы дела собирали кое-как, свидетелей и сообщников допрашивали формально, видимо те, кто вел следствие, и сами до чертиков боялись всего того непонятного и жуткого, что творилось на Чумном Холме, и старались поскорее пустить всех этих упырей в расход, избавиться от голодного безумия, стереть этот необъяснимый случай из жизни и из памяти. Вот и получилось дело, оформленное на скорую руку. Беллетристика какая-то, а не уголовное дело. Но даже тех фактов, что удалось зафиксировать, хватило, чтобы оформить целый немаленький стенд в музее судебной медицины нашего института — шутка ли, случай группового каннибализма, со множеством эпизодов. Стая вурдалаков. Именно там, в музее, и можно было рассмотреть фото бородатого мертвеца, и еще одно, с покосившимся нехорошим домом, которого уже нет, и еще одно, где двор этого дома, и на земле лежит то, что можно сначала принять то ли за кучи тряпья, то ли за полупустые мешки. Вот и не надо присматриваться. Пусть это будет двор с какими-то ямами и грудами тряпья. Если, конечно, зритель — не профессиональный эксперт судебной медицины, этим-то сразу все понятно. Вообще, роль медицинского института и науки в целом в этой истории подозрительно велика. Якобы, банду людоедов, что сколотил Чалдон, удалось раскрыть благодаря бдительности одной гражданки, доцента кафедры то ли биохимии, то ли физиологии. Эта гражданка надумала сходить за продуктами. В деле так и сказано, гражданка такая-то, доцент, пошла за продуктами, и повстречала торговку мясом, хорошим, дешевым. Вот еще одна странность, отнюдь не первая, потому что история эта — целиком странность, как бывает странным найти в глуши леса, в сыром и мрачном овраге, огромную, в человеческий рост плюшевую игрушку, или во сне читать энциклопедию, поражаясь истории о том, как в восемнадцатом веке голландские мореплаватели построили из остатков кораблей огромный город на воде, который дрейфовал по Индийскому океану, от Антарктики до Аравии, и был средоточием необычных наук и торговли редкостями, причем к статье прилагаются фотографии отцов города, или еще про один город, который называется Деспера и от которого лучше держаться подальше. Все в этой истории странно — хотя бы то, что любознательного доцента называют по фамилии, навлевав на тайну следствия и довольно сомнительные обстоятельства. Якобы, эта замечательная женщина, высокоученая лакомка, купила у подозрительной старухи, в подворотне на улице Новосельского, неподалеку от лютеранского собора, очень хорошего мяса. Немногие источники, очевидно копирующие какого-то беллетриста, вряд ли очевидца, в один голос называют старуху омерзительной, понятное дело, раз это старуха-людоедка, то какой же ей быть. Ей и положено быть омерзительной, желательно — горбатой, с черным котом и стаей нетопырей-прихлебателей, повисших на ветках ближайшей акации, как груши на березе. Какие теперь рожи носят на улице, ничем не стеснясь! Дома доцент-кулинар (сейчас в моде новая выдумка, очередное издевательство над словом, называется — феминитивы, и мы, на секунду поддавшись слабости, подумали, как правильнее назвать эту достойную бдительную женщину? Доцентка? Доцентша? Доцентиха? Или, все же, с учетом того, что она была естественница, пусть будет — самка доцента? Мы так только подумали, но не будем так делать, потому что нечего тащить в нашу историю ненужные глупости, она и без них достаточна туманна и неясна, потому мы так отчаянно цепляемся за скудны факты, которые, стоит к ним приглядеться, повнимательнее, оказываются какой-то опереткой, газетными выдумками), итак, дома она принялась готовить удивительное мясо, и наверняка, радовалась удачной покупке, еще бы, полведра отличной убоины и за смешные деньги. В те времена, кстати, съестные припасы, которые еще только начинали называть продуктами, часто измерялись ведрами — полведра мяса, например. Ведро рыбы. Удобно, и весов не нужно. Весы, кстати, назывались канторами — по имени владельца мануфактуры, где их делали. Мануфактура исчезла, а название осталось. Напоминаем. Это было голодное время. Целыми деревнями вымирали. Но в городе, еще и южном, еще и портовом, конечно, было полегче. Итак, счастливый повар, доцент, вскоре почуяла неладное. Якобы, вкус, цвет и прочая органолептика удивительного мяса показались ей необычными. Но подозрения — подозрениями, а котлеты — это всегда котлеты. И вот, на следующее утро, измученная любопытством и мрачными догадками, пред-знанием неизбежной и невыносимой правды, она берет остатки мяса на работу, научно их изучать. Представим, как она топает квадратными каблуками тупоносых туфель по улице Ольгиевской, а клены перед главным корпусом, там, где ее кафедра, клены, которые мы застали старыми ветеранами, еще способными, впрочем, превратить улицу в реку расплавленного золота, в октябре, это замечательное время, студенты художественной школы в эту пору собираются к главному корпусу медицинского института на этюды, и пишут десятки улиц с золотыми деревьями, каждый раз — по-новому, так вот, клены эти — еще очень молодые деревья, едва выше человеческого роста, но уже владеют чудом золота и темно-красного цветов. Вот она поднимается по мраморной лестнице мимо невыразимо уродливой статуи Гиппократа, сворачивает направо (раз биохимия — значит, направо, потому что в противоположном крыле жили патофизиологи со всеми своими рефлекторными дугами и крысами — мучениками науки). Она приниается за работу, и все тревожится — кого же мне подсунули? Кенгуру? Слона? Страуса? И через некоторое время мы слышим крик, полный ужаса и отвращения, потому что аппетитно дымящийся гуляш в судочке (или, все же, котлеты, источники не уточняют, что именно там было) — оказывается, из человечины. Вот так, оказывается, отужинала она вчера — Семеном Петровичем, спившимся слесарем третьего разряда. Филейной, что характерно, его частью. Не всякий гражданин рад ужинать жопой слесаря, и наша временная героиня (не беспокойтесь, этот нелепый персонаж здесь ненадолго, ей осталось всего несколько фраз) меняется в лице. Шутка ли! Поддалась на уговоры старой ведьмы, погналась за дешевизной, и записалась в людоеды! Уже и не выпишешься никак. И перед коллегами неудобно, ученые — те еще сплетники, теперь будут пальцами тыкать и шушукаться — а наша-то, наша! Совсем стыд потеряла! Некоторые и вовсе здороваться перестанут. Шуточки дурацкие начнутся. А что это так давно не видно Аделаиды Марковны? А давайте нашего доцента спросим, ей виднее, куда люди пропадают! Хоть увольняйся. А ведь и уволят, уж найдут, к чему придраться. Не всякий коллектив рад людоеду, хотя бы и случайному. Скажут — сегодня слесарь, а завтра и до аспирантов доберется! Кого мы пригрели в нашем коллективе! Одни убытки от нее! Профессорско-преподавательский состав тает на глазах, а она такую фотокарточку себе отъела, что уже на доску почета не влазит! Покушала биточков, нечего сказать! Вот правду говорят — любопытство до добра не доводит. Эх, доцент, доцент! Лучше бы тебе думать, что это был страус, или водяная крыса. Но правду в карман не спрячешь, и доцент бежит в отделение милиции. Милиционеры от таких новостей столбенеют, потому что это уже не просто уголовщина, это какие-то сказки братьев Гримм, в самом черном изводе. Они столбенеют, потом приходят в себя и приступают к следственным мероприятиям. Они решают ловить ведьму-людоедку на живца. И вот доцент, нервно прижимая к груди ридикюль, ходит по улицам, разыскивает зловещую торговку, а за ней, в отдалении, следуют милиционеры, и наблюдают. Старуха обнаружилась на улице Новосельского. Неизвестный нам беллетрист почему-то был удивительно точен во второстепенных деталях. Впрочем, мы догадываемся, почему — он был отнюдь не дурак, и понимал, что официальная версия, которую ему поручили изложить, доверия не вызывает, как, впрочем, и любая другая официальная версия, которая норовит объявить продуманное преступление — халатностью и стечением обстоятельств, и, напротив, всякую странную и необъяснимую случайность немедленно записывает в преступления, с неизбежным поиском виновных. Оно и понятно — так начальство, втайне суеверное, и до смерти напуганное непредсказуемостью мира, пытается откупиться от судьбы, и принести ее неведомым, но очевидно грозным богам жертву, неумело и некстати — впрочем, как и все, что делает напуганное начальство. Нас подобное поведение чрезвычайно забавляет, но речь не о нас. И вот, наш беллетрист полагал, что некоторые второстепенные детали сделают казенную историю хоть чуть более похожей на правду. Отсюда и подворотня на улице Новосельского, и мерзкая ведьма, которая, завидев доцента, машет ей и каркает «Что, за мясом вкусным снова пришла?». В итоге доблестные, а какие же еще, милиционеры, в два счета скрутили людоедку, и, морщась от отвращения, доставили куда следует. Там припугнули расстрелом. Впрочем, поскольку ее все равно расстреляли, выходит, что и не припугнули — скорее, проинформировали. Та недолго отпиралась, и указала им на нехороший дом, где и угнездилась банда головорезов, под предводительством Чалдона-Грекова, страшного, жестокого, властного. Далее рассказ становится крайне невнятным — засада, окружение, штурм, и вот уже главарь банды, Григорий Греков, получает пулю в живот и еще несколько и истекает кровью в пыльных кустах на склоне Чумного Холма, и уже никому ничего не расскажут, а уцелевшие после штурма члены банды, мужчины и женщины, числом то ли шесть, то ли восемь, задержаны и дают показания, настолько сбивчивые и противоречивые, что их толком никто и не слушает. Во дворе нехорошего дома находят 26 тел со следами разделки и скелетирования. То есть, попросту говоря, их ели. Мужчин, женщин, детей. Чаще женщин. Причем ели всей бандой, а часть мяса продавали на рынке, через старуху-торговку. Дело настолько жуткое, что арестованных людоедов торопливо судят и расстреливают чуть ли не через неделю после задержания, вроде бы даже не допустив к ним судебных психиатров. Их можно понять. Показания уцелевших бандитов скудны, бессвязны, обрывочны, но природа их совершенно нечеловеческая. Григорий Греков, людоед, пришедший из мертвой татарской степи в пронзительном месяце апреле, на основании этих показаний представляется чуть ли не колдуном — перечить ему было совершенно невозможно, и дело не только в его звериной силе и жестокости. Его любили. Он пришел в город, осмотрелся, и первым делом нашел себе подругу, одинокую женщину сложной судьбы и сомнительных занятий, которая была верна ему во всех его черных делах до самого конца. Вместе они находят подельников — забулдыг, людей с изнанки, из нищих кварталов, где ютятся огрызки жизни, уроды и калеки, которым терять нечего, и Греков причащает их плотью, или, как пишет беллетрист, активно привлекает к каннибализму. Банда вселяется в пустующий дом на Чумном Холме, и начинает жить то ли как секта, то ли как коммуна — все у них общее, и нехитрый скарб, и пропитание, и преступления. Они свято хранят свои тайны и то ли боготворят, то ли до смерти боятся вожака. Сохранились свидетельства о том, что они считали его не совсем человеком, что он умел читать мысли, и умел показать всякое, и плохое, и очень хорошее, и с ним было весело и не страшно. При этом, людоедство у них поставлено на промышленную основу. 26 человек за полгода — это очень много. Одиноких женщин Греков заманивал в свой дом с окрестных улиц, и те шли за ним безропотно, потому что отказать ему было невозможно. Мужчинам его сообщники, что днем крутились в гнилых переулках возле огромного, шумного и безалаберного городского рынка, обычно предлагали выгодные сделки — инструменты, строительные материалы, все по бросовой цене, понятное дело, ворованное, идем, сам глянешь, тут недалеко совсем, в сарайчике все припрятано, кстати, и навернем, а то выпить не с кем. Какой же справный хозяин откажется от такого выгодного предложения? Вот так, кстати, и попался Семен Петрович, бывший слесарь третьего разряда, а ныне антрекот. Вот, собственно, и все факты — в сухом остатке наберется едва ли на полстраницы. И факты эти вызывают множество вопросов. Взять хотя бы эпизод с догадливой доцентихой. Ну это же оперетта какая-то. Дальше. Где это видано, чтобы то ли шесть, то ли восемь человек, форменных упырей, да еще и с подругами, искрошили толпу народа, наладили людоедский бизнес, и никто ни разу не проговорился, не похвастался в наливайке подвигами, не покаялся в приступе пьяной слезливости, не выложил всю правду оперу, в расчете на помилование — это же не профессиональные разведчики, не члены тайного ордена, это контингент, отбросы, у них с кодексом чести и выдержкой — сильно так себе. Как они умудрились не передраться и не перерезать друг друга? Как не повздорили из-за общих женщин? Есть еще одна странность, за изучение которой дорого бы дали те самые судебные психиатры, которых не допустили к арестованным душегубам. Каннибализм — дело одинокое. Людоед — одиночка — совсем не редкость. Ну, бывает, каннибал привлекает к своим необычным увлечениям близких членов семьи, родителей, супругов (чаще жен). В таких семьях обычно правит бал деградация, наследственный алкоголизм, нарушения развития, инцест. Но чтобы сколотить банду людоедов из малознакомых людей, организовать их, наладить конвейер смерти? Такое бывало только во время больших войн, в голодных вымерших поселках, где нет ни закона, ни надежды, ни будущего.
Вот, например, что знаменитый психиатр, профессор Айхенвальд, писал о подобных случаях десятью годами раньше:
СВИДЕТЕЛЬСТВО ПРОФЕССОРА АЙХЕНВАЛЬДА
Прив. доц. д-р. Л. И. Айхенвальд. – К вопросу о людоедстве
Обзор литературы, имеющейся по вопросу о людоедстве, показывает, что случаи антропофагии известны с самых древних времен. В 1921-22 г. голод в России принял огромные размеры. В различных частях России зарегистрировано много случаев людоедства, например, в Башкирской республике 200 случаев трупоедства и 56 людоедства. В Одесской губернии точное число случаев людоедства установить не удалось. В Николаевском уезде установлено 18 случаев людоедства.
Докладчиком приведены характеристики и объективное исследование 4-х антропофагов. Приведены также деяния шайки людоедов, объединявшие 20 человек (в окрестностях Голой Пристани), которая в течение некоторого времени занималась ловлей и поеданием женщин.
На основании своего исследования докладчик приходит к следующим выводам:
1. Только в единичных случаях удается установить у людоедов признаки душевной болезни. В общем же они должны быть отнесены к разряду психически здоровых людей.
2. Моментами, вызывающими людоедство являются: ослабление задерживающих импульсов под влиянием голода, утрата моральных чувств и брезгливости, пробуждение атавистических черт и антисоциальных инстинктов. Сюда должны быть причислены и влияния предыдущих годов (империалистической и гражданской войны): привычка к крови, обесценение человеческой жизни.
3. Антропофагия – явление преходящее и не может объясняться врожденными чертами, не может передаваться по наследству).
Так что в глуши, в местах забытых и диких — да, там всякое может быть. Но в большом и относительно сытом городе? Городе, где ездят трамваи, целых три десятка линий, а раньше было еще больше? Городе, где относительно довольные и условно сытые люди ходят на пляж, и даже фотографируются на этом пляже, сидят, загорелые, на торчащих в прибое обломках известняка? Где комсомолки, сочные и безмозглые, но все равно ошеломительно очаровательные, потому что возмутительно молодые, спешат на занятия в медицинский институт, где их уже поджидает доцент, любительница антрекота из слесарей, чтобы раскрыть тайны глистов или какого-нибудь гликолиза? 1933 год — время голодное и страшное, люди мерли тысячами, и до каннибализма доходило, и в причерноморских степях тоже, но то было в селах, в мертвых углах. Крупные города жили впроголодь, но, все же, жили. Судебные психиатры, оставшиеся не у дел, должно быть, очень обиделись на разъяренных милиционеров, которые торопились восстановить привычный ход вещей — кровавый, жестокий, но понятный, в котором нет места чудовищной компании нелюдей, которые что-то лепетали про своего главаря, колдуна-людоеда, которому ни в чем нельзя отказать, а можно его только любить и бояться, и непонятно, где одно превращается в другое. Им, милиционерам, защитникам простой дневной жизни, было плевать на заумную науку, а психиатры кусали локти. Еще бы! Такой удивительный феномен! То ли внушение с гипнозом, и тогда давайте же срочно напишем в Ленинград, Бехтереву, ой, пардон, его ведь уже шесть лет тому как того, то есть, это он сам того, что вы, не подумайте, мы ничего такого не имели в виду, в смысле, мы знаем, что это он сам консервами отравился, одним словом, писать некому. То ли это такая форма распада личности, под влиянием алкоголя и педагогической запущенности, гнилое наследие старого режима. Какой материал пропал! Мы понимаем и тех, и других — и остекленевших от ужаса и брезгливости милиционеров, и обиженных психиатров, понимаем мы также, что факты закончились на полуслове, а история не стала ни понятнее, ни осмысленнее. Какие-то безмозглые дикари, вырожденцы, животные, которые устраивают людоедские оргии в заброшенном доме и торгуют свежей человечиной, ведрами. И все это посреди вполне цивилизованного города, который из последних сил сопротивлялся попыткам сделать из него город советский.
Самое время выслушать и другую сторону. Ведь все было не так.
Другая сторона — ненадежна, как вода, история ее странна, а порою — и вовсе невообразима, это — то, чего не могло быть, она похожа на фантастический мертвенно-бледный цветок, что прорастает на самом дне морфиновых снов, но она ничуть не хуже фактов про неугомонных доцентов и предприимчивых алкашей.
Итак, для начала — затемнение. Пусть будет темнота, потому что мы входим на территорию догадок, недомовок, противоречий, которые мы услышали от ненадежных свидетелей, на территорию снов и лжи. Самое время дать слово главным героям. Их трое. Первый — убийца. Он высок, подтянут, сухощав, у него гордая осанка. Настоящий немецкий офицер со старой фотографии. Хотя он не совсем немец, когда-то его фамилия была совсем другой, но он уже давно так не называется. Теперь его зовут по-другому, например — товарищ Дархан, в память о 21 годе, когда он неплохо воевал в очень далеком краю. Там были люди, после которых он перестал удивляться чему бы то ни было. И взял себе новое имя — в память о месте, где понял, что некоторые вещи не должны существовать. Тогда часто брали и давали друг другу такие фамилии, то ли партийные клички, то ли псевдонимы, потому что старый мир раскололся и сгорел, а значит и старые имена более не нужны. Товарищ Дархан мог бы быть красив, холодной северной красотой, если бы не постоянная гримаса то ли презрения, то ли отвращения, которая делает его породистое лицо неприятным, даже отталкивающим. Кажется, будто у него болят зубы, а весь мир, со всеми его жалкими порождениями, не дает ему сосредоточиться на собственной боли, и от этого ему гадко. Товарищ Дархан носит военную форму без знаков различия и до зеркального блеска начищенные сапоги. Раньше он много воевал, начал еще в империалистическую, теперь он борется с внутренними врагами. Он чекист, хотя в 1933 году эта организация уже называется ОГПУ, но огпушник — не то, не то. Это как-то неправильно звучит, то ли мокрушник, то ли чинуша, а Дархан — не уголовник, и не чиновник. Руки у него по локоть в крови, потому что он, скорее, инквизитор. Карающая длань, сжигающий скверну, жестокая справедливость — может быть, но ни в коем случае не чиновник. Товарищ Дархан, которого раньше звали совсем по-другому, неправильно звали, смотрит в сторону. Взгляд его рассеян, он словно пытается что-то вспомнить. Как же так — бормочет он — как же так.
Следом за ним пусть выходит доктор Мезенцев, предатель. Как и Дархану, ему под 40, но до чего же они непохожи! Доктор сутул, он рано облысел. Его очки сползают на кончик длинного хрящеватого носа, и он вынужден их ежеминутно поправлять. Движения его суетливы и неестественны. У него нездоровый цвет лица, одежда его измята и неопрятна, а ботинки давно не чищены. Доктор Мезенцев когда-то был весьма толковым специалистом, по-крайней мере, ему так казалось. Он был новатор, любитель смелых экспериментов. Доктор тогда был оптимист и рационалист. Человеческая природа представлялась ему удивительной ретортой, в которой булькает волшебный бульон естества, сложный, но, все же, подлежащий изучению и пониманию. А когда будет понимание — можно будет многое исправить. И вот тогда то, что было уродливой карикатурой на человека, жалкое, отвратительное, можно будет распрямить, восстановить разрушенное, а, возможно, и слепить по-новому, да, это будет скульптура, прекрасная и совершенная, как мрамор, великолепный новый человек без досадных слабостей и изъянов. Тогда, в свои 20 с небольшим, доктор был, безусловно, талантлив, но, как и всякий талантливый молодой человек, оглушительно наивен и самоуверен. Тем больнее ему будет потом, в 1933 году, когда Мезенцев будет морфинист, специалист по весьма сомнительным делам, большой знаток черного рынка (никакая советская власть не могла с ним справиться), и внештатный осведомитель, время от времени оказывавший органам неоценимые профессиональные услуги, за что ему, соответственно, прощали не вполне законные и совсем уж незаконные шалости. К тому времени Мезенцев был холодно и безнадежно уверен, что человеческое естество, это не волшебная реторта, а помойное ведро, до верху полное таким, что лучше не думать, и содержимое его, изначально мерзкое, с годами перепревает в однородное тошнотворное гноище, потому что это закон всего живого, потому что все сложные формы стремятся к распаду и разложению, и чем сложнее и прекраснее был человек — тем зловоннее разложение и мучительнее распад. Убеждения свои доктор Мезенцев подтверждал ежечасно, собственным примером, и, как всякий наблюдательный неудачник, не желал видеть ничего другого, кроме собственной беды и боли. Теперь он — заядлый морфинист, и до распада ему осталось всего несколько шагов. Видно, что Дархана и доктора связывает давнее знакомство, и предатель в чем-то очень зависим от убийцы. Мезенцеву есть, что скрывать, и он надеется, что разрушит себя раньше, чем придется в этом признаваться, хотя бы даже и себе. Еще у доктора Мезенцева была одна страшная тайна, которую он берег и прятал, как пожилые родители прячут ребенка-урода, ведь других детей у доктора, насколько он знал, не было. Голос у доктора тихий, лишенный интонаций, он говорит редко, но часто шепчет что-то себе под нос, будто выговаривает невидимому собеседнику. Только я могу решить, когда — говорит он.
Входит третий, чудовище. Он очень высок ростом, широк в плечах, и по самые глаза зарос густой черной бородой. У него прозрачные выцветшие глаза, словно у волка или мертвеца, он редко моргает, и от его взгляда становится не по себе. Его фамилия — Никольский. В дурацком протоколе, который придется составлять второпях, чтобы хоть чем-то скрыть историю, которую внятно не расскажешь, его назовут Греков, хотя Греков — это один из его случайных знакомых, апостолов храма великой любви. Тот был действительно уголовник из голодного края, на которого удобно свалить то, что затеял Никольский. Никольский — очень необычный человек, он прожил несколько жизней и несколько раз умирал, и мы не знаем, то ли он вправду безумен, то ли просто слишком занят какой-то очень важной мыслью. И по мере того, как мысль становится мясом, вокруг него сгущается смерть, а сам он становится заразным, вот только не болезнь он разносит, а беду. Чтобы понять, зачем нужен воздух — говорит Никольский — нужно нырнуть особенно глубоко.
Все трое очень давно знакомы, история их началась давно, когда они были совсем другими. Перед всякой большой войной земля и небо рождают необычное потомство, и ростки, появившиеся на полях, которым вскоре предстоит утонуть в крови и горе, прорастают намного позже, в очень неожиданных местах.
Все трое — давно мертвы. Все трое были мертвы еще до того, как туповатый, но старательный помощник товарища Дархана, имя которого мы силимся вспомнить, но не можем, уж слишком оно обычное, закрыл дело, куда, в меру своей фантазии, насовал и старух с ведрами, и неугомонных ученых, и перестрелку на чумном холме. Чистая детективная кинокартина из американской жизни получилась. Впрочем, перестрелка действительно была, Никольского застрелили, и он истек кровью, тут все правда. Помощник Дархана старался, как мог — дело надо было закрывать и спешно забывать, тем более, что его непосредственный начальник к тому времени был уже арестован, и второпях расстрелян, а сам помощник, основными занятиями которого последнее время были сбор материалов на своего начальника, и подготовка к его аресту, рассчитывал на повышение по службе, и не прогадал. Потому сомнительные выдумки и сошли ему с рук. Все равно не осталось никого, кто хоть что-нибудь знал о давнем споре. Кстати, недалекий, но старательный помощник Дархана сам ничего не понял — для него все произошедшее так и осталось дикой историей о задержании банды людоедов, после которой был арестован и расстрелян его несгибаемый начальник, скрытый враг, троцкист, агент белогвардейского подполья и польский шпион. А возможно и японский. Правда, все это тоже пришлось сочинять и записывать задним числом, потому что Дархан оказался врагом опасным и упрямым, признаваться не желал, и вообще неудобно там вышло, с арестом, позор один, при попытке оказать сопротивление, все такое. Но про троцкизм и польский шпионаж сочиняли люди более компетентные и опытные, чем безымянный помощник-слизняк, тому доверили закрыть текущие дела, да побыстрее. Вот он и старался по мере сил, а уж силы канцелярской ему было не занимать. Иное дело — наблюдательность и способность замечать неочевидное. Например, смерти доктора Мезенцева он и вовсе не придал значения — доктора он не уважал, ни как осведомителя, ни как гражданина, доктор был человека конченый, к тому же самоубийство — это хоть и противоречит нормам социалистического общежития, но, все же, просто и понятно, особенно в случае доктора, человека больного и неприятного. Ну так у него на лбу было написано — не жилец. В чем только душа держалась, лишенец, дегенерат. Собаке — собачья смерть, одним словом. То трясется, то чешется, со впалыми глазами, с тусклой серой кожей, лысый — ну чисто мертвец, которому забыли сообщить, что все, можно уже угомониться, и вот, несвежий беспокойник уже с утра топчется в жилконторе, досаждает управдому, человеку утомленному, тычет тому в небритое честное лицо бумажки какие-то мятые, которые тонкими бледными пальцами все тянет из кармана своего похоронного пиджака, деревянным языком невнятно бормочет что-то про квадратные метры. Срамота. Говорят, похожий случай был в Барнауле. Там тоже один гражданин некстати вернулся с кладбища, и устроил отвратительный переполох на службе, где на его место уже успели взять кого-то со стороны. Там, правда, оказалась путаница — похоронили какого-то неизвестного гражданина, нисколько даже и не похожего на виновника торжества, а фамилии перепутали. А сам гражданин был в это время в деревне, на свадьбе двоюродного брата, и задержался. Вот так и с доктором. Он был воплощенным нарушением законов жизни, простых и понятных. Доходяга, а живучий, как аскарида. Неприятный человек, одним словом. А ведь когда-то подавал надежды, был дерзкий и проницательный, да, видно, не свезло. И дерзость до добра не доводит, если ее не подкрепить правильной бумагой. Впрочем, всего этого туповатый, но добросовестный помощник Дархана знать не мог, да и не хотел.
Вот теперь, когда мы выбрались из того дома, когда оставили позади Чумной Холм и его больные легенды, — теперь можно признаться. Забудьте про доцента. Про старуху с мясом. Про вёдра и котлеты. Потому что настоящая история начинается там, где кончаются удобные объяснения. Там, где трое мужчин встретились в комнате, которой уже нет, и говорили о вещах, которых не могло быть. Один нёс смерть, второй — предательство, третий — любовь, от которой сохнут деревья. И все трое когда-то были людьми. Если вы сейчас перевернёте страницу — вы узнаете, кем они стали. И почему их истории не стоило записывать в протоколы. Правда, после этого уже не получится разглядывать старые фотографии так, как раньше.
Символ веры товарища Дархана
На войну он ушел молодым офицером. Тогда у него было другое имя, которое теперь уже ничего не значило.
Галиция встретила его дождем, грязью и гниющими лошадиными трупами. Никакой славы там не было, там этому быстро учились. Кто не учился, тот умирал. Окопы, вши, холод. Люди, которые сутками стояли по колено в воде и потом вставали в атаку, потому что приказ. Там он впервые увидел, что человек ломается быстро, иногда — за один день, иногда — за один артобстрел.
Под Перемышлем его роту накрыло залпом тяжелой артиллерии. Осколок вошел в бок, задел легкое. Он пролежал ночь среди мертвых, слушая, как рядом хрипит поручик, все воды просил. К утру поручик умер. Он запомнил его лицо — белое, как известь, и совершенно пустое. Надо было ему застрелиться - подумал он. За эту ночь он многое успел обдумать, и к утру, когда его отыскали, был уже не совсем человеком, и уж точно — не прежним человеком.
Потом был госпиталь. Осколок вошел глубоко. Хирург сказал: повезло. Он так не думал. Пока заживала рана, он смотрел, как в тылу жиреют интенданты и священники благословляют новые эшелоны, полные перепуганных или вусмерть пьяных солдат, которые отправлялись на убой. Он видел все, что было положено видеть молодому офицеру, оказавшемуся в мясорубке времен и сил, но чувствовал разве что отвращение. Он холодно презирал тех, кто устроил этот бессмысленный карнавал смерти, равно и тех, кто серым мясом отправлялся на верную смерть. Одни были не лучше других. Было тошно от тех, было тошно от этих. Никого не было жалко. Старый мир прогнил сверху донизу. Его не нужно было чинить. Его нужно было сжечь.
Потом Петроград, где были февральские господа, много говорившие о свободе и быстро научившиеся воровать по-старому.
Когда пришла революция, он поверил ей сразу. Не в лозунги, в такие вещи он никогда не верил, он и сам знал слишком много слов, и все они были ложью — он поверил в огонь. Он пришел к большевикам не по любви, любовь из него выбило осколками, там, в Галиции. Просто у большевиков был огонь, а мир следовало очистить. Перекалить. Выжечь слабое, лживое, трухлявое.
После этого началась его настоящая служба. Он был хорошим солдатом, а стал хорошим инквизитором, потому что слишком знал людей, чтобы верить им на слово. Там, где другие зверствовали, или срывались в истерику, он не кричал, не угрожал. Просто смотрел своими серыми волчьими глазами, и те, на кого он смотрел, понимали, что следует говорить правду. Было одно дело, в Одессе, в самом начале, контрреволюционная офицерская организация, готовили вооруженный мятеж. От того дела не осталось никаких записей, время было такое. Тогда он утратил свое старое имя, а вместе с ним — возможность жить по-другому, возможность не быть железным человеком, безупречным, неживым. Как же так — сказал тогда он, после того, как подписал расстрельный список, где было много имен, но, прежде всего, конечно же, тот, другой, которого теперь следовало забыть — Как же так.
Потом был Восток. Там он стал товарищ Дархан.
Там был Барон. Не тот карикатурный злодей из газетных статей. Настоящий, несгибаемый, страшный, великолепный. С глазами человека, разглядевшего что-то по ту сторону людей и человеческих законов. Барона не должно было существовать. Дархан охотился за ним, прошел снежную степь от горизонта до горизонта, и за горизонт тоже. Степь была холодна даже летом. Лошади шли беззвучно в высокой траве. Люди исчезали по ночам. Ламы смотрели спокойно, как будто знали что-то важное и давно перестали этому удивляться. Почти догнал, но все-таки не догнал. Но понял кое-что важное: есть люди, которых убить мало. Они продолжают жить в чужих головах.
В двадцать первом к нему приставили комиссара. Комиссар приехал из Москвы. Молодой, рыхлый, с мягкими вечно мокрыми ладонями руками человека, не умевшего держать ни книгу, ни винтовку. На нем была новая кожанка, еще пахнущая складом, и круглые очки в тонкой оправе. Он все время потел, даже на морозе.
Поезд стоял на маленькой станции среди белой степи. Ветер таскал по снегу угольную пыль. Комиссар долго выбирался из вагона. Сначала послышалось его сопение, потом показался его портфель, потом заколыхался на ступеньках он сам. Все с комиссаром было ясно. Водки бы лучше прислали, да куда там, дождешься от них.
— Товарищ Дархан? — спросил он.
— Ну.
Комиссар протянул руку. Дархан не шевельнулся. Комиссар так и стоял, не зная, что делать, краснел и шмыгал носом. Руку неуклюже спрятал за спину.
Потом они ехали верхом по степи. Комиссар сидел в седле плохо и все время заваливался вперед, охал и визгливо чертыхался. Лошадь его не любила. Степь его тоже не любила.
— Вам следует мягче работать с местным населением, — сказал комиссар. — В Центре считают, что излишняя жесткость контрпродуктивна, даже контрреволюционна.
Дархан сплюнул в снег.
— Центр далеко.
Комиссар поправил очки, и сказал увесисто и глупо:
— Революция требует не только силы, но и политического чутья.
Дархан посмотрел на него.
— Вас как зовут?
— Товарищ Огнев.
— А как звали до революции?
Комиссар покраснел и быстро проговорил:
— Это не имеет значения.
— Для вас, может, и нет.
Дальше ехали молча.
На третий день нашли их отряд зашел в улус, где они должны были дождаться передового разъезда, отправленного вперед несколькими днями ранее. Было подозрительно тихо и пусто. Скоро отыскались бойцы, оставленные в гарнизоне - два красноармейца лежали возле коновязи с перерезанными глотками. Еще одного прибили гвоздями к стенке сарая. Внутри пахло кровью, овечьим жиром и чем-то сладким.
Комиссар побледнел.
— Это бандиты? — тихо спросил он.
Дархан нагнулся над телом.
— Нет.
Он разглядывал странный знак, вырезанный у мертвого на груди.
Комиссар нервно усмехнулся.
— Суеверия?
Дархан закурил.
— Nat;rlich.
Он сказал это по-немецки, сухо и зло. Еще с войны сохранилась у него эта привычка — когда он был раздосадован (а зол по-настоящему он не бывал никогда) он переходил на немецкий.
Потом встал, и приказал
— На рассвете уходим на юг. Никого не ждем
— Но разъезд…
— Там все мертвы.
Комиссар хотел что-то сказать, но только всхлипнул.
Дархан подозвал бойца, из казаков, сухого и костистого, как тарань. Хороший боец, злой, толковый, холодный. Такому вот самое место в нечеловеческой степи.
— В дома не заходить. Разжечь костры, не гасить всю ночь.
Ночью началась стрельба. К утру недосчитались еще троих, одного нашли далеко в степи — он ушел туда сам, будто бы его позвали. По ночам такое здесь случалось.
Комиссара рвало за сараем. Дархан стоял рядом и курил.
— Вы обязаны объяснить происходящее, — отдышавшись сказал комиссар хрипло.
— Я это и делаю.
— Нет, нормально объяснить.
Дархан посмотрел на него долгим тяжелым взглядом.
— Нормально тут не было никогда.
Комиссар вытер рот платком.
— Вы совершенно не понимаете сути момента… Вы… Это контрреволюционно...
— А вы не понимаете, куда попали.
Потом Дархан забрал у него карту.
— Кто размечал маршрут?
— Я сам.
Дархан помолчал, потом коротко рассмеялся.
— Verdammte idiot.
Он ткнул пальцем в карту, исчерканную стрелками и пунктирными линиями.
— Здесь болото. Здесь солончак, кони не пройдут. А здесь вообще Китай.
Комиссар покраснел.
— Между прочим, я окончил университет.
— Это заметно.
После этого комиссар его возненавидел, а Дархан окончательно понял, кому будет принадлежать новый мир. Ясное дело, что не счастливым хорошим людям. Им здесь неоткуда взяться. Но даже не солдатам, не фанатикам, и не палачам. Вот таким пухлым молодым людям с мокрыми ладонями. И впервые подумал, что революция, может быть, уже закончилась.
В Бурятии он научился различать лам. Были те, кто молился, эти, вроде бы, в желтых шапках. Были те, кто учил убивать, эти, вроде бы, в красных. В сумерках, в степи, трудно различать цвета. Он снова убивал, и убил многих. Потом понял, что разница между первыми и вторыми была невелика. Еще он понял совершенно важную вещь — ночью, на пустой равнине, огонь бывает заметен издалека, и никогда не знаешь, чей недобрый и внимательный взгляд привлечет твой свет. Ему казалось, что это просто. Ему казалось, он понял, зачем он нужен — странствовать по огромному холодному миру, находить то, чего не должно быть, и уничтожать его, чтобы у тех, кто придет позже, была возможность выстроить что-нибудь новое, без гнили и тлена.
Потом был Туркестан, где пыль скрипела на зубах и старики в халатах говорили с тенями. Там святые люди носили под одеждой ножи и цитировали священные книги перед тем, как перерезать горло. Там Дархан убил всех, кто пытался убить его, и таких было много.
Комиссия заседала в бывшем купеческом доме. На стене висел большой портрет вождя, а на другой стене пережидала нелегкие времена пухлотелая наяда в неглиже. Старый хозяин был не чужд изящества. Под портретом стоял длинный стол, заваленный бумагами.
Дархан вошел, как был, в длинной шинели.
За столом сидели трое. Один очень худой, с аккуратной козлиной бородкой. Другой — толстый больной, с красными глазами и оттопыренными мокрыми губами. Третий, похожий на зайца, и отчаянно косивший, все время перекладывал карандаш с места на место. Члены комиссии молчали и старались не смотреть Дархану в лицо.
Он сел, стул под ним скрипнул. Человек-заяц кашлянул и пропищал неуверенно:
— Товарищ Дархан, комиссия так сказать, рассматривает отдельные ваши самовольные так сказать дела, совершенные в Туркестане, в ходе вашей работы по искоренению так сказать, бандитизма, среди угнетенных народных масс.
— Рассматривайте.
Повисла пауза.
Толстый открыл папку и, отдуваясь, начал.
— Согласно поступившим сведениям… во время операции в Кара-Тюбинском районе были применены… совершены... чрезмерные меры воздействия… применения...
— Да.
Толстый моргнул.
— Вы признаете?
— А вы ожидали, что я начну врать?
Человек-заяц перестал перекладывать карандаш, и замер, тревожный, окосевший.
Худой осторожно вмешался:
— Речь идет не о самом факте подавления бандитизма, не об оперативных действиях, товарищ Дархан. Речь идет о политической целесообразности отдельных методов.
Дархан закурил, не спрашивая разрешения. Никто и не попытался его остановить.
— Каких именно?
— Например… вот, сожжение трех кишлаков.
— Четырех.
Худой запнулся.
— Что?
— Четырех кишлаков. Вы плохо подготовились. Там все должно быть написано.
Толстый быстро зашелестел листами.
Дархан смотрел на него спокойно.
— В первом кишлаке прятали оружие. Во втором резали почтальонов и учителей. В третьем была маковая плантация. Четвертый сгорел случайно.
Молчание. В соседней комнате кто-то долго кашлял и сдавленно матерился.
Худой сложил ладони, точно собирался помолиться, и сказал:
— Вы понимаете, товарищ Дархан, что подобные действия могут вызвать… нежелательную реакцию среди местного населения?
— Конечно.
— И тем не менее?
Дархан пожал плечами.
— Мертвые обычно не особо-то реагируют.
Толстый побледнел и выпучил глаза.
— Это недопустимо.
— Нет. Недопустимо — отправлять чиновников обсуждать войну.
Секретарь, человек-заяц, нервно поправил воротник.
— Комиссия состоит из заслуженных партийных работников.
— Я вижу.
Дархан медленно выдохнул дым.
— Вы хоть раз были в Туркестане?
Никто не ответил.
— В горах?
Тишина.
— Видели когда-нибудь человека, которому заживо отрезали лицо?
Толстый отвел взгляд.
— Мы здесь не для…
— Нет. Именно для этого вы здесь. Просто сами еще не поняли.
Худой постучал пальцами по столу.
— Товарищ Дархан, вам следует помнить, что революция — это прежде всего гуманистический проект, это улучшение общества, это освобождение угнетенного элемента, это...
Дархан долго смотрел на него.
Потом тихо спросил:
— Вы женаты?
Худой растерялся.
— Что?
— Женаты?
— Да. А какое это имеет отношение...
— Хорошо. Тогда никогда не ездите в Туркестан.
Снова повисла тишина.
Толстый попытался вернуть себе важность.
— Ваши методы создают ощущение, будто вы ставите себя выше партийного контроля.
— Нет.
— Тогда почему вы позволяете себе подобные высказывания?
Дархан медленно поднялся. Все трое членов комиссии невольно напряглись. Он был выше каждого из них почти на голову.
— Потому что, пока вы рассматриваете, то, что вы там рассматриваете, я делаю так, чтобы вся эта дрянь не пришла сюда.
Он обвел взглядом комнату — стол, бумаги, портрет вождя, толстомясую наяду. Как тут тепло. Какие слабые трусливые люди с невнятной речью. Как от них тошно.
Потом сказал:
— Если не будет меня — они придут.
И вышел, не попрощавшись, только дверью хлопнул.
За столом долго молчали. Потом толстый вытер лоб платком и тихо сказал:
— Страшный человек.
Худой посмотрел на закрытую дверь.
— Да. Потому и полезный. Пока что.
Потом Сибирь. Там он искал секты, старцев, беглых, лесных пророков, что поклонялись болотным церквям. Все, что не должно было существовать.
Дархан много путешествовал. Его, неудобного и страшного, отправляли с глаз долой в самые глухие углы, в закоулки мира, где ломались все человеческие законы. Они считали, что это ссылка, наказание, почти приговор. Из таких мест мало кто возвращается. Дархан считал, что это нормально. Только в дороге, или в незнаемой глуши его отпускала тоска. Он уезжал на край земли без особой охоты, но и без возражений. Видимо, поэтому он умудрился уцелеть, пока его более честолюбивые коллеги уничтожали друг друга.
Станция была маленькая, затерянная где-то между горизонтом и вечностью, заметенная злым снегом.
Ветер таскал по перрону обрывки газет. Паровоз тяжело дышал в темноте, как огромное ленивое животное. Красноармейцы грелись у костра и негромко ругались.
Дархан ждал поезд на восток.
Человек в длинной шинели и кожаной фуражке вышел из штабного вагона без сопровождения. Его ординарец держался в нескольких шагах позади, с папкой под мышкой. Человек был невысокий, сухощавый, с острой бородкой и в круглых очках. Лицо у него было усталое и осунувшееся, а взгляд, напротив, живой и пронзительный. Он сразу заметил Дархана и подошел к нему.
Некоторое время оба молчали.
— Холодно, — сказал он.
— Зима.
— Да. Только зима здесь приходит вовремя.
Дархан курил.
Человек в фуражке посмотрел на степь, что начиналась сразу за путями. Паровоз и вагоны здесь смотрелись неестественно. Казалось, подует ледяной ветер из бесконечной степи — и не станет ни станционного домика, ни платформ, ни темно-зеленого состава с чадящим паровозом.
— Красивые места.
— Летом.
— А зимой?
— Зимой здесь честнее.
Человек коротко усмехнулся и кивнул на кобуру Дархана.
— Часто приходится пользоваться?
— Чаще, чем хотелось бы мне. Бывает нужно.
Ординарец нервно переступил с ноги на ногу. Человек едва заметно махнул рукой, и тот отошел назад, к вагонам.
Паровоз где-то впереди резко выпустил пар, белое облако закрыло перрон.
— Говорят, вы были в Монголии, — сказал человек.
— Был.
— И как там?
Дархан немного подумал.
— Просторно.
Человек кивнул так, будто ответ его полностью удовлетворил, и спросил:
— Вы верите в нашу победу?
Дархан стряхнул пепел.
— В чью?
Человек внимательно и долго посмотрел на него поверх очков, потом тихо засмеялся - не обиделся, наоборот.
— Хороший ответ, — сказал он.
Помолчали.
Ветер шевелил полы шинелей. На сапогах оседала мелкая снежная крошка, снежинки были твердые и угловатые — скорее комочки льда. В этих местах никто не слышал о рождественских пушистых снежинках. Здесь никогда не было рождества.
— Люди устают, — сказал человек. — Даже от великих вещей.
— Особенно от великих.
— А вы?
— Давно.
Человек снова улыбнулся, на этот раз печально.
— Нет. Еще не устали. Иначе вас бы здесь не было.
Дархан ничего не ответил.
Из темноты донесся звон станционного колокола.
Вернулся ординарец, поеживаясь от холода.
— Поезд готов.
Человек не двинулся.
— Знаете, что самое трудное? — спросил он.
— Нет.
— Победить и остаться прежним.
Впервые Дархан посмотрел на него с настоящим интересом, и ответил:
— Это вообще невозможно.
Человек поправил фуражку.
— Да. Я тоже так думаю.
Они снова замолчали - два очень усталых человека посреди огромной страны, великих дел и огромных расстояний, где время измерялось тысячами километров и тысячами смертей.
Потом человек протянул руку, и Дархан пожал ее. Ладонь человека в кожаной фуражке оказалась сухой и очень твердой.
— Берегите себя, товарищ Дархан.
— Это лишнее.
— Возможно.
Человек развернулся и пошел к вагону. Ординарец поспешил следом.
Уже на ступеньках человек остановился и, не оборачиваясь, сказал:
— Когда-нибудь нас всех назовут чудовищами.
Дархан смотрел куда-то в темную степь, где были новые километры и новые смерти.
— Если повезет, — ответил он.
Поезд тронулся, очень медленно, будто нехотя.
Потом Кавказ, где в тайных пещерах гнездилось то, что было старше ислама и много, много темнее. Там каждый третий был праведником, а каждый второй — убийцей.
Муллу взяли в горах под конец октября. Старик сидел прислонившись к стене сакли, закутавшись в серое одеяло. Маленький, сухой, с прозрачной кожей и узкими ладонями человека, дух которого давно пережил тело. Когда красноармейцы ворвались внутрь, он даже не поднялся, только посмотрел. Бойцы попятились, сами не понимая, почему.
Дархан велел им выйти, в комнате они остались вдвоем.
В очаге догорали угли. За стенами выл ветер. Где-то далеко в темноте лаяли собаки.
Мулла грел руки над огнем.
— Ты долго шел, — сказал он.
Говорил он по-русски медленно, почти без акцента.
Дархан снял перчатки.
— Ты знал, что я приду.
— Конечно.
— Почему не ушел с остальными?
Старик устало улыбнулся.
— А разве можно уйти от зимы?
Молчали долго.
— Твои люди резали семьи в аулах, — сказал Дархан. — Детей, женщин. Всех.
— Люди всегда кого-нибудь режут. Я пробовал им объяснить, но им очень нравится кого-нибудь убивать. Я не стал им мешать. Чем одни лучше других?
— Не так.
— А как надо?
Дархан не ответил.
Старик посмотрел на него мутными светлыми глазами.
— Ты ведь тоже не веришь в приказы твоих хозяев.
— Я защищаю порядок. Я верю в порядок.
— Нет. Не веришь.
Дархан слегка прищурился.
— А ты во что веришь?
— Я старый человек. Старые люди уже мало во что верят. Они слишком долго смотрели по сторонам.
— Тогда зачем ты все это делал?
Мулла провел ладонью по лицу, будто стирал невидимую пыль.
— Есть места, где мир тонкий. Иногда люди думают, что его можно починить. Чаще всего они просто делают дырки еще больше. Некоторые могут рвать его.
Дархан молчал.
— Кто ты? — спросил он наконец.
Старик засмеялся, беззвучно, одними плечами.
— Поздно задавать такие вопросы.
Потом внимательно посмотрел прямо в глаза Дархану, и впервые за время их разговора в комнате стало по-настоящему холодно.
— Ты ведь уже видел, что бывает с людьми, которые слишком долго воюют с тем, чем не хотят стать.
— Видел.
— И все равно продолжаешь.
— Да.
Старик кивнул, будто услышал именно то, что ожидал.
— Это хорошо.
Дархан нахмурился.
— Почему?
Мулла прикрыл глаза.
— Потому что такие, как ты, всегда приходят вовремя, чтобы все закончить. Сделай то, что должен сделать. Хватит.
Хлопнула дверь. Кто-то закричал во дворе.
Дархан поднялся. Старик тоже попытался встать, но не смог сразу. Руки у него дрожали.
Мулла наконец выпрямился - маленький, почти невесомый старик в сером одеяле. Страшный человек, чудовище. Его именем пугали детей. Он был жестоким и беспощадным врагом.
Дархан достал револьвер.
— Тебе есть, что сказать? — спросил он.
Старик подумал немного.
— Есть.
— Говори.
— Когда придут за тобой, постарайся умереть стоя.
Дархан кивнул, потом выстрелил ему в сердце.
Старик упал быстро и почти аккуратно, будто просто присел передохнуть, старый уставший человек.
Дархан еще несколько секунд смотрел на тело, потом накрыл лицо старика одеялом и вышел наружу, где был ветер и начинался холодный дождь. Везде было одно и то же. Нечто, чего не должно быть, пускало корни в слабых людях. Дархан вырывал это с мясом, выжигал, стирал всякую память о том, чего не должно быть. Он был хорошим инквизитором — холодным, чистым.
Он не брал взяток. Не пил. Не завел семьи. Когда спал с женщинами, не запоминал их имен, ничего не требовал и всегда расплачивался. У него не было друзей. Его боялись даже свои. Он был слишком холодным и безупречным для живого человека.
А потом он заметил, что все, что он хотел изменить огнем и кровью — никуда не девалось, наоборот, набрало силу и заявило права. Старое возвращалось — страх, мелкая ничтожная жизнь мелких ничтожных людей, осторожные переглядывания тех, кто снова научился кланяться. Маленькие трусливые люди с маленькими злыми делами, из которых складывается большое горе. Все отвратительное и мертвое, что было в старом мире, оказалось при власти. Все, что он когда-то любил, когда ему еще было чем любить, сгорело.
Его перевели в город, где было похоронено его прошлое. Теперь это было прошлое другого человека, давно исчезнувшего. То ли это был чей-то недосмотр, то ли великолепная шутка судьбы — в самом конце вернуть его туда, где он перестал быть просто человеком. Тогда Дархан признал, что его время кончилось, и не стал ни удивляться, ни пытаться уйти от зимы.
Он был слишком честен и силен для чиновника и слишком мертв для карьериста. Он был слишком прямым, чтобы сбежать и слишком старым, чтобы бояться. Такие люди долго не живут, они неудобны. Они напоминают, зачем все начиналось. Его уже списали, и он это знал. Жернова системы уже вращались, уже собирали бумаги, сочиняли показания, ждали удобного часа — он и это знал, и потому держался за последнее дело. Ведь обязательно нужно закончить последнее дело, пусть даже неудачно, но закончить. А дальше — собачья смерть, а разве бывает другая?
Если уж ему суждено стать следующим кого перемелют жернова, пусть сначала он добьет еще одну мерзость, которой не должно быть. И подходящий случай, разумеется, выдался — он был слишком стар и слишком опытен, такие вещи он чуял нутром. Серия очень странных убийств, где подозреваемые, упыри, головорезы по локоть в крови, один другого безумнее, сбивчиво бормотали что-то о святом из храма великой любви, о кровавом причастии. Сначала был сотрудник из смежного отдела. Найден в собственной квартире, в ванне. Тело было расчленено, и некоторые его части отсутствовали. Подозреваемого задержали тут же, в квартире убитого. Он ел. На допросе задержанный понес совершенную околесицу. Он не помнил своего имени. Говорил, что он красный кавалерист. Говорил, что его всему научил святой человек с горы. Он был определенно безумен. Когда его вели в камеру, он набросился на конвоиров, и, пока его оттаскивали, успел изрядно покалечить одного. И откуда только взялись силы в тщедушном заморыше-алкоголике? Набежавшие охранники перестарались, и подозреваемый стал недосягаем для любых земных разбирательств. Зато нашлись свидетели, которые показали, что убитый накануне познакомился с подозреваемым на улице, возле винного погребка. Выпивали, беседовали. Потом пошли к убитому домой. При осмотре квартиры выяснилось, что убийца и его жертва долго сидели за столом, снова выпивали, беседовали, видимо. Следов борьбы не было. Никакого подозрительного шума соседи не слышали. Создавалось впечатление, что убитый, хитрый, прожженный агент, во всем повиновался своему убийце. Все было непонятно и очень нехорошо. Потому, собственно, дело было немедленно засекречено и поручено Дархану, как главному специалисту по всякой чертовщине. Дархан принялся искать. Вскоре случилось второе убийство, еще более странное, и там подозреваемого удалось задержать, он и не скрывался. Правда, оказался еще более безумен, чем первый. Недосмотрели, в первую же ночь он повесился в камере. И снова — никаких следов борьбы, никакого сопротивления со стороны жертвы, здоровенного краскома. Будто бы тот сам пошел под нож, повинуясь приказу убийцы. Вот тогда Дархан заинтересовался по-настоящему, и принялся прочесывать глухие кварталы. Он словно бы знал, что убийств было гораздо больше, и он не ошибся — в гнилых дворах, на отшибе, где от советской власти было едва одно название, уже давно перешептывались о банде людоедов, и об их главаре, сильном колдуне и пророке. Потом был третий случай — и здесь подозреваемого вовремя удалось обезвредить и доставить в клинику, где им сейчас занимался один очень толковый, хотя и ненадежный специалист.
Вязкое безвременье, муторное ожидание, долгое, невыносимое, уже набухло и сгустилось, как сгущаются тучи перед грозой, и вот-вот должен был хлынуть ливень, который смоет, наконец, все. Так думал Дархан, и прикидывал, есть ли ему с чем прощаться. Выходило, что не с чем.
Дархан стоял у окна кабинета и курил, глядя в серое небо и росчерк черных ветвей в этом небе. Девушка за его спиной торопливо и стыдливо поправляла одежду. Дархан повернулся к ней, кивком отпустил перепуганную машинистку, имя которой все никак не мог запомнить. Ирочка? Сонечка? Да какая разница. Его тело было все еще слишком сильным, слишком звериным, и сдержанно требовало разрядки. Конечно, он мог бы обойтись и без этого — но раз ни одна из Ирочек и Сонечек, машинисток, телеграфисток, шифровальщиц и архивисток — не отказывалась, то почему бы и нет? Эта была почти красива, еще чуть-чуть и он запомнил бы ее имя. А вот это было уже лишнее. Это никак нельзя. Но с ней он почти что-то почувствовал — если бы она не была настолько перепугана, все могло бы быть почти хорошо. Уходи, уходи. Сейчас ты здесь совсем не нужна.
Дархан собирался навестить одного старого знакомого, консультанта, который мог кое-что прояснить в его последнем деле. В коридоре ему повстречался похмельный мастеровой, яростно и вдохновенно курочивший дверь архива. Это был слесарь, которого неделю назад позвали поменять замки на дверях подсобных помещений. На свою голову позвали, надо сказать, потому что горе-мастер, энтузиаст и новатор, всего лишь за неделю привел в полную негодность все, до чего смог дотянуться. Замки перестали закрываться. Из окон отчаянно дуло. Стулья чудо-мастер измазал какими-то белилами, причем божился, что это он ненароком.
Дархан внимательно посмотрел на него. Вот же прохвост. Впрочем, беззлобный прохвост.
Тот не отвел взгляда.
— Чего смотришь? — спросил Дархан, и, неожиданно для себя, решил пошутить — Тебя бы, свободного художника, за твои вредительства, расстрелять. Вон, гляди — после тебя ни одна дверь не закрывается. Переломал тут все.
Мастеровой пожал плечами.
— Вот лишь бы вам, военным, стрелять. Любите вы стрелять. А я — нет. Я по части починки. Вот увидите, все будет лучше прежнего.
-Ну да, ну да — протянул Дархан — Лучше прежнего, да.
И вышел на улицу.
Осень уже вступила в свои права. В сером воздухе даже звуки становились сырыми. Дархан поднял воротник кожанки. Машина все не ехала, Дархан стоял на углу и ждал. Лучше прежнего — пробормотал он — куда уж лучше.
Потом сел в подъехавшую машину и больше об этом не думал.
Отрывок из ненаписанных мемуаров доктора Мезенцева
Место: Небольшой прокуренный кабинет. Поздняя осень, вечер. За окнами моросит дождь. Дархан стоит у окна, спиной к комнате, между пальцев дымится папироса. Мезенцев развалился в кресле, один ботинок отсутствует, он сушится у печки. Носки у Мезенцева дырявые. На столе стоит бутылка дешёвой водки, полупустая. Глаза у него красные, руки слегка дрожат, но голос, когда он заговорит, будет ровным.
МЕЗЕНЦЕВ (приподнимая бутылку в шутовском тосте):
Ну надо же. У нас гости, да какие! Радость-то какая случилась в нашем уезде! Железный комиссар собственной персоной. Неужели пришли советоваться со старым доктором по поводу ваших маленьких проблем, а, товарищ Дархан? Что, обычные методы не работают? Собачки ваши разыскные, что, не берут след?
ДАРХАН (не оборачиваясь):
Прекратите паясничать, Мезенцев. Что у вас нового по подозреваемому?
МЕЗЕНЦЕВ:
А позвольте я у вас сначала спрошу. Вернее, я и так уже знаю. Были ведь и другие...ммм… подозреваемые? И они были в чем-то похожи? Нет, не внешне, нет… Но говорили они примерно одно и то же? Например, называли себя — всадниками?
ДАРХАН кивает
МЕЗЕНЦЕВ:
А. Все у нас общее, и бред — тоже общий. Как демократично. Как по-советски. Народные массы высказались, и что же они нам говорят? (делает большой глоток). Один у нас, да… А остальных вы, мон женераль Эн, значится, убили.
ДАРХАН (медленно оборачиваясь, серые волчьи глаза устремлены на Мезенцева, хочет что-то сказать, сдерживается, потом произносит тихим голосом):
Да. Подобных случаев было несколько. Некоторых подозреваемых мы задержали. Они говорили о святом человеке. О пророке. Который живёт на холме. Похожие слухи зарегистрированы в городе, в трущобах. Говорят о колдуне-людоеде. Он же пророк.
МЕЗЕНЦЕВ:
На холме! На холме! Вот теперь я всё слышал. Революция должна была сравнять все холмы с землёй, да? Сделать всё ровным, ровненьким, плоским. Ан нет — всё равно у них есть свои возвышенности. Свои священные места. (он затягивается папиросой, руки дрожат). И что же этот пророк делает, интересно?
ДАРХАН:
Говорят, исцеляет. Делает их целыми. А потом они убивают. Он показывает, как.
МЕЗЕНЦЕВ: (глупо хихикает)
Смотрите-ка! У поручика конкурент объвился! Глядите, мон шер, подсидит он вас, обскачет! Будет на казенном моторе кататься и приказы подписывать, а вас на пенсию отправят!
ДАРХАН (несколько секунд молча смотрит на него):
Вы пьяны.
МЕЗЕНЦЕВ:
(Кривляясь) Пьян, да умен, два угодья в нем! А что делать, поручик, что делать… Ваши коллеги нас знатно причесали. Других-то нет. Остались напуганные, но вам они без толку, остались бездарные, но вам от них один вред… И я остался, хе-хе. И, кстати, что это за обвинения? Пьян? Да я трезв! Трезв как советский судья, самый, между прочим, народный, самый, прошу заметить, спр-раведливый — то есть совершенно, абсолютно, до душевной боли трезв. Шутка в том, что судьи и сами в хлам, до полного скотства, только пьют они совсем не водочку нашу родимую (целует бутылку), а соовсем другую жидкость, так что трезвый — это пьяный, а пьяный — единственный, кто видит ясно. (небрежно машет рукой). Это парадокс. Я люблю парадоксы. Они заставляют меня чувствовать, что я ещё жив. Вот! С этого дня требую, чтобы меня называли не иначе, как Оскар! Я король парадокса!
ДАРХАН:
Подозреваемые, те, кого мы задержали. Они были не просто безумны. Они как-то связаны. Я не успел их толком допросить. Они очень быстро становились… агрессивны.
МЕЗЕНЦЕВ (его ухмылка угасает, сменяясь выражением неподдельного интереса — хотя он пытается это скрыть):
Ну, раз даже вы не смогли с ними справиться — это совсем интересно. Они связаны, организованы. Это необычно. По нашей части — все больше распад, наши клиенты они мычат в основном, а такое вот согласованное безумие — это... ну, это уже не совсем безумие. Знаете, почему в сумасшедших домах так мало санитаров? Ведь, казалось бы, у нас тут полно безумцев, и каждый из них — довольно опасен. А потому что у нас не бывает бунтов. Сумасшедшие не могут договориться друг с другом, у нас много опасных одиночек, и никогда не бывает тайных обществ. А тут — система, структура. Расскажите мне об этом холме, комиссар. Об этом... волшебном холме. Смотрел я вашего подозреваемого. Животное. Бессвязное животное. Он толком ничего не помнит, и он не симулирует. Он даже имени своего не знает, называет себя — всадник. Я его спрашиваю — где же твоя лошадь, всадник? А он смеется, мычит. Подробности преступления — забыл напрочь. Все, что от него удалось добиться - холм, батюшка. Лепечет, сбивается. И очень быстро деградирует. Всего лишь за несколько дней из дегенерата превратился в идиота. Распад личности. Сейчас от него вообще ничего нельзя добиться. Полагаю у остальных, про которых вы говорили, было примерно так же. Убийца неинтересен. Жертвы Расскажите мне о жертвах.
ДАРХАН:
Три подтвержденных эпизода. Первый — сотрудник из нашего отдела. Найден в собственной квартире, в ванне, расчленен, обескровлен. Второй -
МЕЗЕНЦЕВ (перебивает, поднимая руку):
Стойте. Расчленен и обескровлен. Как жертвенное животное. Это ведь совсем непросто, милый мой поручик — расчленить и обескровить человека. Тут вдумчивость нужна, рука твердая. Это уже не просто убийство — это ритуал. Это придумал тот, кто считает тело сосудом для чего-то иного. Кровь — это язык души, понимаете. Или жидкость души. Или... вино души. Они это пьют. Они причащаются.
ДАРХАН (его глаза сужаются):
Второй — военный, в чинах. Найден в котельной своего дома. Его пытались сжечь.
МЕЗЕНЦЕВ (оживляясь):
Да, все сходится. Я-то не знал подробностей, ваши коллеги не сочли нужным поделиться. Котельная значит. А! Символическое место! Печь! Огонь! Видите, здесь есть логика. Первого омыли водами — очистили. Второго сожгли — очистили огнём. Это очень древние вещи. Очень, очень древние. Вы имеете дело не с простыми безумцами, комиссар. Вы имеете дело с людьми, которые знают, что делают. Которые получили... инструкции. Еще вопрос. Элементы каннибализма были — везде?
ДАРХАН:
Да. Во всех случаях. Теперь третий — священник. Расстрига. Найден в подвале бывшей церкви, ныне склада. Его зарубили топором.
МЕЗЕНЦЕВ (замолкает на мгновение, его шутовская маска сползает):
Вот этот как раз мой… Священник. Разумеется. Иерархия завершена. Грешник, муж силы, падший человек божий. Это троица, комиссар. Они убивают не случайно — они создают аргумент. Они пытаются что-то сказать.
ДАРХАН:
Что?
МЕЗЕНЦЕВ (откидываясь на спинку стула, глядя в потолок, голос мечтательный и отстранённый):
Вот в чём вопрос. Что они пытаются сказать? (смеётся). Знаете, был у меня недавно один больной - если его можно так назвать. Здоровее прочих, смотря как посмотреть. Священник, между прочим. Не тот, что мёртвый, другой. Пришёл ко мне с историей о человеке на холме. Говорил, что этот человек видит будущее. Что он может сделать тебя целым. Что если отдать ему свою кровь, свою жизнь, своё всё... он вернёт тебе душу. По сути, пересказывал те самые слухи, о которых вы мне сообщили. Сам он там не бывал, но очень впечатлился.
ДАРХАН (ровным голосом):
Вы ему поверили?
МЕЗЕНЦЕВ (ухмыляясь):
Дорогой мой комиссар, я не верю ни во что. В этом весь я. Всегда в этом была моя проблема. Я слишком рационален для веры и слишком слаб для цинизма. Я застрял посередине, как... как теоретическая частица, которая никак не решит, волна она или корпускула. (он смеётся собственной шутке, но смех переходит в кашель).
Но я думал об этом. Я думал о холме. Я думал о том... каково это — отдать всё. Чтобы кто-то другой решал, чтобы он все взял на себя. Выпил до дна. Чтобы быть... освобождённым. (его голос смягчается). Это соблазнительная идея, правда? Освободиться от тяжести.
ДАРХАН:
Он существует. Человек на холме.
МЕЗЕНЦЕВ (внезапно насторожившись, глаза становятся острыми):
Вы его видели. И он жив. (пауза). Значит, вы его не убили?
ДАРХАН:
Я его не видел. Но знаю, что он есть. У меня есть на то причины.
МЕЗЕНЦЕВ:
О, я уверен, что есть. У вас всегда есть причины, комиссар. Мир полон причин. Причин убивать, причин щадить, причин решать. (качает головой). Но такой человек — который может заставить людей хотеть умереть за него — ему не нужны причины. Ему нужна вера. А вера — это то, с чем не имеет смысла спорить, то, что не имеет смысла объяснять.
ДАРХАН (закуривая новую папиросу, вполголоса):
Подозреваемые утрверждали,т, что он за ними придёт. Что он их спасёт.
МЕЗЕНЦЕВ:
Разумеется. В этом и красота. Допрашивать того, кто хочет умереть, бесполезно. Боль для таких — ерунда, она дар, очищение. Скорее уж святой разговорится. А вы и я, мы оба знаем, комиссар, что святые — самые худшие свидетели.
(он затягивается папиросой, медленно выдыхает)
Хотите знать, что я думаю? Я думаю, вы имеете дело с человеком, который понимает структуру страдания. Он не просто безумец — он профессионал. Он понял, что самый надёжный способ управлять людьми — дать им причину отказаться от себя. Заставить их хотеть быть сломанными. Тот же принцип, что... что религия, что идеология, что любая система, обещающая решение проблемы бытия.
ДАРХАН:
Вы говорите так, будто восхищаетесь им.
МЕЗЕНЦЕВ (смех резкий, горький):
Восхищаюсь? Я его презираю. Презираю за то, что он делает то, на что я никогда не был способен — он предан делу. Он весь в этом. Он не оглядывается. А я — я сижу здесь, сорочка моя нечиста, я пью дешёвую водку, притворяюсь, будто у меня ещё осталась душа, которую можно потерять...
Но вы спросили меня об убийствах, комиссар. Так вот вам моё профессиональное мнение: жертвы не случайны. Это послание. Он говорит вам что-то о себе, о мире, о порядке вещей. Он говорит, что старый мир недостоин быть. Что он... как это сказать... палач истории.
ДАРХАН (глядя на него):
Вы думаете, он революционер.
МЕЗЕНЦЕВ (расплываясь в гротескной улыбке):
Дорогой мой комиссар, я думаю, он — единственный честный революционер, которого я встречал. Остальные болтают о строительстве нового мира. А он просто... расчищает площадку. (поднимает бутылку в шутовском тосте). За холм! За святого человека! За прекрасную, ужасную логику крови и веры!
ДАРХАН:
Все смеетесь, гражданин Мезенцев. Зря.
МЕЗЕНЦЕВ (улыбка угасает, голос падает до почти искреннего):
Я смеюсь не над вами. Над собой. Я врач. Я должен исцелять. Но я не могу исцелить никого. Я даже себя не могу исцелить. (смеётся, но глаза у него влажные).
А вы, мон комиссар? Что вы видите? Видите ли вы структуру? Смысл? Или вы просто видите... тела?
ДАРХАН (долгая пауза):
Я вижу то, чему не следует быть.
МЕЗЕНЦЕВ (тихо):
Вот оно. Железный человек заговорил. (он откидывается на спинку стула, обессиленный). Знаете, иногда мне кажется, что в этом вся разница между нами. Вы видите отвратительный мир и хотите его сжечь. Я вижу отвратительный мир и хочу его понять, чтобы забыть. И никто из нас — никто из нас так и не смог ничего изменить.
Святой человек на холме — он не такой, как мы. Он преобразился. Он стал чем-то другим. Ему больше не нужно ни понимать, ни уничтожать — оно просто есть. И именно это делает его опасным. Именно поэтому вы никогда его не поймаете, комиссар. По-настоящему. Потому что принцип нельзя поймать. Можно только... заразиться им. Так, мон женераль. Теперь к делу. Это организованная структура. Не секта — сектанты хоть и оболванены, но все же вполне ориентированы. Я знаю, вы этого очень не любите, но здесь что-то вроде гипнотизма, месмеризма, что ли… Его ведь не зря колдуном зовут. Были такие эксперименты. Ищите очень сильного медиума, возможно — профессионала, самоучка сделал бы гораздо больше ошибок. Наш профессионал — он одновременно незабываем и незаметен. Достаточно незабываем, чтобы идти за ним, достаточно незаметен, чтобы пройти мимо него, когда он того не хочет. Ищите холм, дом — это вполне определенные детали.
ДАРХАН:
Да не так уж вы и пьяны, доктор.
МЕЗЕНЦЕВ (устало):
Дорогой мой комиссар, никогда не удается напиться по-настоящему, только притворяться получается. В этом настоящая трагедия. Мы все достаточно трезвы, чтобы видеть бездну, и всегда недостаточно трезвы, чтобы отвернуться. (снова пьет). За холм. За святого человека. За прекрасную, ужасную, непростительную правду, что кто-то все же нашёл способ осмыслить всё это.
ДАРХАН (разворачиваясь, чтобы уйти, затем задерживаясь у двери):
Вы говорили, что хотите понять. А если понимание не помогает?
МЕЗЕНЦЕВ (глядя в потолок):
Тогда надо пить. Надо ждать. Надо умирать, так или иначе. Но хотя бы мы будем знать. Хотя бы мы будем свидетелями. Разве это не стоит хоть чего-то, комиссар? Разве это не всё, что нам осталось?
ДАРХАН (идет к двери):
Нет. Есть ещё кое-что. То, что будет после.
МЕЗЕНЦЕВ (тихо):
Для вас — возможно. У вас всегда есть ещё один холм, который нужно покорить. Ещё один огонь, который нужно разжечь. (он закрывает глаза). Но я устал, комиссар. Я так устал. И я думаю — я думаю, я лучше буду свидетелем, чем солдатом. Даже если это значит... даже если это значит, что мне придётся сидеть в темноте и пить в одиночестве.
(он тянется к бутылке, но рука слишком сильно дрожит, чтобы удержать её)
ДАРХАН (некоторое время смотрит на него):
Если потребуется помощь - обращайтесь. До встречи
МЕЗЕНЦЕВ делает неопределенный жест.
Обойдусь, мон женераль. Как-нибудь обойдусь.
ХХХ
Дархан ушел, а я сделал еще один глоток, и огорчился. Даже напиться толком не получается, тошно все. Опять вот пришлось разговаривать с этим. Еще одна мерзость, в копилку к остальным. Да и вообще, день не заладился. Если бы не маленькие мои радости — то вообще хоть в петлю. Да и радости вышли какие-то мерзкие. Что же я за человек такой. За что ни возьмусь — из-под рук выходит либо мерзость, либо глупость. Вот, например когда я украл из больничного шкафа коробку морфия, мне показалось, что преступление вышло удивительно аккуратным. Никто ничего не видел. Никто ничего не доказал бы. Я даже заранее придумал, кто окажется виноват. Молоденькая сестра, недавно поступившая на службу. Катенька? Леночка? Какая разница, все равно милашка. Она все путала, краснела от каждого окрика и боялась старших врачей сильнее смерти. Таких обвинять легче всего — они заранее готовы оправдываться.
Сам же я и обнаружил недостачу, ругался, еле сдерживая смех, а она плакала так тихо, будто просила прощения хотя бы уже за то, что существует. Я сказал ей, что еще можно все исправить. Солгал. Разумеется, солгал. Я прекрасно знал, что спасать собираюсь вовсе не ее. Но! Но, господа присяжные заседатели, следует же иногда позволять себе маленькие человеческие слабости. Врач тоже человек. Особенно врач, который слишком долго имеет дело с безумием. К тому же девушка была удивительно хороша собой, а природа, как известно, требует своего не менее настойчиво, чем совесть. Ножки восхитительные. Но! Вот вопрос! Почему при социализме невозможно красивое женское белье? Почему даже прекрасные формы эти троглодиты норовят обмотать мерзкими тряпками, в которых разве что колхозников хоронить? Торопливо, конечно, все получилось, и как-то нелепо, но все же, все же. А коробка с морфием она уже у меня, дома, дожидается своего часа. Странная судьба у некоторых лекарств. Иногда они сначала убивают одного человека понемногу, а потом — другого сразу.
Но, впрочем, к делу, к делу. Пусть Дархан бегает по городу, а я подумаю немного. Я долго перебирал записи, читал бессвязные рассказы свидетелей и собственные наблюдения, пока не поймал себя на странной мысли, что все время читаю их неправильно. Я привыкли искать причины, а здесь это неважно. Что угодно могло быть причиной. Он оставлял символы - не потому, чтобы его поняли. Скорее наоборот. Он был убежден, что понимать способны только посвященные, а остальные пройдут мимо, для них это буквы неизвестного языка. О чем там говорил мой больной? Что он всадник? Тогда все стало на свои места. Кто — самые знаменитые всадники? Голод. Смерть. Война. Этого у нас в избытке Все братья в сборе, не хватало только одного, последнего имени, последнего всадника.
Я даже рассмеялся — как все просто оказалось, Разумеется. Мор. Пагуба. Не болезнь сама по себе. Не эпидемия. Мор как состояние мира. Мор как способ существования человека, который слишком долго живет среди мертвых. Бытие как болезнь, заразная, смертельная и унизительная. И Дом на холме, упоминания о котором так настойчиво повторялись. А еще пророк.
О нем говорили без всякой связи с нашим делом. Кто-то бормотал о святом. Кто-то — о людоеде. Кто-то — о чудотворце. Говорили, что он умеет любить так сильно, что человек после такой любви уже не принадлежит самому себе. Говорили о банде людоедов, которую возглавляет святой человек. Ну, это я приукрасил, на самом деле говорили проще — но эти сплетни доходили до меня уже несколько месяцев. Кое о чем бормотали мои больные, что-то такое я слышал от соседей по коммунальной квартире. Я тогда решил, что имею дело с очередной городской легендой, Теперь же легенда перестала казаться смешной.
Я перебрал в памяти все городские холмы - и понял, что если уж искать Всадника Пагубы, то делать это следует именно там, на Чумном Холме.
Признаюсь, в ту минуту мной руководило вовсе не желание предотвратить новое преступление, вернее, не только оно. Во мне заговорил исследователь.
Если существует человек, сумевший построить целое богословие вокруг любви, голода и человеческого мяса. Если существует пророк, способный превратить бездомных, сифилитиков, идиотов и убийц в паству. Если существует вера, которая возникает сама собой, словно плесень на сырой стене...
...то я обязан его увидеть. Хотя бы один раз. Хотя бы для того, чтобы убедиться, что подобное невозможно. Но ведь именно невозможные вещи всегда оказываются самыми живучими.
Я торопливо оделся, и вышел из кабинета. Отправляться в одиночку на Чумной холм было совершенно не страшно. Мое отчаяние — доспех мой.
Тем временем, в подсобке мастер Емельянов и дежурный фельдшер пили чай и толковали о высоких материях.
-Вот бабка моя была природная англичанка — сказал мастер Емельянов, прихлебывая чай из стакана.
-Брешешь — ответил скептик-фельдшер. Уж больно Емельянов не был похож на англичанина, с его-то простецкой физиономией.
Мастер Емельянов подул на чай, подождал, отхлебнул еще, и неторопливо ответил:
-Собака брешет. А бабка моя точно была англичанка
-А дед что? Дед что — тоже англичан? — не унимался собутыльник (ну, право, какой же разговор можно вести за пустым чаем! Чай сгодится только кишки полоскать, для задушевности нужно что другое)
-А дед с моста упал — с достоинством ответил Емельянов
Мимо проходил доктор Мезенцев, рассеянный и дерганый, как всегда
-Наш-то опять с утра глаза залил — сказал фельдшер — Злой опять, как собака.
А Емельянов укоризненно сказал:
-Я твой растворитель пить не могу. У меня от него видения конца света
-Ну так никто не может. Но будешь ведь?
-Но буду.
Путешествие Никольского
Говорили, что Никольский-младший был поцелован богом. Говорили также, что ангелы стоят у него за спиной, и направляют его. Так говорили те, кто любил его, а любили его многие, его трудно было не любить. Впрочем, находились и те, кто утверждал, что ему сам чорт ворожит, и не к добру это. И были те, кто любил его, и завидовал ему, потому что в его свете каждый видел свое несовершенство. Теперь, глядя издалека, из другой жизни, которую Никольский так и не смог прожить, можно точно сказать, что больше всего повезло тем, кто не знал Никольского, даже и не догадывался о нем. Потому что некоторым прекрасным и страшным созданиям лучше и не существовать вовсе — их ангельская легкость оборачивается невыносимой тяжестью для кое-как скроенной жизни, и мир вокруг них начинает трескаться и рваться, и никому от этого не становится лучше. Молодой Никольский обладал чудом ангельской быстроты — каждый его день был, как три, при этом он не старел, а только наполнялся звенящей радостью знания, и не хотел ведать ни пределов, ни времен года. Те, кто любил его, мужчины и женщины, особенно — женщины, утверждали, что рядом с ним время замедляется, и его, наконец, хватает для счастья. Никольский же, быстрый умом, говорил так:
-Все именно так. Счастье и человек идут по одной дороге, но всегда на разной скорости, то обгоняя друг друга, то теряя из виду, и разглядеть друг друга у них получается либо когда человек замедляется на крутом повороте, либо когда счастье разгоняется, катясь с горы, и это всегда недолго.
И улыбался, как умел улыбнуться только он, и тем, кто слышал его тогда, начинало казаться, что еще чуть-чуть — и все станет понятным, что нашелся наконец тот, кто сможет дать имена тому, что не получается назвать.
Никольский был успешен в науках, и скоро превзошел и сверстников своих, и учителей, поскольку пользуясь ангельской своей быстротой успевал найти ответ там, где еще не задан вопрос.
Когда-то он изучал книги, и жил словом книг,и ему казалось, что знание переполняет его, как великая любовь, и вот-вот вспыхнет фейерверком, и вознесет его к небесам, и не будет света ярче. Он чувствовал в себе великую тайну, от которой хотелось смеяться, и нес ее гордо, и светился от целомудрия и нерастраченной любви, так, что некоторые прохожие оборачивались, ошеломленные его красотой. Он не знал людей, и это было хорошо. Он не знал их путей, не знал, как они едят, пьют, рожают в муках и в муках и тоске проводят время своей жизни. Счастье и тайна переполняли его, и ослепляли его. Здесь ему следовало остановиться, и тогда все могло бы пойти по-другому. Но он пошел дальше, и начал учиться у людей, и учителя его восхитились, ибо он был хорош, и не нашлось никого, кто бы распознал его, направил его, и остановил его, потому что он был хорош.
Говорят также, что тот, кто обладает ангельской быстротой, становится желанной добычей бесов, потому что нет большей радости для нечистого, чем когда хороший человек ожесточается в сердце своем, и от боли сердца своего начинает делать плохие вещи другим хорошим людям. Не совсем так случилось с Никольским, и, возможно, лучше бы от бед, что уже были ему уготованы и ждали своего часа. он стал просто жестоким.
Бывают дороги, по которым идут свободные люди. Беда лишь в том, что такие дороги обычно заканчиваются братской могилой.
Говорят, они пришли ночью.
За ним ли — уже никто не помнил. Взяли всех, не разбираясь.
Ему велели приготовиться к смерти.
Он приготовился.
Смерть — нет.
Расстреляли другого, ошиблись. Неразбериха, перепутали фамилии.
Такое иногда случается, когда Господь отворачивается всего на одно мгновение.
Утром ему просто велели уходить, и он ушел. Он еще не знал, куда.
В степи бывают необычные встречи. Он повстречал людей под черным знаменем. Очень веселых.
Люди под черным знаменем приняли его без вопросов.
В хорошие времена спрашивают имя.
В дурные — умеешь ли стрелять. Он умел. Когда-то его научил брат. Тот умел стрелять слишком хорошо.
Пулемет оказался удивительно честной вещью - Он никогда не обещал справедливости, только одинаковую смерть
ххх
Это ведь просто, очень просто, великолепно просто. Июль, расплавленное небо, уже не синее, уже выцветшее. Пожелтевшая трава, высокая и густая. Ничего не нужно знать. Нужно просто стрелять в тех, кто покажется на горизонте. Кто они? Да какая разница. Знать нужно только что есть два тайных учения пулеметной песни — одни говорят, что стрелять нужно долго, пока не кончится лента, не жалеть патронов, и если очередь уйдет в небо — так даже лучше, потому что пулемет — глашатай страха божьего, и нужен он, чтобы те, кто окажется по ту сторону прицела, вспомнили о смертности своей и устрашились страхом великим. Другие же говорят, что песнь пулемета слагается из коротких строк по 3-4 выстрела, с перерывом между очередями, чтобы поправить прицел. Пулемет — не оружие. Пулемет — идеальный любовник, горячий и твердый, настойчивый и неумолимый. И не людям предназначена его песня. Если правильно спеть песню пулемета, жаркая степная земля, ленивая любовница, в которую уходит все живое, отзовется медленным оргазмом — это загорится от раскаленного свинца густая сухая трава, и к выцветшему небу поднимется белый дым, возвещая, что любовный дар был угоден великой матери-земле. После хорошей очереди слышно, как снова начинают жить кузнечики
ХХХ
Когда их отряд разбили наголову, никто этого не заметил - просто однажды стало не за кем идти.
Тех, кто выжил, затолкали в вагоны и отправили на восток.
На восток ехали долго.
Потом оказалось, что дорога только начиналась.
Его отвезли туда, где зимой деревья трещат от мороза громче выстрелов.
Там было так далеко, что даже воспоминания приходили с опозданием на несколько лет.
На краю земли все становятся очень простыми.
Иногда по ночам ему казалось, что Бог идет по тайге.
Следов утром не было
Голод — отличный учитель.
Правда, предмет у него всего один.
В лесу ему объяснили, что человек состоит вовсе не из мяса.
Мясо заканчивается слишком быстро.
Некоторые грехи человек совершает не потому, что хочет жить.
А потому, что еще не готов умереть
Потом его укусило лето. Болезнь, что приходит вместе с полуденным тяжелым сном, в самые жаркие дни, сделала его своим домом.
Целый месяц он лежал между жизнью и смертью и разговаривал с кем-то, кого остальные не видели.
Болезнь унесла у него половину рассудка.
К счастью, именно ту половину, которая все время ошибалась.
Когда он поднялся на ноги, то помнил далеко не все.
Помнил, как Бог ходит по вершинам деревьев и смеется в клочковатую бороду, а у самого — железные крылья от горизонта до горизонта.
Бог говорил так:
Как если бы стоять на всех порогах сразу
Как если бы знать все, что нужно узнать
Как если бы не иметь страха человеческого
А страху божьему нет имени
Как если бы забыть все имена и все понимание
За страшным Богом пустошей и проклятых земель в помраченном небе неслись всадники, неумолимые, смертоносные.
Во сне Никольский становился одним из них и тоже летел над темной землей.
Потом он ушел из лагеря, и его никто не искал. Лес был бесконечен, как забвение.
Он потерял счет километрам, деревьям и рекам.
Где-то за последней рекой была деревня, которой не существовало ни на одной карте.
Карты вообще стараются не помнить подобных мест.
Там молились не Богу.
Но и не дьяволу.
Это слишком сложные имена, там молились тому, что было еще до человеческих имен. Там молились тому, что могло ответить.
У добрых стариков из деревни он научился многому. Он узнал, что существуют следующие важные вещи:
Клятва на крови
Клятва на соли
Клятва на ветре
Клятва на песке
Клятва на том, что невозможно удержать в руках.
И самая страшная — на имени своем.
Потому что кровь высыхает, соль растворяется, ветер уходит дальше, песок смывает дождем.
А имя остается.
Там ему сказали:
Для чудес нужны совсем другие руки, не такие, как у тебя
Не такие, которыми хватают, держат или бьют.
Твои руки для черных чудес
Они говорили, что человек должен войти в человека до конца.
И некоторые понимали эти слова слишком буквально.
Там учили, что тело — последняя ложь человека.
Некоторые ученики оказались слишком прилежными
Он слишком долго прожил среди людей, которые не боялись смерти.
Потом понял, что они просто забыли, что такое жизнь
Некоторые дороги ведут в ад.
Самые страшные возвращаются обратно
Он решил вернуться домой, потому что теперь у него было, что принести людям
Вернувшись, он уже никогда не удивлялся человеческой жестокости.
Его удивляло только милосердие
Мужчины боялись его, чтили его, и следовали слову его. Женщины ни в чем не могли отказать ему, потому что видели темное пламя, переполнявшее его, и более не хотели видеть ничего.
ХХХ
Из далекой земли, куда многих увезли в годы Волка и Дракона, да вернулись оттуда немногие, он вышел совсем другим. До самых глаз зарос диким волосом, ссутулился, и стал похож на лесную нечисть, видимо там, в лесах, где день короток, а зима — как человеческая тоска, слишком длинна, узнал он что-то такое, после чего человеком быть уже необязательно, и даже немного стыдно. В те времена и в тех местах многие научились такому, чему не место на дневной стороне жизни, в теплых южных городах, но когда наступает век разгула бесов, именно такие знания и пригождаются. Хотя, не следует перехваливать солнечный южный город — в нем всегда хватало такого, о чем не принято говорить, о чем невежливо вспоминать. Забывать и вовремя отводить взгляд — важнейшие умения, без них и жить невозможно. Зачем помнить и знать про гнилые сырые дворы, про тесные квартиры, где по облупившимся стенам ползают толпы ленивых и жадных тараканов, где все время запах помоев, вареной капусты и еще чего-то неуловимо отвратительного? Что за души родятся здесь, хромые и увечные, падкие на грех, но и грехи их грязны и убоги, как недоразвитые дети? Здесь ютятся человеческие огрызки, с опухшими лицами, с оловянным взглядом, словно уже заранее мертвые, будто заготовки людей, изначально ущербные, загодя отвергнутые, отбракованные за уродливостью и непригодностью. Они ведь тоже, вроде бы, люди, нет? Они ведь тоже зачем-то живут? Но что за жизнь у них там, сама такая жизнь — уже преступление, уже надругательство, уже святотатство. Нет, в приличном обществе таких вопросов не задают, и уж, тем более, на них не отвечают, потому что ответ выходит обидный и простой — не повезло. Не подфартило. Всем ведь везет по-разному, а некоторым — в особенности, иногда нужно просто родиться и вырасти в нужном месте и в нужное время, и будут тебе удачные дни и вдоволь хлеба, и сам ты будешь неплохой веселый человек, но если уж занесет в такой вот уродливый и гнилой дом, или в барак, или еще куда-нибудь на окраину мира живых — тут уж как ни старайся, рано или поздно оступишься, и — кубарем, тогда добро пожаловать, туда, в темные и смрадные закоулки, где коротают свой век те, ненужные, кому не нашлось места. Так уж случилось, что в этом мире, в этой жизни, не все двери можно открыть, и не по всем дорогам можно пройти, и уж если ты родом из гнилого угла, никуда тебя не пустят, дальше околотка да ларька на углу, да и не узнаешь ты никогда, что есть на свете что-то еще, кроме тараканьих хором, ларьков на углу, околотков да заблеваных притонов. Так и жизнь пройдет. Но даже у тех, кто скрывается в тенях в бесчисленных незаметных подворотнях, могут быть свои святые, и для них приготовлено чудо, правда, чудо это вырастает из отбросов, из поломанных и несбывшихся судеб, такое чудо вскармливают кровю и страданием, которому нет имени, потому что те, кому оно досталось, даже и не знают, что то, что они считают временами года — просто разные формы страдания, иногда оно застывает на ледяном ветру, иногда — плавится в июльском мареве, но всегда оно — страдание. И растут такие святые среди гнили и привычного порока, а избавление, которое они приносят, может показаться извращением и преступлением потому что только чудовищное преступление и может остановить колесо разложения и ничтожества.
А у святых есть главное свойство, возможно — единственно важное. Они всегда появляются в нужном месте и в нужное время.
Вот так и случилось.
ХХХ
Он был страшен, как бывает страшен ночной лес, но его невозможно было не любить, потому что в нем были сила, и обещание, и забвение.
Его слова были как закон, невыносимый и сладостный.
Он умел унять любую боль, развеять сомнения, утешить и согреть. С ним не было светло, но с ним не нужно было помнить себя. Он отбирал имена, и становилось легко.
И вот он собирает всех, кого выбросили прочь, вычеркнули отовсюду, у кого не осталось имен, кому некуда больше идти. Из такого материала проще всего строить храмы.
Те, кто не годится в апостолы, те, кого уже слишком поздно спасать великой любовью, проникающей до самого дна — они остаются мясом. Мясо нужно, чтобы жить.
Он начал искать апостолов, и находил их. Так появились гнилые ангелы.
Дядя Мясо — этот помнил на вкус любую живность и уверял, что человек отличается только болтливостью.
Мамка Вошь — эту не нужно было звать, она сама появлялась.
Полчеловека - После войны, каторги или иной беды (никто уже не помнил какой) в нем осталось ровно столько человека, сколько требовалось, чтобы не умереть.
Красавчик Фома - лицо его давно распалось от болезни, но он по-прежнему улыбался каждой женщине так, словно был первым женихом губернии.
Тетка Кость, худая настолько, что казалось, платье держится не на ней, а на одном упрямстве.
Добрый Гриша, его все боялись, хотя никто не мог сказать, отчего.
Ангелок, голос у него был тонкий, почти детский, а руки — тяжелые, как кузнечные молоты.
Батюшка Никто когда-то был человеком ученым, теперь уже никто не мог сказать, кем именно, да и он сам забыл.
Старуха Федор всю жизнь прожила бабой, но почему-то отзывалась только на мужское имя.
Это были огрызки мира, ненужные, брошенные, опасные, как паразиты, вкусившие от великой любви, которую Никольский принес в сердце своем из мест, где больше нет ничего человеческого, вкусившие от великого страха, которым Никольский щедро делился. Они любили Никольского и боялись его, и делали все по слову его.
Гнилые ангелы охотились на людей, заманивали их в дом на вершине Чумного Холма, где Никольский учил великой любви, и определял, кому жить, а кому стать мясом.
Это происходило так:
Неизвестный, цвета земли, весь какой-то лоснящийся, вертлявый, предложил мастеру, что неумело и медленно пытался починить забор в одном доме на Ближних Мельницах, от чего забор становился все уродливее, прикупить хорошие вещи, и вообще отвести в отличное место, где собираются очень хорошие люди, ему точно понравится
Мастер оглядел незнакомца и отрезал
-Краденое не беру.
И пошел себе дальше.
Никольский, которого теперь знали под другим именем, тем, таежным, наблюдавший за этим со стороны, сказал: Этот — не наш.
Обычно Никольский молчал, или еле выдавливал по нескольку слов. Его гнилые ангелы понимали его и так, да и вряд ли они могли запомнить хоть что-то. Когда в Доме на Чумном холме случались новые люди, которым еще недостаточно было страха и восхищения, он говорил так:
Великая любовь и великое горе гаснут сами по себе, когда сжигают тех, в ком поселились.
Любовь должна болеть. Если не болит — значит, это была вежливость.
Господь создал человека отдельным. Это была первая человеческая беда.
Я не хочу вашего счастья. Я хочу, чтобы вы никогда больше не смогли жить друг без друга.
Есть голод мяса. Есть голод сердца. Второй куда злее.
Все люди хотят одного и того же. Чтобы их кто-нибудь держал так крепко, чтобы уже невозможно было умереть одному.
Плоть болит недолго. Сердце умеет гнить десятилетиями.
Человек измеряется болью
Человеком становятся от ран
Самые страшные раны не кровоточат.
Они начинают искать себе новых людей.
Тот, кто хотел любви, получал ее сполна, и узнавал имя новой любви, которая до конца и без остатка. Тот, чье сердце было разбито, а душа вытоптана, получал забвение. Тот, у кого более не было сил ни на великую любовь, ни на великое преступление, становился мясом, и это было хорошо, потому что от каждого по силам его, и каждому по боли его.
И многие приходили на Чумной Холм, чтобы слушать его, и никто не ушел прежним.
Что происходило на чумном холме (Мезенцев и Никольский)
Я знаю это место. Я его видел. В моих… не в самые приятные моменты. Был там, не был — уже неважно. Важно другое — туда не ходят. Там не думают бывать. Потому что стоит начать думать об этом холме, как начинаешь гадать, кто на его вершине, а потом — что они видят, а потом… А потом начинаешь думать, не должен ли ты сам там быть. Но нет! Нет, нет, нет. Доктору нечего делать на холмах. У доктора есть стул, стол, бутылка. У доктора есть свои... свои маленькие утешения. Вот хотя бы эта чудесная, доверчивая, пугливая, безмозглая медсестра. Зато какой дерьер! Упоительно.
Но я знаю, что он есть. Я вижу его. Во сне я вижу его. И иногда — иногда мне кажется, что я уже там был. Мне кажется, мы все там уже были. Просто не помним дороги обратно. Так выпьем же за холм. За святого человека. За прекрасную, ужасную, неизбежную правду, что где-то кто-то находит способ осмыслить всё это. А мы просто... мы просто смотрим.
В доме на Чумном Холме было людно. Не так, как бывает людно в хорошем доме, где шумят дети, гремит посуда и кто-нибудь непременно смеется. Здесь собрались люди другого сорта — те, которых жизнь сначала долго ломала, а потом, убедившись, что чинить уже поздно, попросту выбросила. Алкоголики с лицами из сырой глины. Старики тридцати лет от роду, преждевременно истлевшие от сифилиса, у которых болезнь решила не ограничиваться плотью и выгрызла душу. Полудурки, ронявшие слюни, вечно заторможенные, вечно готовые к совокуплению. Бродяги, уголовники, безымянные женщины без зубов, с глазами побитых собак. Калеки, увечные телом и совестью. Все те, кого обычно стараются не замечать, пока они еще способны самостоятельно передвигаться – а когда те слабеют и расползаются умирать по укромным углам, замечать уже некого.
И, что удивительно, никто из них не выглядел опасным. Это были неудачные эксперименты Господа Бога, который однажды устал, отвлекся или слишком доверился человеку.
Они сидели молча, удивительно тихо для подобного сборища. Время от времени кто-нибудь начинал смеяться без всякой причины, кто-нибудь плакал, другой принимался бормотать молитву, не похожую ни на одну из известных мне молитв. Но стоило Никольскому поднять голову, как все смолкали сразу, будто ветер внезапно переставал шевелить листву. Они сидели за длинным столом, а на столе стояли кастрюли, полные ароматного варева, от запаха которого рот сам собой наполнялся слюной. Кто-то сегодня вечером стал мясом, и гнилые ангелы готовились принять причастие.
Конечно же, я узнал его. Он сильно изменился, с тех пор, как я отправил его на смерть. Я нисколько не удивился — в последние времена такие встречи обязаны происходить. Сколько ни убегай от прошлого, рано или поздно придется его встретить, если идти в правильном направлении. Что ж, значит, я иду в правильном направлении, просто кривой дорогой.
Они смотрели на него так, как тяжелобольные смотрят на врача, который давно понял, что лекарства не помогут, но почему-то все равно пришел. И одновременно — как собаки смотрят на хозяина, способного одинаково легко погладить или пнуть. Любовь и ужас часто ходят вместе. Здесь между ними и вовсе не было разницы.
Мне, врачу, следовало бы видеть перед собой обычных больных. Хронический алкоголизм. Последствия нейросифилиса. Идиотию. Эпилепсию. Последние степени истощения. Несколько выраженных психопатий. Несколько случаев несомненного бредового расстройства. Кататонические состояния, как же без них. Материал, вполне достаточный для обстоятельной статьи в медицинском журнале. Только я не буду ее писать.
Но стоило мне задержаться среди них немного дольше, как привычные диагнозы начинали расползаться по швам. Мне становилось неприятно от мысли, что я вижу не болезнь, а людей, которые стали болезнью.
Никольский не лечил их. Он вообще не делал ничего, что можно было бы назвать помощью. Он просто собирал их вокруг себя, как магнит собирает ржавые гвозди и какую-то мелкую опасную железную дрянь. И чем больше иной был изуродован — жизнью, грехом, голодом, войной, собственным слабоумием, — тем быстрее притягивался к нему. Определенно, он обладал каким-то страшным даром узнавать тех, кого уже нигде не ждут.
Тогда я впервые подумал, что всякий святой ищет себе паству по образу собственных чудес. Христос собирал рыбаков, мытарей и блудниц, чтобы вернуть их миру. Никольский же собирал тех, кого мир уже окончательно списал. Не для того, чтобы вернуть, а для того, чтобы убедить их, что они никогда и не принадлежали ему.
Потом я увидел ее. В первое мгновение даже не понял, откуда знаю это лицо. Потом вспомнил Катенька? Леночка? Молоденькая сестра, та самая.Совсем недавно она плакала так тихо, будто винилась перед всем миром за собственное существование. Я тогда растолковал себе, что жизнь жестока, что слабые всегда становятся пищей для сильных, что я всего лишь воспользовался обстоятельствами. Удивительно, до чего ушло разумный человек умеет обустраивать собственную подлость.
Теперь она стояла возле Никольского, и не плакала - вот что было хуже всего.
Она смотрела на него так спокойно, так влюбленно - словно наконец добралась домой. Мне вдруг стало неприятно. Даже ревниво как-то. Да они же любовники — догадался я. Странное чувство. Не к женщине, разве в ней дело? В ней, конечно, она мне очень понравилась. Но дело не только в ней. Поражение, мое поражение — вот что больнее всего. Я сумел дать ей только стыд. Он каким-то образом сумел дать ей смысл.
— Ее отпустите, — сказал я неожиданно даже для самого себя. — Она здесь случайно.
Никольский посмотрел сначала на меня, потом на девушку.
И улыбнулся той печальной улыбкой, какой улыбаются взрослые тяжело больным детям.
— Нет, доктор, — сказал он тихо. — Случайно сюда никто не приходит.
Он помолчал.
— Но вы правы в другом. Ей здесь действительно не место.
Он повернулся к девушке.
— Иди.
Она не двинулась.
— Иди, милая. Ты уже получила то, за чем пришла. Остальное тебе видеть не нужно.
Она посмотрела на него так, словно он только что приказал ее сердцу остановиться ее сердцу.
Потом поклонилась.
Я долго смотрел ей вслед.
— Вы отпустили ее, — сказал я.
— Нет.
Он покачал головой.
— Я просто перестал удерживать.
И только тогда я понял одну вещь. Она ушла не потому, что испугалась, а потому, что он попросил.
ХХХ
Доктор Мезенцев, дрожа, стоит на пороге комнаты, где пахнет кровью, ладаном и чем-то сладковато-гнилым. Никольский сидит на перевернутом ящике, лицо его в тени.
Мезенцев:
Я пришел… просить.
(Никольский молчит. Он не двигается. Только пальцы — длинные, темные, как корни — шевелятся, точно он вяжет узлы на невидимой веревке)
Мезенцев (глухо):
Прощения. Или забвения. Или смерти. Хоть чего-нибудь. Я больше не могу. Все это уже так долго. Я очень устал. Ты извини, это я предал тебя. Ты знаешь. Тогда, давно. Я написал донос. Все, что потом с тобой случилось — это из-за меня. Я думал, что ты — опасный. Я жить хотел (истерично). Я хотел быть с теми, кто побеждает. Я жить хотел (устало). Я хотел быть полезным. Да, я завидовал тебе, ты это хотел услышать?
(Голос Мезенцева ломается. Он стоит, ссутулившись, руки висят, как плети.)
Никольский (тихо):
Ты не предавал меня, Мезенцев.
(Мезенцев вздрагивает.)
Никольский:
Ты предавал себя. И это всегда больнее. И никогда не лечится.
Мезенцев:
Тогда дай мне покой, раз ты можешь. Дай уйти. Дай провалиться сквозь землю.
Никольский (поднимается — медленно, будто весь переломанный):
Куда же ты уйдешь? Ты думаешь, смерть — это выход? Она — просто стена. Только ты считаешь, что за ней — чистое поле. А там — другая стена. И дальше — тоже. (делает неопределенные жесты, как будто показывает на стены)
Мезенцев:
Я все это уже слышал. Не впечатлен. Вся эта мистическая чушь. Надоело.
Никольский (криво усмехается):
Я был в очень далеком краю. Очень холодном. В особо холодные ночи там можно увидеть огромных птиц, которые возникают из ниоткуда, и мечутся в темном небе, медленно и беззвучно. Это нечистые духи вылетают из ада, говорят — потому что там становится слишком холодно. В такие ночи нехорошо выходить из дому, а лучше всего — спать, и не знать ничего ни о птицах, ни о погоде в аду. Похоже, сейчас как раз такая ночь.
(долго молчит)
Я только хотел, чтобы никто больше не был один. А потом оказалось, что самый надежный способ — сделать так, чтобы никто уже не мог уйти. Я не святой, я не знаю, как говорят святые и что они думают. Я — тот, кто видел, что происходит с теми, кто пытается стать святым. Они становятся мясом. Или что хуже возлюбленными многими. А все очень просто, любовь — это еда. Меня вот любят, а значит едят. Но это не про тебя и не для тебя. Ты не хочешь есть, ты для этого слишком старый. И вряд ли можешь кого-нибудь накормить, тебе уже нечем.
Мезенцев:
И что же мне теперь делать?
Никольский:
Ты еще не сделал того, что должен сделать. Ты пришел сюда, чтобы я тебя отпустил? Не отпущу. Ты пришел, чтобы я тебя простил? Не прощу. Не потому, что я злой, или ты злой, хотя мы оба — злые, и нам нет места среди людей. А потому, что прощение дают тем, кто просит. А ты просишь не о прощении. Ты хочешь, чтобы тебя освободили. Не я тебя запер, не мне и освобождать
Мезенцев:
Я больше не могу.
Никольский:
У тебя есть еще одно дело.
Мезенцев (со страхом):
Какое?
Никольский:
Ты пойдешь к Дархану. И скажешь ему, где я.
(Мезенцев замирает. Воздух становится густым, как кисель.)
Мезенцев:
Не могу. Я не могу больше.
Никольский:
Ты можешь. Ты всегда мог. У тебя всегда легко получалось губить людей, как дышать. Вот и сейчас подыши. Иди к нему. Расскажи все. А потом… потом увидишь.
Мезенцев:
Что я увижу?
Никольский (устало, почти нежно):
— Увидишь, чем кончается путь того, кто никогда не выбирал то, что любил, а выбирал только между страхом и усталостью. Иди, Мезенцев. Ты еще успеешь на трамвай.
(Мезенцев стоит несколько секунд, потом разворачивается и выходит. Никольский смотрит ему вслед, потом медленно опускается на ящик, закрывает глаза.)
Мезенцев, оставшись один
Как будто мне было, из чего выбирать.
Монолог Доктора Мезенцева
Память — отличная штука, память всегда лжет, и поэтому только в ней можно построить для себя настоящий дом, настоящий рай, где все так, как должно быть.
Доктору Мезенцеву было видение. Он будто бы тонул в ледяной воде, а очнулся в пустой комнате.
Тишина в комнате была такой густой, что даже время застревало в ней, и распадалось на медленные минуты, и они падали на пол, и растекались лужами, будто дождевая вода, а еще в комнате был широкий косой столб света из запыленного окна, и пылинки в нем тоже застыли, золотые и серебряные.
-Время здесь поломалось — подумал он — и это хорошо.
Он мало что понимал в жизни, но кое-что успел узнать — время ломается неодинаково, здесь оно остановилось, как останавливаются старинные часы с маятником, тихо и благородно, и в тени остывающего сломанного времени было медленно и спокойно. Не беда — говорило сломанное время, не беда, что ты сломался и больше не можешь, я тоже сломалось, и мне некуда теперь быть. Садись, передохни — говорило сломанное время, можешь рассказать, как ты сломался. Я послушаю. Мне не интересно, и это ничего не изменит, но я дослушаю, а это уже немало. Сама комната с остановившимся временем хоть и была пыльной и пустой, а все же хранила отпечаток прошлой жизни, призрак чего-то старинного и уютного. Вот здесь самое место книжному шкафу, что ненавязчиво зазывает к себе, дразнит корешками старинных книг. Здесь хорошо бы быть пианину — тишина в этом углу особого свойства, такая, что бывает через секунду после того, как отзвенит последняя нота. Хотя, может быть, это просто звенит в ушах. А вот это высокое окно, под самый потолок, с мраморным подоконником, это окно в чужую жизнь, которая так и не наступила, так и осталась картинкой в одной из старинных книг — картинкой про несбывшуюся жизнь, где он был гораздо моложе и гораздо лучше, чем тот, что сейчас отражался в оконном стекле. На таком подоконнике было бы здорово сидеть, глядя на площадь, вымощенную брусчаткой. Еще бы хорошо белые занавески и тяжелые шторы, чтобы было чем закрыться от ледяного взгляда сумасшедших звезд и растрепанных комет, вмерзших в ноябрьский небосвод, оставить тонкую щель для добродушных ночных фонарей, которые делают нехитрое, но такое важное волшебство — смягчают ужас очередной безграничной ночи, напоминают о доме. Милые обманщики! Понятное дело, они хотят, как лучше. Им, недотепам, невдомек, что за мир лежит за пределами их маленькой площади, вымощенной брусчаткой. Тогда, очень давно, когда еще можно было остаться в этом ускользнувшем раю, с высокими окнами, мраморными подоконниками и затихающим звуком, тенью звука, с книжным шкафом, который мог бы заменить мир, тогда, в невообразимо далеком прошлом, настолько далеком, что уже несбывшимся, он решил пойти дальше, и вышел за пределы площади, где свет фонарей и вид из окна. И пошел, сквозь темно синее, фиолетовое, черное, туманное, жемчужное, серое, серое, цвета ноябрьской грязи, через жизнь, что наощупь оказалась как ледяная ноябрьская вода в ботинке, по каменным набережным из траченого плесенью, искрошившегося бетона, вдоль медленной темной воды, где ничего не отражается, где всякое отражение тонет, мимо маслянистой медленной и страшной воды, которая до сих пор живет в голове и говорит свое простое и страшное, предлагает простое и очевидное, о чем не хочется думать, а она все говорит и говорит. Вода говорит так:
В страну, которой ты не знаешь, уведу тебя.
И днём и ночью будешь видеть горе.
Уведу тебя в земли без имени
Уведу тебя в земли, где никто не знает твоего имени
Там узнаешь печаль
Уведу тебя в далекие земли за морем
Где не будет для тебя радости
И обещает вознесение к небесам, где не было и не будет звезд, и то, что следует за вознесением. Обещает преображение в то, чем мы не были, и не хотели быть. Обещает завтра, сделанное из тысяч чужих вчера, в тех местах, где уже ничего не изменить, где линия жизни сворачивается в колею, по ноябрьским пустырям, где таким, как ты — самое место.
Главное — не слушать ее, не слушать темную воду, что поднялась до самого сердца. А потом шел дальше, кривыми переулками, где вросшие в землю дома с заколоченными окнами, и смрадные подвалы, откуда тянет сыростью, землей, полужизнью, пошел сумеречными тропинками, безликими дорогами, туда, где боль становилась все сильнее и сильнее, все дальше от света фонарей и затихающего звука. Это было очень долго, слишком долго, за такое время успевает расцвести, созреть и упасть целая жизнь.
Так, слово за словом, мысль за мыслью, шаг за шагом я оказался в кабинете у товарища Дархана, палача. Я пришел туда сам. Дорогу знал хорошо. Надо же было как-то закончить эту историю. И между нами происходил следующий разговор:
…а ты – просто палач. Палач с идеями. И врешь все время, так давно врешь, что сам себе поверил. Про себя врешь, про хозяев своих врешь, про справедливость. Особенно – про справедливость. Дархан – Великий Инквизитор. Дархан – защитник справедливости. Карающий меч.
Я закашлялся, и раньше бы этого хватило, чтобы сбиться с мысли, начать мямлить и снова его бояться. Но сегодня – особенный вечер, сегодня я больше не боюсь. Хватит, надоело.
А он даже не попытался меня перебивать, как умеет только он, смотреть своими ледяными, жестокими, очень красивыми глазами, как у змеи, если только у змеи могут быть выцветшие прозрачные серые глаза, смотреть так, что весь сжимаешься, и потеют ладони, и в животе противное чувство, как бывает в кошмарных снах, будто ты снова в гимназии, и отвечаешь экзамен, из алгебры, например, а всю эту алгебру ты позабыл уж сколько десятилетий назад, и под этим взглядом сразу понимаешь, что ты – червь и прах земной, права не имеющий, а он – Дархан – боевой офицер, Великий Инквизитор, и карающий меч, и, конечно же, право имеет. Нет, не стал он стирать меня в порошок своим ледяным взглядом. Напротив. Дархан ссутулившись, склонив голову, стоял возле окна, и было видно, что под глазами у него – мешки, ввалившиеся щеки дурно выбриты, а сапоги не чищены. Не только мне быть с помятым серым лицом, и в стоптанных ботинках. Ты – тоже человек. Ты – всего лишь человек, Дархан, всего лишь человек, чего бы ты себе не напридумывал. И поэтому ты будешь слушать.
-Ты бы хоть по сторонам иногда смотрел. Справедливость. Да вся твоя справедливость – сплошная бойня, у тебя руки по локоть в крови, и весь мир ты кровью залить хочешь. А жить в нем кому? Для кого ты его строишь, этот свой новый мир? Для троглодитов этих, которых сам презираешь? И не отрицай, это заметно. Для членов профсоюза? Ты их рожи видел? Если по совести, помнишь, было такое слово, я вот забыл, что оно значит, но слово – хорошее, так вот, если по совести, то нас с тобой, Дархан, за все наши дела, расстрелять нужно. А твоих граждан, которых ты своим пламенным наганом загоняешь в рай, их пороть до полусмерти, на конюшне, полжизни их гнилой пороть, а вторую половину – в школу их, грамоте учить и манерам, и тогда, может быть, их внуков можно будет допустить хотя бы в прихожую. А ты стараешься. А знаешь, почему? Ты – чистюля, хоть и убийца. Все для тебя здесь слишком грязно, тебе портянками воняет. Вот ты целый свет и невзлюбил. И сжигаешь его, как можешь, дотла сжигаешь все, до чего дотягиваешься. Дай тебе волю – ты бы всех перебил, оставил бы только статуи. Вот, Лаокоона бы оставил, с сыновьями. Дискобола, тоже. Потому что они безупречны. Еще Марка Аврелия на кобыле, ты ж военный. А потом под Лаокооном застрелился, последним патроном, из принципа, потому что как ни старайся, а мрамор – совершеннее тебя. А ты – такой же, как все. Как все люди. А люди – они такие. Сколько их ни расстреливай, они не меняются. Только хуже становятся. Потому что они от запаха крови бесятся.
А Дархан не отвечал, только достал портсигар и придирчиво выбирал папиросу. Пальцы у него дрожали.
-А знаешь, Дархан, я ведь тебе подарок сделать пришел. Я знаю, где тот, кого ты ищешь. Я его уже нашел. Представь себе, он мне обрадовался. Чрезвычайно мило поболтали. Он и тебе рад будет, он, можно сказать, тебя давно ждет. Хочет с тобой посекретничать. Только я его секреты уже знаю. Он ведь не лучше тебя. Ты – всех ненавидишь, и убиваешь. А он – он всех любит. Ох, как любит. Уж сколько народу залюбил. Он у нас святой, он небесный град на земле строит. Всех убогих, всех поломанных в округе собрал. Всех уродов. И построил новое общество, вот то самое, о котором твое начальство из репродуктора брешет. Я видел. Это уже даже не страшно, это мерзко. Там стадо умалишенных. Кто слюни роняет, кто на четвереньках бегает. И баб полдюжины, одна грязней другой, и все в нашем святом души не чают. У них там свободная любовь, они все друг друга любят. Братья и сестры. Только вот маленький пердимонокль. Они там людей едят, на этом холме проклятом. Это у них любовь такая.
Дархан раскурил, наконец, папиросу, и теперь стоял окутанный сизым дымом. И по-прежнему не говорил ни слова.
-Так вот, милый мой Дархан, или как там тебя в самом деле зовут? Забыл? А я вот помню, представь себе. Эта монгольская кличка тебе не к лицу, кстати. Ей-богу, немолодой уже человек, а все как гимназист. Еще Чингачгуком назовись, вождь индейцев. Продолжаю. Надоели вы мне оба – до смерти. И ты, палач, и он – чудовище. Я вот сейчас расскажу тебе, где его найти. Это – гораздо ближе, чем ты думаешь. Это такой маленький домик на Чумном Холме. С зелеными ставнями. Сходи туда, может, вы друг другу глотки перегрызете. А вообще, хорошо бы он тебя сожрал. С потрохами. Он это умеет. Или стае своей скормил. Нет вам обоим места на земле, не нужны вы. И я не нужен. Надоело мне в этом участвовать.
Я перевел дух. Как просто все оказалось. Как хорошо наконец перестать бояться.
-И еще, Дархан. Самое главное. И ты, и он – вы оба чудовища. И я тоже чудовище, просто трусливое. И все мы совершили очень большую ошибку. Тогда, очень давно. Мы хотели изменить мир. Ты его кровью заливаешь, он – построил рай для полоумных людоедов. Я тоже, по мере сил, ко всей этой мерзости руку приложил. А дело вот в чем. Мы исправить пытались. Мы думали, что человек сделан плохим. Мы ошибались. Человек просто плохо сделан. И этого не исправить. Ни твоим законом, ни его любовью. Вы вот попробовали, и что получилось? А я, пожалуй, толком и не пытался, и все равно стал как вы, тоже чудовище. Хватит. Убейте, наконец, друг друга, освободите место для тех, кто пьет пиво завода Главпиво и спекулирует иглами для примуса. Вот это – новые люди, им наследовать землю. А я на все это, пожалуй, со стороны посмотрю, пока не надоест. Ладно, хватит. Заболтались мы с тобой. Я, многогрешный, пойду, пожалуй, а вы уж без меня разбирайтесь.
И не прощаясь, вышел.
Ах, да. Еще козырнул ему на прощанье, кажется, у меня это получилось изящно и надменно. Красивый жест напоследок.
Я стоял на остановке бельгийского трамвая, той, что издалека немного похожа то ли на письменный прибор, то ли на античный мавзолей. Улицы обезлюдели, и в сгустившихся сумерках я был один. Не совсем один, пожалуй. Со мной мой верный спутник, моя тень. Тот я, который никогда не терял головы, не заблуждался и не очаровывался. Мой старый собеседник, тот я, которым мне так и не удалось стать.
-Все это очень мило, коллега – сказал он – Замечательный монолог. Вам, голубчик, в газете бы работать, цены бы вам не было. А теперь вспомните-ка, как все было на самом деле.
Ох, до чего же мне не хотелось этого делать. Пока я, спотыкаясь, брел до трамвайной остановки, мне почти удалось убедить себя, что все было именно так, что я высказал, наконец, то, что камнем лежало на моей сгнившей душе. Что не было вот этого невыносимо стыдного, подлого, страшного – настоящего.
Ведь как все было. Дархан сидел за столом, прямой, как палка, курил, рассеянно вертел в длинных пальцах химический карандаш. Слушал меня внимательно, и на лице его брезгливая усталость сменялась хищным азартом. А я стоял перед ним, не знал, куда девать руки и рассказывал. Запинаясь, не к месту вставляя губительные «так сказать» и «вообще-то», я рассказывал все, что узнал про Чумную Гору и ее страшных обитателей. И дорогу подсказал, и сколько их там.
Дархан некоторое время смотрел в потолок, потом словно вспомнил, что я еще здесь. Посмотрел сквозь меня, криво улыбнулся и сказал
-Ну что ж, гражданин Мезенцев. Вы свой гражданский долг выполнили. Даже перевыполнили. Как это у вас, однако, здорово получается. Каждый раз.
И протянул мне мятую бумажку с неразборчивыми каракулями.
-В кассу зайдете. Там вам выдадут, что причитается.
И я ушел, пятясь, еще и извинялся на ходу. Здоровья желал.
Дурак ты, Дархан — горько подумалось мне. Крестоносец. Инквизитор. Неужели ты не понимаешь, насколько ты для них чужой. Для всех этих новых чудовищ, с их уродливыми калмыцкими лицами, чугунных свиноподобных головорезов. Ты же слишком сложный. Та машина, которую ты помог им выстроить, они бы сами не справились, они не могут без нас — пока не могут — машина и тебя перемелет, и скоро. Ой дурак. Вот ты меня презираешь — и я ткнул дрожащим пальцем куда-то в темноту, точно Дархан был рядом, и мог меня услышать. — Мы ведь с тобой очень похожи, мы оба чужие. Просто я от них уже ничего не хочу, я и сам пропаду, завалюсь в какую-нибудь щель, и там распадусь на пыль и паутину, или из чего я там сделан. А тебя они сожрут.
Тут мне вспомнилась картинка из какой-то книги, которую я читал в детстве — пещерные люди в шкурах, с нечесаными лохмами и совершенно зверскими харями, наседали на огромного красавца — пещерного волка. Волк был — совершенная машина смерти, абсолютный хищник, мускулистый, поджарый и очень красивый опасной красотой. Он был гораздо сильнее каждого из этих косоглазых гнилозубых пещерных пролетариев, да что там — он с легкостью перекусил бы каждого пополам. Но его время ушло, и теперь неунывающие троглодиты со своими шуточками про тещу и жопу, забьют его камнями, исколют заточенными палками, выбьют неукротимый дух из совершенного тела, а потом обживут опустевшую пещеру и заведут там свои коммунальные порядки — с корытами, примусами, сковородками, газетой Правда, запахом немытого тела, доносами, абортами, скандалами, расправами, опухшими от пьянства рожами, умственно отсталыми дефективными детьми, какими-то ужасными засаленными тряпками, колченогими табуретками. Сволочи, ну зачем вы поломали венский стул, зачем лезли на него своими сапожищами, зачем потом измазали какими-то тошнотворными белилами, неужели табуретка — лучше? Не нужен троглодиту венский стул, табуретка ему нужна, и селедка в газете Правда, и брехня по радио. А еще троглодиту нужно все время кого-то мучить и убивать. Это у них с детства. Я ненавижу детей пролетариев — они отвратительны. Они порочны. Они жестоки.
-А ты, Дархан, дурак — вдруг крикнул я в пустое ноябрьское небо — Ты их переделать хотел, огнем и кровью, а дерьмо не переделать. Они посмотрели на тебя, и научились, как можно убивать — быстро и изящно, а теперь, ученые, они тебя сожрут, потому что ты им не нужен больше, ты чужой. Да ты и сам это знаешь
Окончание фразы я проговорил уже шепотом, потому что голос пропал. Сиплое каркание какое-то получалось. И потом добавил:
Меня не так просто убить
Прошептал я одними губами, так что не слышно было уже и самому – Меня не так просто убить
Сколько раз мне уже доводилось повторять эти слова, заветное заклинание, которое помогает в черный час, когда все средства уже испробованы, и даже мысли о самоубийстве, старое, верное средство от тоски, больше не приносят облегчения.
-Меня не так просто убить. Только я могу решить, когда.
И пошел по темным улицам, наверное — домой.
Последняя глава ненаписанных мемуаров доктора Мезенцева
Следует по возможности ходить самыми тихими, тайными, надежными дорогами, так больше шансов, добраться туда, куда нужно, но не туда, куда хочешь — так думал Мезенцев, пробираяст сквозными дворами и переулками. Пока он шел, в окнах гас свет, точно его длинная тень гасила вечерние огоньки. В осенние ночи так часто бывает — люди готовятся к долгой зиме, замолкают, прячутся за стены и двери, которые кажутся им надежными. Должно быть, чуют остатками звериной своей природы, что в такие ночи по улицам бродит всякое, с чем лучше не встречаться. Было очень тихо и холодно. С моря пришел холодный мокрый ветер, ветер-утопленник, жадный до чужого тепла. В такие ночи пусто на улицах, разве что какой-нибудь загулявший пьяница заорет дурным голосом в темноте двора. Или хлопнет дверь. Кто это? Запоздалый прохожий, торопится в тепло? Кто-то уходит, и ставит этим грохотом двери, от которого трескаются стекла, обидную точку, чтобы начать какую-нибудь новую, возможно — счастливую жизнь? Но не здесь, не сейчас. Поздней осенью не время начинать новую жизнь. Мезенцев был неплохой физиолог, и в таких вещах понимал. Поздней осенью нужно свернуться в клубок, затаиться, уснуть так крепко и глубоко, как только возможно, это и будет новая лучшая жизнь, и так пробыть до весны, которая, может быть, наступит. Наступит, да вот только какая разница? И что ему, Мезенцеву, до новой весны? Сколько же мне лет? — подумал он? Сорок? Да, вроде бы столько. Сорок лет мерзости и позора, от которых то, что могло во мне радоваться и хотеть, заболело и умерло. К чему мне теперь весна? Ничего не сбылось. Хуже нет стареющего дурака — так говорил Мезенцев в сердце своем — Старый дурак потешен, он вроде тюленя, обученного всяким штукам, или седого неопрятного барсука, он злится, а всем смешно, все говорят — ну вот шо вы такой злобный, как барсук? Старый дурак это смешно и уже безопасно, старый дурак уже в полушаге от холодного океана слабоумия, а что, все там будем, кто ступил в эти воды (не забывайте, коллеги, повторю — все там будем) тот сраму не имет. Иное дело — стареющий дурак. Стареющий дурак жалок, он — дурак с претензией. Он еще чего-то хочет, а поздно. Он еще что-то может, но это все старые умения, которые были нужны и важны несколько десятков лет назад, а теперь это неважно и смешно. Ничего уже не получится. Если уж опоздал на трамвай, то стой на остановке, пустой, ноябрьской, темной, и жди следующего, а не дождешься — так иди пешком, раз уж так вышло. Так делают несмешные, нежалкие люди — просто идут, мокнут под дождем, теряются в темных переулках, бывает. А жалкий человек, стареющий дурак — тот непременно побежит за трамваем, безнадежно, отчаянно. Будет размахивать руками, силясь взлететь, запыхается, растеряет все невеликие силы, и остановится посреди лужи, пережидая колотье в боку. Такой путь у стареющего дурака.
Вот и доктор Мезенцев только что опоздал на трамвай, и трамвай был последним, и была ноябрьская ночь, и путь был неблизкий, на самую Кузнечную улицу, тихую, сонную, уютную — для несмешных и нежалких людей уютную, не для таких, как Мезенцев этой ночью. Мезенцев не вспоминал своего разговора с Дарханом, ему не было ни стыдно, ни радостно от того, что он, наконец, сделал — вместо этого была какая-то ошеломительная горькая правота. Когда-то давным-давно, в позапрошлой жизни, Мезенцев осматривал одного маляра, что попал в городскую больницу. Маляр, тщедушный пьяница (собственно, поэтому Мезенцева и позвали — подозревали делирий, но обошлось, отошел бедолага безо всякого делирия. А надо было, конечно, чтобы делирий — потому что в таком случае выходило, что пьянчуга по глупости своей разбился, и к десятнику никаких претензий быть не может) полез на крышу, потому что ему приспичило закончить работу, и свалился оттуда в колодец двора, переломал ноги. Переломы были нехорошие, маляр был не жилец, но пока держался. Маляр с каким-то стоическим отчуждением многословно и сбивчиво рассуждал о жизни. Обеднение эмоций и слабость аффекта у ослабевших смертной слабостью алкоголиков вообще легко принять за философский настрой, но это не так, мыслей там нет, одно опустошение. А еще, бывает, они пропивают все до последнего бесстыдства, и говорят то, о чем порядочным людям и задуматься-то неприлично — что, например, жизнь не вышла, да и ну ее, такую жизнь, да и у тебя, мил человек, она тоже не вышла, даром что ты в фасонистых штиблетах, просто ты не понял еще. Не беда, поймешь. Всему свой срок. Выпил я — говорил маляр. Хорошо выпил. На крышу пошел. Зачем? Не знаю, зачем. Надо было. Иду по крыше, и думаю — точно наебнусь. И наебнулся.
Почему-то доктор Мезенцев запомнил этот разговор, запомнил одутловатое серое лицо маляра, причем сквозь отечность и дряблость проступали скулы, а глаза запали — верный признак того, что дела плохо. Запомнил он и отстраненную решимость и уверенность, с которой маляр рассказывал немудрящую историю своего полета. А что? Падение — тоже полет, только гравитационно обусловленный. Знал, что наебнусь. Должен был. Вот и наебнулся. Это потом, от ума, - говорил себе Мезенцев — я додумал про горькую правоту, про то, что к тому шло, потому что так проявляет себя закон вещей, что все предопределено. Сколько умных слов. А я просто должен был упасть, и вот, наконец, упал. И теперь уже неважно, куда я пойду, и что будет завтра. Должен был упасть — и упал — повторил доктор. У доктора было много секретов, и вот один из них — в разговорах с собой, а вел он их часто, он не терпел сквернословия. На людях, бывало, матерился злее и грубее иного сапожника — чтобы разозлить, напугать, удивить или, еще лучше, заинтересовать слушателя, а вот наедине с собой доктор площадных слов терпеть не мог, и всегда давал внутреннему хулигану окорот.
Сначала Мезенцев шел по хорошо освещенным улицам, мимо больших домов, когда-то шикарных, ныне — облезлых и гордящихся своей нищетой. Так, какой-нибудь недобитый приват-доцент, теперь рядится в кургузый пиджачишко, сорочку с вышивкой, которая зовется антисемиткой, и омерзительные парусиновые брюки. И горланит небось стоя в очереди за растительным маслом: Гражданочка! Я член профсоюза! А все потому, что приват-доцент отчаянно хочет жить, и, наивный, полагает, что такая маскировка ему поможет. Не поможет. И тебя перемелет, приват-доцент, вместе с твоими парусиновыми брюками, неврастенией и заветными воспоминаниями о борделе в Берлине. Всех перемелет. И зачем ты напялил эту дурацкую сорочку, стыдно же. Хотя, не во фраке же ходить. Какие уж теперь фраки. Сейчас все наши прошлые привычки и знания — как взятый напрокат фрак с чужого плеча, старый, потертый — и надетый на голое немытое тело. Странная, печальная мысль из прошлого. Раньше хотя бы умели одеваться. А сейчас? Рабочая молодежь носит отвратительные блузы. Военные — в форме. Служащие щеголяют в вышитых сорочках, как малороссийские помещики из водевиля, и в кургузых мышиного цвета пиджачках. Все стерлось, все исчезло. Никого не останется. Останется разве что вечная и вездесущая толстопятая комсомолка со скуластым лицом, если только это можно назвать лицом, и явными признаками наследственного алкоголизма, да ее ухажер в гимнастерке, дегенерат без подбородка, мелкоглазый, весь какой-то побуревший. Вот они, новые Адам и Ева. Если будущее — за ними, если они наследуют мир — то не нужно мне такого мира и такого будущего. Вот и старые дома что-то такое чувствовали своими облупившимися стенами, чуяли приход грядущего хама с корявыми лапами и кривыми ногами, и старались загодя стать такими же нищими, грязными, неуютными. Не поможет, старики. Грядет новый мир, из серого бетона и мутного стекла. В нем нет места мраморным лестницам, щекастым кариатидам и гармоничным пропорциям. Послушайте мой совет, старые дома — чем позориться, лучше развалиться. Пусть новые Адам и Ева, чумазые недоумки, хамы трамвайные, дети грязного кровосмешения, первенцы социалистического завтрашнего дня, живут в землянке, или в бараке, или где там любят жить эти скоты — не распахивайте перед ними дверей, старые дома, не пускайте в комнаты, где под высокими потолками летает гулкое эхо, не грейте их у своих каминов. Разруштесь, превратитесь в пыль. Вас построили для другой жизни, которая так и не настала, и для других людей, которые так и не появились. Они должно быть, могли стать лучше меня. Это ведь несложно — быть лучше меня. Я ведь не сделал ничего, чтобы защитить неслучившуюся жизнь — поделом и мне, и всем, кого теперь перемелют безжалостные жернова нового мира, всем поделом. Здесь уже ничего не исправить. Я не понимаю и не хочу понимать нового мира. Вот, они построили недавно новый дом, на углу Конной и Софиевской. Квадратный, стеклянный, весь какой-то самоуверенный, целеустремленный дом-инженер, дом для инженеров, и этих, как их там, мерзкое слово, совлужащих. Да, раньше на слуху были совсем другие слова — доктор Мезенцев нехорошо ухмыльнулся — Прекрасные Дамы, египетские ночи, мировая душа, еще Пьеро какой-нибудь, озябшая старая птица. Мировая душа. Он расхохотался, забулькал горлом. Звук был такой, будто его душили. Еще эти дурацкие модернистские лилии на фасадах. Стихи в альбом. Кокаин. Вот это было неплохо. Сейчас не достать уже хорошего кокаину. Как все это было пошло и глупо. Как тошно и душно было в этом насквозь фальшивом мирке. И вдруг оказалось, что это не так уж отвратительно. Ну да, простые маленькие люди, с их простыми страхами и простыми заботами – это скучно, мелко, но это и есть жизнь. Оказалось, что величие – страшная штука, потому что величие всегда держится на постаменте из десятков тысяч маленьких жизней, с их мягкими уголками, смешными собаками лабрадорами, толстыми животами, дурацкими костюмами, граммофонами, с их пучеглазыми детьми с аллергией на все на свете, с их удивительно пошлыми вкусами, с их неистребимой провинциальностью, смесью подлости и лицемерия, с их цветами на окнах, примитивной музыкой – со всем тем, что ему так не нравилось раньше. Это оказалось лучше величия, замешанного на крови и страданиях. Как будто бывает другое величие. Что мы увидели потом - посрамление гордых, падение сильных, низложение властных, возвышение слабых, ярость тихих. Хотя, в основном мы увидели страх. Потом пришли новые времена, и я, старый дурак, помог им прийти, и вся эта горько-сладкая пошлость сгинула, как и не было ее, вот, последнего приват-доцента в сорочке-антисемитке давеча расстреляли, за растрату, проворовался он в своем тресте, поди, объел пролетариев по старой буржуйской привычке. А поэт ваш, знаток человеческих душ, огненный ангел, вон какой храм мировой души отгрохал, там, на могильнике, на чумном холме. Прошлое было невыносимо пошлым, и так не хватало воздуху, но там, все же можно было дышать, хотя бы этим тяжелым ароматом лилий и мертвечины, и прежде чем стрелять в затылок, те могли хотя бы выслушать до конца. Хотя потом все равно бы убили. И вот всю эту слащавую тошнотворную декорацию, дурной анекдот с потугами на высший смысл, смыло потоком крови, старая жизнь загнулась в тифозном бараке в двадцатом, околела от голода, истлела во рву, под обрывом на отшибе. Дурак, дурак. Старый дурак. Я думал, что когда рухнут старые лживые декорации, дворцы склеенные из вранья и лицемерия, за ними окажется какой-то другой горизонт, другое небо. А оказалось, что у века, когда еще получалось дышать и жить, хоть как-то, хоть иногда, было лицо старого жеманного педераста в гриме Пьеро. А у нового века — скуластая харя дебильной комсомолки, щекастой, низколобой. Как так выходит, что у новых людей глаза одновременно маленькие, но вытаращенные, как у какого-нибудь грызуна? У нового времени запах молодого немытого тела, дрянных зубов и чеснока. И нет больше кокаина, во всем городе не достать приличного кокаина, вот досада. Благо, дома — если только повернется язык назвать эту убогую конуру домом, впрочем, язык повернется, я и не такое говорил — дома остался еще морфий. Значит, все не так уж плохо. Дойти бы только. А улицы, как назло, свернулись клубком, и дорога кажется бесконечной, и ночь отвратительно холодна, мерзнут пальцы, не сгибаются.
Тут доктору Мезенцеву стало очень страшно, и одновременно мерзко. Поздняя осень хозяйничала вовсю. Было сыро. Пальто даже не пыталось притвориться, будто защищает слабое, чахнущее тело доктора от ветра, пришедшего с моря. Доктор сжимал кулаки в карманах.
Он пробирался по темному двору, оскальзывался на влажных лавовых плитках, зацепился за невысокую ограду палисадника, уже совершенно невидимую в ноябрьской ночи, и, кажется, порвал брючину. Все было против него, а тут еще и страх. Конечно же, доктор, старый рационалист и бывалый ловец драконов, знал его причину — так бывает, когда отпускает действие укола, и по измученным рецепторам, слишком чутким, слишком обнаженным, начинает лупить своей грязной пятерней мир, как он есть, и некуда спрятаться — блаженное опиатное равнодушие уже закончилось, а привычные отговорки, с помощью которых обычные люди переживают ежедневный тоскливый ужас, и приучаются не смотреть по сторонам, чтобы не думать дальше двух вдохов, чтобы не орать от ужаса — эти уловки на доктора Мезенцева давно не действовали. Сколько же там было кубических сантиметров за последние несколько дней? Не считал. Три? Нет, больше. Раньше он такого себе не позволял, растягивал свое жидкое отпущение грехов, экономил, но теперь уже все равно. Уж больно все мерзко.
Страх, тем временем, нарастал. Страшно было все — темные окна, серые стены, какого же цвета они были днем, и не вспомнишь теперь, теперь они все равно серые, и это самый опасный, самый тревожный серый цвет, какой только может быть. Застывшее зловоние двора — смесь запахов прогорклого масла, прокисших помоев, мочи, еще чего-то гниющего, напоминало о чем-то невыносимом, тошном до самого дна души. Мезенцев вспомнил, как однажды, еще ребенком, с трудом перевернул большой плоский камень, что лежал на красивой полянке с изумрудной мясистой травой, и под ним оказался шевеляшийся клубок толстых белых личинок, они копошились, сплетались. Тогда его чуть не стошнило, он долго вытирал руки о кору дерева и нюхал пальцы, все казалось, что от них пахнет сальной землей и разложением. Тогда маленький Мезенцев удержался, а теперь нет. Его стошнило горькой пеной. Желудок сжимало деревянным кулаком, но, все же, стало немного легче. Это был мне знак — подумал Мезенцев — мне уже тогда показали, из чего все сделано. Что нужно, чтобы выросла красивая трава, небывало зеленого цвета. А я, дурак, не понял. Целая жизнь понадобилась, чтобы разобраться, целая жизнь в грязи и позоре. С другой стороны, догадался же. Лучше поздно, чем никогда. Пусть я стареющий дурак, но я хотя бы догадался, как тут все устроено.
Всего этой ночью было в достатке — и тяжелых раздумий, и холодного страха, и животного омерзения. Когда Мезенцев, запинаясь и шаркая, выбрался из проходного двора на улицу, ему показалось, что в штанины и рукава забились какие-то отвратительные маленькие животные с цепкими лапками — это были длинные гибкие волосатые шерстяные, щекотные колючие твари, с жестким мехом, с острыми когтями, они царапали кожу. Это были старые знакомые доктора — они уже приходили к нему раньше, особенно — когда он допивался до делирия. Они ползали по груди, потом, как-то умело изогнувшись, ныряли прямо под кожу, и устремлялись к сердцу. Две особенно мерзких твари там и поселились, терлись внутри сердца своими жесткими волосатыми боками и сживали Мезенцева со свету. Конечно, светлой, дневной частью своего ума доктор знал, что это банальная невропатия, тактильная галлюцинация, столь частая у алкоголиков и морфинистов, обычный симптом нервных болезней, это сигналы отравленных, поврежденных волокон, обычное электричество, обычные вспышки, отраженные в кривых и мутных зеркалах помраченного разума. Но что толку было от его спокойного дневного знания вот в такую безнадежную ноябрьскую ночь, когда твари, невидимые, быстрые, мерзкие, гибкие, шерстяные ползли все выше и выше, и ныряли к самому сердцу, бедному, больному сердцу доктора Мезенцева. Честное мое сердце — говорил он себе — что же ты никак меня не предашь, как все остальные, как все остальное? Зачем делаешь свою работу, почему не устанешь, почему все держишь меня живым, хотя в тебе поселился отвратительный волосатый клубок?
Доктор остановился отдышаться. В глазах вспухали и опадали какие-то буро-красные пятна с зеленым ободком. Хорошо бы бритву — подумал Мезенцев — сейчас бы раз, и все. И рассчитались. Но не было у доктора Мезецева при себе бритвы — только табачная крошка по карманам, да гривенник. Ну не под трамвай же бросаться. Тем более, что никакого трамвая и нет.
Страх накатывался волнами, то сковывал все нутро и наполнял голову жарким обморочным колокольным буханьем, то уступал, оставляя за собой невыносимую усталость, и тогда Мезенцеву казалось, что он как-то особенно грязен. Он и правда давно не мылся — как-то ненужно было, да и вода последнее время вся сплошь стала очень холодной, мокрой и даже липкой — ну как можно отмыться в такой воде, разве что грязь размазать. Тем более, и воды никакой здесь нет. Чего же я больше хочу — думал Мезенцев — зарезаться или помыться?
Он начал путаться в мыслях, как в кальсонах, спущенных до щиколоток, и от этого еще сильнее разозлился. Если он чем и гордился — да какое там, слишком громкое слово, не гордился, скорее вяло одобрял, на такие дорогие безделушки как гордость или ненависть у Мезенцева уже давно недоставало средств — так это светлым умом, способностью анализировать, находить причины, и называть их правильными именами. Правда, имена эти по большей части были проклятыми и безрадостными, ну да так уж повелось на этой безнадежной земле. А теперь и этого не стало. Все смешалось в большой больной голове доктора. Какие-то страшные мысли, обрывки обвинений, оправданий, объяснений — и не разберешь, каких и о чем. Выходило только, что доктор Мезенцев кругом виноват, до самого дна души, которой у него не было. Доктор давно решил, что у него нет души, как, впрочем, и у всех остальных, а есть только электрическое потрескивание мыслительных процессов, да медленное кипение эмоций, что тлеют на медленном огне гормонов, где-то на адской кухне в серых и влажных глубинах его мозга. Знать-то он знал, но все равно иногда скучал по тому, чего у него не было. И была эта тоска подобна жажде, или боли, или любви, потому что как абсолютная пустота просто другое название для отсутствия огня, так и тоска — мера отсутствия любви, если только это настоящая тоска.
Почти красиво получилось — подумал Мезенцев — сложилось бы все по-другому, выступал бы с лекциями про то, как жить. Имел бы большой успех в провинции. Был бы весьма популярен у скучающих дам. Да нет уже никаких скучающих дам — все в Париже, и никакого Парижа нет и не было никогда, потому что мир заканчивается за поселением Люстдорф, что значит веселая деревня, откуда раньше утренним паровиком привозили на рынок масло и сливки, а теперь привозят сифилитических пролетариев. А дальше, за веселой деревней — только голодная степь, да вымершие деревни. Так что не вышло бы у меня никакой другой жизни. Здесь не осталось места ни для другой жизни, ни для этой. Даже проклятые ботинки и те подвели — рассохлись, растрескались, начерпали ледяной ноябрьской воды из луж, густой, липкой, черной, и теперь бедные мои ноги промокли, и я наверняка простужусь. Но я хитрее. У меня есть еще козырь, одно такое чудодейственное средство. Я все еще смогу перевернуть, переделать. Я знаю, как.
Вроде отпустило. Хорошо не стало, куда там — ног он, например, почти не чувствовал, еле плелся, но хотя бы получалось дышать. Волна удушающего страха откатилась, сменившись холодной и безнадежной ясностью, а мысли при этом окончательно отказались слушать Мезенцева, и стоило им появиться, разбредались кто куда. Мезенцев шагал через Греческую площадь. Как ее теперь называют эти черти? Наверное по имени какого-то своего чумазого героя с нечистыми ногтями, невыносимого зануды, импотента, который только и умел, что швырять бомбы да гундосить про политическую экономику, да ну его совсем. Теперь вместо страха была тоска. Особенно тоскливо было от того, каким бездонно-глубоким стало все вокруг. Бездонным было черное небо, и следовало изо всех сил упираться ногами в землю, чтобы не свалиться в него. Гравитация нынче ночью была ненадежной — один неосторожный шаг — и свалишься туда, в пустой холодный космос, и падать придется очень, очень долго. Еще хуже — бездонно глубокой была мостовая под ногами, а ее твердость на поверку оказалась чистой видимостью, и стоило оступиться, как провалишься сквозь мостовую в самую глубину, где темнота и сырость, и глина, и глеевая супесь, мокрая, кисловатая, и невозможно пошевелиться. Но особенно тоскливо было от бездонной глубины внутри, в голове, вообще внутри, непонятно где, там пряталось что-то очень знакомое, что всегда было рядом, что все знало про доктора Мезенцева, и ждало своего часа, ждало, когда же наконец он достаточно ослабеет, и тогда оно выползет, глубинное, страшное, свое в доску.
Доктор Мезенцев заковылял поближе к Круглому Дому, чтобы укрыться в его тени от страшной глубины, которая существовала вокруг. Круглый Дом, тоже отвратительно серый, был почти хорош. Он был действительно круглый, вернее — овальный, а круглое — всегда хорошо. Дом возник в результате махинаций с участками под застройку, из тех, что были популярны в конце прошлого века. Вот, какой-то маравихер всего-то думал обжулить городское начальство, получить задарма кусок земли в самом центре, в двух шагах от Дерибасовской улицы, да построить тут дом, да и застроил всю середину площади, чтобы ни сажени не потерять. А получилось почти хорошо — ведь овальное — это почти круглое, а круглое — это почти хорошо, круглое не может быть шерстяным, колючим, мокрым, круглое не бывает глубоким, круглое — оно теплое, нестрашное. А еще хорошо, что в этом доме много дешевых квартир, галерей, лестниц, переходов, во всех четырех этажах, так много, что никому точно не известно, сколько же тут живет людей, а значит, что хотя дом и серый, что, безусловно плохо, и почти страшно, но, с другой стороны, в нем можно затеряться, завалиться в какую-нибудь щель, и так долго-долго, почти вечно, жить. Перебегать невидимой тенью, с этажа на этаж, с галереи на галерею, нигде не задерживаясь надолго, не привлекая внимания жильцов. В Круглом Доме живет множество людей — в подвалах ютятся какие-то заскорузлые подземные жители, в квартирах разбором повыше обитает чистая публика. Да, отличное место, здесь легко затеряться. Днем можно спать на чердаке, в самом темном углу, слившись с тенями, по ночам бродить по лабиринту лестниц, открывать ненадежные замки и проникать в коммунальные коридоры, перетекать с балкона на балкон, доедать остатки чьих-то трапез, красть старые вещи, когда износишь свои, стать привидением Круглого Дома, и, постепенно, лет через двадцать — тридцать превратиться в настоящего невидимку. А по утрам можно будет смотреть из чердачного окна, как поднимается солнце, на розовую дымку над городом. Слушать птиц, там есть голуби. Завести приятелей среди дворовых котов. Пореже видеть людей, вообще не разговаривать с ними. Жить долго, потому что привидения живут очень долго, пока стоят дома, где они обитают.
Если бы в ту злосчастную ночь доктор Мезенцев решился юркнуть в парадную Круглого Дома, и имел достаточно ловкости, чтобы слиться с его тенями, он бы жил до 1996 года, действительно очень долго, потому что в 1996 году Круглый Дом, к тому времени уже совсем ветхий, снесли, а на его месте построили торговый центр, тоже круглый, и местами, отделкой, напоминавший прежний, но это не то, совсем не то. Стоит сказать, что под фундаментом обнаружилось подземное озеро, а сама земля оказалась источена старыми шахтами и промоинами, так что новый круглый торговый центр начал разваливаться и трещать уже спустя несколько лет после постройки. Но все это будет в другой истории, совсем в другой жизни, которая так и не случилась для доктора Мезенцева.
Возле Круглого Дома доктору повезло — он нашарил за подкладкой папиросу, помятую, но чудом не сломавшуюся. Прислонился спиной к стене и закурил, от этого челюсти, сведенные страхом и холодом, немного отпустило. На другой стороне площади показался одинокий прохожий. И до того жутко стало Мезенцеву, что кто-то посторонний вторгается в его кошмар, и, чего доброго, заметит его, неудавшегося невидимку, что он опрометью шарахнулся дальше, докуривая на ходу, боясь оглянуться.
Прохожий, кстати, был незадачливый мастер Емельянов. Он-то тут как?
Мезенцев пересек Соборную площадь, где тяжело и властно стоял Преображенский собор, сейчас пустой и заколоченный. Но все равно — огромный, самоуверенный. Собор говорил — я здесь полтыщи лет простою, смотри у меня, смотри на меня. Эх, собор, собор! До чего же ты ошибаешься! Три года ты простоишь, а потом тебя разграбят, обдерут догола, и взорвут. И еще долго будут на твоем месте вечно пыльные непролазные кусты, общественный сортир и небольшая детская площадка с аттракционами, качелями да машинками. Потом, правда, на рубеже веков, построят новый, вроде бы похожий на тебя, да не совсем. Тот, новый, будет притворяться самоуверенным, потому что бетон и гипсокартон — так себе поводы для гордости. Потом начнется война, и в новый собор попадет русская ракета. Всю площадь засыплет известковой пылью. Вот так. Но это будет намного, намного позже, а пока собор стоял — большой, уверенный, с каменным сердцем. Мезенцев почему-то по-дурацки захихикал.
Страшная смесь из страха, безнадежности, и еще какая-то последняя степень омерзения часто заставляли Мезенцева вести себя как самый низкопробный шут, чтобы уж точно ничего человеческого не осталось, чтобы невозможно было ни принять, ни простить себя, чтобы только полное забвение было единственным выходом. Мезенцев уже очень давно не пытался ничего изменить, потому что законы физики не изменишь. В черные дни он особенно отчетливо видел, что противостоят ему не злой умысел, человеческий, слишком человеческий, не стечение обстоятельств, и уж точно не воля богов — не они лишают сил, не они обращают любое действие в беспомощное барахтание, любую веру — в посмешище. Сама плоть мира, его естество, слепые и неумолимые его законы — вот что давило Мезенцеву на плечи, гнуло его к земле, превращало все его усилия в пыль, и лишало всякой радости. Все было сделано слишком не так, слишком просто, слишком примитивно, слишком скучно. Не было здесь никакого тайного смысла, да и явного не было, не было двойного дна, не было ничего, что стоило бы понять, а значит принять, или исправить, или использовать, или уничтожить — одним словом, сделать что-то, что принято делать с тем, что не ты. А Мезенцев — он же не дурак был. Он понимал, что в злой и унизительной игре, где он с самого начала был марионеткой, нет никого больше, и ничего, на что можно было бы указать пальцем, победить, убежать от, или хотя бы проклясть, да хотя бы обидеться до смерти. Что толку убегать от гравитации? Что толку обижаться на космический холод? Это просто такой мир, где вместо и кроме теплоемкости, или парциального давления, или магнитного поля действуют унижение, страх и отчаяние, и они — намного главнее. Когда Мезенцеву случалось переживать подобные осознания, от беспощадной ясности, с которой ему виделась унизительная и пошлая механика мира, ему становилось больно — начинало ныть в животе, будто кишки сминались в клубок, и появлялось мучительное томление в ногах, пониже колен, будто они онемели, но только гораздо хуже. В иную плохую ночь, когда ноги становились беспокойными, Мезенцев, бывало, расхаживал по комнате, чтобы отвлечься, даже делал какую-то гимнастику, но она не помогала. Иногда выходил на улицу, и до рассвета бродил по переулкам, не узнавая их в темноте. Вот Лютеранский. Вот Щепной. На улице в такие ночи было очень страшно, вот почти как теперь. А когда тошное безнадежное понимание накрывало Мезенцева не до обморочной слабости, а вполсилы, так, что еще получалось находиться среди людей, он начинал паясничать, грязно и гадко шутить, или демонстративно напивался и начинал буянить — слабо, отвратительно, бессильно. Потому многие считали Мезенцева плохим, злым человеком, шутом, дураком. Он был, конечно, плохим человеком, но не очень злым, потому что на злость ему уже не хватало сил, но не был ни шутом, ни дураком, просто когда ледяная последняя правда становилась совсем уж невыносимой, Мезенцев, понимая, что естественный ход вещей не изменить, а законы мира не сломать, принимался ломать себя. Если уж все здесь сделано — думал он — чтобы меня унизить, лишить всякой надежды и достоинства, извратить само понятие достоинства, превратить его в глупую шутку, тогда я хоть в одном сохраню свободу. Я сам себя сломаю, сам над собой посмеюсь, над жалким слабым, сломанным — зло посмеюсь, нехорошо, некрасиво. И над миром посмеюсь, который со мной все это сделал. Я буду первым. Я не буду дожидаться неизбежного. Потому вот уже много лет, Мезенцев, когда напивался, становился совершенно невыносим — случалось ему и бегать по улице в исподнем, и затевать отвратительные пьяные драки, в которых он неизменно бывал бит, и случалось приставать к женщинам, нагло, грязно — и каждый раз какой-то внутренний Мезенцев, тот, что всегда трезв и чисто выбрит, тот у которого не дрожат руки — брезгливо отворачивался, а Мезенцев-шут, тот, который чаще выходил на люди, распалялся еще больше, потому что пусть будет последняя, грязная, отвратительная похабщина, раз уж больше ничего не получилось.
Бывает, падаешь с крыши — ветер свистит в ушах, время растягивается, мимо проносятся этажи, все ближе неприветливая, слишком твердая земля, как единственный ответ на все вопросы, понятный и простой, который не получится игнорировать — в такие секунды бывает страшно, но не так, чтобы утратить разум, вот что плохо. Разума еще кое-на что хватает. Можно надеяться, но это смешно. Можно обижаться, но на кого? На гравитацию? Она об этом не узнает, ей нечем об этом узнавать. Можно попытаться бороться за жизнь, начать, например, размахивать руками и дрыгать ногами. Не поможет. А можно плюнуть в равнодушное небо, от которого ты с каждым мгновением все дальше. Да, это можно успеть. Такое часто снилось Мезенцеву.
На ватных ногах, борясь с тошнотой и слабостью, поеживаясь то ли от холода, то ли от прикосновений тех, шерстяных, которые неуклонно ползли под кожей все выше и выше. Мезенцев шел от Соборной площади на Кузнечную улицу, идти-то всего-ничего, но время играло с ним злые шутки. Растягивалось, сжималось — и непонятно было, то ли он шел очень долго, невообразимо долго, по смутно знакомым улицам, и мостовая проваливалась безднами, в которых плескался мрак и светили совсем незнакомые звезды, а дома вытягивались в неизмеримую высоту, и нависали над головой, так что тесно становилось дышать. Очень нескоро, через тысячи шагов, через целый океан тошного холодного страха, оказался он, наконец, на Кузнечной улице. Когда-то очень давно, когда Мезенцев умел еще видеть красивое, тут было красиво — это была небольшая, тихая улица, какая-то волшебная — вроде бы и в центре города, а не всякий о ней знает, вроде бы народу здесь живет много, а очень тихо. Вроде бы и дома здесь не самые богатые, а уютно, и во дворах много цветов, палисадники всякие, скамеечки. Отличное место, где можно затеряться. Вот и Мезенцев когда-то думал,что у него получится здесь затеряться, может быть, найти, наконец покой, где не будет тягостного отвращения от каждого нового дня, и от себя в каждом новом дне, где не придется снова и снова опускаться до самого дня низости и с брезгливостью смотреть на собственное падение. Может, в маленькой комнате во втором этаже, допишет он наконец, про острые психозы. Может, и про генез и динамику больших депрессивных состояний допишет. Будет работать — ходить каждое утро на работу, в парусиновых штанах, с папиросой в зубах, безобидный. Мезенцеву хотелось стать безобидным — но не вышло. Так он и остался каким-то неприятным и вредным, как чирей, и вокруг него все болело и портилось, и Мезенцев об этом знал. Хотелось стать тихим — вежливо здороваться, проходить мимо, никого ни к себе, ни в себя не пускать, ни к кому не приближаться, вообще не прикасаться — особенно к женщинам. Так хотелось стать безобидным и тихим, и в каком-нибудь бесконечном ленивом сентябре сидеть в своей маленькой комнате у окна, и смотреть на облака. Казалось бы, какое простое дело — а не получилось. Всю жизнь Мезенцев хотел разглядывать облака (это была еще одна его тайна), а толком и не поглядел ни разу. И вот сейчас, нехорошей ночью, из которой нет и не будет выхода, оказалось, что и вспомнить нечего, что нет и не было никаких облаков, даже и не пытался он их разглядывать, хотя чего уж проще. И тут наврал, и тут опростоволосился.
Мезенцев тосковал о чистоте порядка, о жизни простой, скудной и строгой, такой далекой от его нынешнего развратного, нечистоплотного и лживого существования. Жить медленно и тихо, жить в компании глаголов чистых и немых, без вот этой ежедневной похотливой охоты за очередным куском жизни, и самому когда-нибудь стать чистым и немым, как эти глаголы. Да, доктор Мезенцев тосковал, и тосковал смертно, и когда дошел до своего двора, где у него была комната во втором этаже, был до краев полон печалью. Отвращением, ужасом, отчаянием, и печалью. Зачем, собственно, узнавать своих палачей в лицо, если сроднился с ними настолько, что каждое движение их заплечной работы знаешь наперед? Странное дело, Мезенцев совсем не вспоминал события прошлых дней, не думал о том, что сделал и совершил — не было ему ни совестно, ни жалко. То, что произошло, оказалось какой-то решительной чертой, за которой — итог, расчет — как бывает в статистических таблицах и ресторанных счетах. Что теперь толку знать, не обсчитал ли тебя мерзавец-официант, щеголь с деревянной мордой, на антрекотах и рюмках водки, если итог все равно — неподъемный, и никуда уже не денешься. Ну да, что-то там такое недавно случилось — мерзкое, лживое, неправильное. Опять он оказался никому не нужен, опять сотворил что-то гадкое, то ли от обиды, то ли от того, что он нехороший человек.
Да, определенно, что-то стыдное недавно произошло. Впрочем, разве когда-нибудь было по-другому? Всегда было так, стыдно и холодно, разве что меньше болело там, всередине. Поэты думают, что там душа. Мезенцев знал, что там желудок. Боль от этого не уменьшалась, зато напрочь исчезали последние ошметки надеждя и достоинства. Ну на что надеяться человеку, если от горя и отчаяния, когда полагается остановиться сердцу, а лучше — разбиться вовсе, происходит обострение язвы? Какая боль, выше звезд, выше слов, вот язык сломанного сердца — думает счастливчик, который не знает. Ну, вот, опять — думает тот, кто отравлен знанием — были бы деньги, уехал бы на воды. А так придется висмутовыми лепешками спасаться.
Брезгливо сделалось Мезенцеву. До чего же крепкое тело досталось! Он морил его голодом и скверными обедами всухомятку. Травил всеми способами, какие мог придумать. Таскал по самым грязным борделям, какие мог отыскать. Душил крепчайшими папиросами. Он презирал его. А тело все служило и служило, а подлое работящее сердце все не желало остановиться, и каждое утро приходилось просыпаться живым — ослабевшим, больным, жалким, но живым.
Мезенцев остановился перед дверью парадной, которую затейник-дворник зачем-то выкрасил масляной краской в нелепый васильковый цвет, и огляделся. Да что же это за ночь такая. И здесь ни огонька, разве что далекий уличный фонарь. Ну, вот и дома. Теперь — по широкой, добротной лестнице — во второй этаж. В пролете, там где было высокое окно во двор, повстречался ему сосед снизу, мастер Емельянов. Посмотрел на Мезенцева, трясущегося, посеревшего, опрокинутого, на мокрые его ботинки, на заблеванное пальто. "Что ж вы так, доктор", — сказал негромко. Мезенцев промолчал, неуклюже и торопливо прошел мимо. Емельянов постоял, покачал головой: Если так напиваться в одиночку — добра не будет — подумал он, так как был мужчина рассудительный. Мезенцев едва его заметил — было ему так худо, что крути его сейчас хоть пятеро дюжих милиционеров, он вряд ли бы отвлекся от холодных беспощадных мыслей, что крутились в его голове. Главная тайна была у доктора Мезенцева, единственная, которую он считал по-настоящему стыдной, единственная, которую он скрывал. Тайна про то, что он просто обычный слабый человек. И доктор так себе. И не особо толковый. Есть и поумнее. Есть и получше. И всегда таким был. Ничего особенного. И все вокруг об этом вот-вот догадаются. В нехорошие ночи тайна эта грызла Мезенцеву нутро, и было от этого горько. Тут нужны особые средства, да. Не зря же старался. Так. Тепер надо повозиться с неподатливым замком огромной, под самый потолок, двери, дальше по темному коридору коммунальной квартиры, где корыта, тазы, стиральные доски, прочий хлам. Квартира хорошая, тихая, повезло, соседи — что мыши. В такую особую ночь там, в коридоре, ни звука, ни движения, дальше, дальше, через запах вареной капусты и кошачий дух, наощупь, до конца коридора, до самой заветной двери в комнату. У меня есть комната. У меня есть дверь. Закрыть бы эту дверь, и не выходить больше никогда, ну да ничего, разберемся. Если бы в коридоре ему кто-то повстречался, если бы задел ненароком какой-нибудь таз, прислоненный к стене, и с грохотом его обрушил — наверное, закричал бы доктор, разрыдался, потому что уж слишком больно и липко было внутри, и еще холодно, так, что ноги не сгибаются, и дрожат, и грязно, так, что одежда клеится к телу, но от единой мысли о мыле и холодной воде передергивает, так, что съеживается все, что может съежиться.
Нечистой и неживой тенью Мезенцев скользнул к себе в комнату, запер дверь, сбросил пальто на пол. Зажег лампу, нашарил на подоконнике пачку папирос. Пять шагов от двери до окна, сколько же экваторов он отшагал вот так, ночами, за все эти годы? Затянулся. Стало если и не легче, то понятнее, что делать дальше. Сел за стол.
Лев сделан, чтобы убивать, человек сделан, чтобы страдать и причинять страдания. Стул подвинул, сел за стол. Сел за стол, ящик открыл. Ай да хитрый доктор Мезенцев, ай да умница! Несколько ящиков в столе, некоторые — с замками. Забредет в комнату вор, первым делом полезет замки ломать. А там — всякая ерунда. Старые записи. Старые галстуки. Папиросные гильзы. Пересохший табак. Вот тебе, вор, что, не вышло у тебя? А все потому, что дурак. Важное надо на виду прятать. В большом-то ящике, что без замка совсем — там вовсе беспорядок. Сломанные очки. Перочинные ножи, дешевые. Засохшие корки. Яблочный огрызок. Аптечные рецепты, неразборчивые. Еще записи. Бумаги, смятые в ком. А под ними — металлическая коробочка. А в ней — избавление. Пальцы у него перестали дрожать, зато пересохло во рту, а сердце отбивало африканский ритм. Ей-богу — подумал он. Точь-в точь как бедный студент первый раз в дорогом борделе.
В такие ночи, безнадежные и слишком длинные, отвращение к себе смешивалось в его душе (которой у него не было) со страхом и безнадежностью, и получившийся коктейль был настолько крепок, что спастись можно было только другим коктейлем, из морфия и барбитала. Дилетант бы предложил гашиш. Глупый дилетант! Он-то и погубит. Никогда, никогда не зови дурман-траву против полуночного отчаяния! Гашиш — для веселых, для тех, кому есть еще, куда жить, и вот таким он, наверное, может подсказать какие-нибудь новые способы удовольствий. Впрочем, мы не так уж много знаем про удовольствия, и того меньше — про радость. Счастливые люди не забредают в наши истории — если они, конечно, хоть где-то еще остались, именно поэтому нам проще рассказать историю доктора Мезенцева, потому что как ему живется, мы представить можем, очень даже, а вот чему могут радоваться простые хорошие люди — не очень. Но одно мы знаем точно — от боли, которая выше любого голода, трава не помогает, а ледяная правда, та, от которой не оторвать взгляда, та, что ведет за собой отвращение и отчаяние, требует совсем других средств. Вот опий — да. Конечно же, морфий, его старший брат. Барбитураты — возможно, но тут следует соблюдать осторожность. Но в свое время Мезенцев был неплохим профессионалом, да и сейчас, в распаде, еще не все навыки подрастерял. Он мог себе позволить эксперименты. Но сейчас не до экспериментов, сейчас нужно сильно, глубоко, наверняка. Пять ампул морфия, добытых нечестно, нехорошо, сберег доктор Мезенцев на черный день. Был он бессмысленный человек, и жить не умел, а вот это правило соблюдал свято. Неприкосновенный запас для непредвиденных случаев, целых пять, это много. Бережно достал свое сокровище. Порылся среди медицинских инструментов, немного их осталось. Выбрал хороший немецкий шприц на десять миллилитров, порадовался, что он промыт и стерилизован, потрогал пальцем иглу. Немцы есть немцы. Отличная сталь. Облизывал губы от нетерпения, наслаждался ожиданием, торговался с собой. Понятно, что не два. Два — слишком мало. Два — для обычных дней, лекарство от тоски. Четыре — четыре хорошо. После четырех можно надолго провалиться в бархатные, мягкие темные небеса, в прохладную тишину, где нет ни ветра, ни воды, и можно обменять свой опостылевший четверг на любую субботу из будущего, а молчание там как храм, в котором стоишь бесконечную обедню, и нет там ни боли, ни памяти, потому что в храме морфинового молчания, где всякое слово и всякая мысль проваливаются сквозь тебя, можно, наконец, вспомнить ответ на все вопросы и разгадку всех загадок, и они такие простые, такие нужные, что все становится предельно ясным, и вдруг понимаешь, что все твое стыдное и горькое прошлое — это неважно, потому что случилось оно почти не с тобой, все это только приснилось, вся эта глупая и горькая жизнь, и вот, наконец, просыпаешься ты в храме молчания, в прохладной и свежей тишине, которая пахнет давно забытым майским утром, и так смешно становится от того, что так долго давал себя одурачить какому-то второсортному кошмару, но это совершенно неважно, потому что здесь не имеет значения, сколько времени ты потерял, и насколько испортилось твое отражение. Здесь нет ни времени, ни зеркал, потому что время-лишнее, а зеркала — отвратительны. Они нужны для той, другой, сумеречной жизни, из которой наконец-то нырнул так глубоко, что затихли все звуки, даже биение собственного сердца, даже тело осталось где-то там, на границе бытия и того, что с другой стороны, и можно опускаться все глубже и глубже, вот только — и тут впору расхохотаться — то, что раньше казалось погружением в глубину, на самом деле — взлет. Это там, в сумеречном мире, где ты в каком-то помрачении считал, что у тебя есть тело, где все время приходится куда-то торопиться, так вот, это там кажется, что на другой стороне ты падаешь или тонешь. А здесь, в храме молчания, открывается вторая истина, и вторая радость, когда понимаешь, что раньше жил вверх тормашками, вниз головой, и только теперь догадался, что погружаясь все глубже на самом деле поднимаешься все выше, где нет ни имен (они уходят после первой истины) ни тел, ни времени, ничего — только невыразимо прекрасная прозрачность и далекий ускользающий звук — то ли трубы, то ли флейты, то ли души, которая, оказывается, все-таки есть, просто она слишком далеко, пока у тебя есть тело.
Четыре это хорошо, это очень хорошо. Но сегодня такой особенный вечер, такая страшная холодная ночь. Сегодня весь город со своим протухшим прошлым и розданным взаймы будущим валился на бедную больную голову доктору Мезенцеву. Четыре хорошо, но мало. Шесть. Это уже рискованно, можно и не вынырнуть, тут уже вполне может случиться паралич дыхания. Но ведь может и не случиться. Скорее всего, обойдется. Да и слишком он устал. Шесть, конечно, и надолго, надолго взлететь в прозрачные небеса, к великим и радостным тайнам, которые никак не вытащить на эту сторону, потому что тайны высоких небес — они как морские камушки в прибое, пока под водой, они переливаются удивительными красками, и блестят, как самоцветы. Вот золотистый, вот пронзительно изумрудный, вот лиловый проблеск, каких на земле и не бывает никогда. И угольно-черный, и серебряный. Но стоит вытащить их на берег — в горсти одни незрачные булыжники. Потому что каждому чуду — свое место. Нет, из прекрасного мира, где от тебя остается только звук, ничего не вынести, то, что удается там узнать — здесь бесполезно. У Мезенцева было достаточно знаний оттуда, но здесь от них становилось только хуже. Но ведь можно остаться в там подольше, и грех не воспользоваться такой возможностью.
И набрал сразу десять. Десять шагов в серебряную пустоту, где алмазная пыль и разноцветные нежные звуки. Это много, это безбожно много, запредельно много — в самый раз для настолько плохих времен. И незачем больше думать о последствиях. Слишком долго я боялся — говорил Мезенцев, закатывая рукав — и вся эта дрянь, от которой мне так тошно, она ведь от того, что я все время боялся. Рассчитывал, прикидывал, все время старался по уму, вот и вышло все плохо. А ведь с самого начала не нужно было бояться. Может, и не оказался бы в этой гнусной комнаты, наедине со своим прошлым, о котором я не буду сейчас вспоминать, и без будущего, о котором даже думать сейчас не следует. Прочь, прочь отсюда, туда, где нет никакого времени.
Смешно. Протер кожу спиртом. Заражения, что ли, боюсь? Нет, просто привычка. Сейчас будто комар укусит. Маленький такой комар.
Сначала стало холодно, но это был здоровый, бодрящий холод, не такой, как в сырых подворотнях, а такой, как на рождественских открытках. И на самом дне холода уже разливались волны спасительного, убаюкивающего тепла. Мезенцев сидел, откинувшись на спинку стула, и далеко вытянул тощие ноги. Все, наконец, становилось правильно и хорошо. Стены расступались, давая больше воздуху, шерстяные твари больше не ползали по коже, и стало можно дышать. Свет лампы стал очень ярким, и залил весь мир ласковым золотистым сиянием.
Наутро в коммунальной квартире, где жил Мезенцев, был дым коромыслом. Мадам Кафель, женщина непреклонная, что-то выговаривала старухе Бобик, причем голоса у обеих были настолько мерзкие, что немедленно хотелось выйти вон, потому что любая слякоть и осенний дождь лучше, чем слышать вот такое. Пищали чьи-то дети, делая и без того плохое утро невыносимым. Загрохотал таз, висевший в коридоре на гвозде. Это кто-то задел его плечом. Пахло жареным луком. День обещал быть ненастным и хлопотным. То, что дверь в комнату доктора приоткрыта, жильцы заметили не сразу. Они не любили нелюдимого доктора, с кго скврным характером, и старались не обращать внимания и на него, и на все, что с ним связано, словно боялись заразиться бедой и печалью. Это доктор считал, что он незаметный и хитрый. Соседям было прекрасно известно, что доктор — человек несчастный и несчастливый, причем у несчастья его были такие свойства, о которых лучше не знать. Ведома им была и самая страшная тайна доктора — что он обычный человек, не страшнее и не лучше других. Тоже мне, тайна.
А дверь была приоткрыта, и это был явный и раздражающий непорядок. Скрытный доктор держался особняком, сам никого в гости не звал, и ни к кому не ходил, впрочем, соседи и не стремились в нищую и неприветливую комнату доктора. Дверь же его почти всегда была заперта. Первой почуяла неладное мадам Кафель, дама не только громогласная, но и проницательная. Она подняла тревогу — Воры! Грабеж! Хулиганы! — волной прокатилось по коммунальной квартире, и вот уже жильцы, перешептываясь и толкая друг друга локтями, собрались у двери в комнату доктора. Оттуда же не доносилось ни звука. Жильцы выбирали добровольца, которому выпадет зайти первому. Добровольцы отнекивались и ссылались на слабое здоровье. Тут кстати оказался зашедший на огонек мастер Емельянов, а кто ж еще. Мастер не боялся доктора, потому что не интересовался коммунальными сплетнями, и не знал, что доктора следует побаиваться. Мастер вошел в комнату и обнаружил там тело доктора, уже остывшее. Доктор сидел за столом, лицом к окну, рукава его сорочки были закатаны. Перед смертью доктор улыбался.
Перепуганные соседи вызвали милицию. Те пробыли недолго, опросили всех, кто не успел улизнуть, потому что народишко у нас такой — как гоношиться, так все тут как тут, а как показания давать — так и нет никого. Соседи мычали, отнекивались, и гнули свое, что доктор был нелюдимый, и сильно с приветом. Никакого состава преступления там, конечно, не было, милиция натоптала, и ушла, тело доктора забрали, а нехитрое его имущество как-то само-собой рассосалось, первым делом — часы и неплохой кожаный саквояж. А что там еще было — барахло, хлам. Казалось бы, доктор, образованный человек, при должности даже, да и не юный совсем, а вот поди ж ты, не накопил ничего, ни себе, ни людям. Случай быстро забыли, и жители коммунальной квартиры увлеклись новой опасной и непростой интригой — дележом комнаты доктора.
Что произошло на Чумном Холме (Дархан и Никольский)
Дархан (про себя):
Это не ностальгия. Я ничего не могу вернуть. Все самое важное уже и так осталось со мной.
Это не ностальгия. Просто у меня уже есть самое нужное, а то, что осталось вокруг — оно не плохое, оно чужое, и нет в нем места для меня, разве что — в пейзаже. Впрочем, я всегда это знал. Зачем я здесь? Чтобы закончить начатое. Чтобы исправить.
Дархан на несколько секунд дольше, чем следовало, разглядывал девушку. Зоя? Ира? И не вспомнить уже. Она-то здесь как? И она здесь. Все здесь.
Никольский понял его, и сказал
-Она ни при чем. Она здесь недавно. Пусть идет. Ты же сам хочешь, чтобы она ушла. Эти — он кивнул на своих людей — этим здесь самое место, а она здесь для другого была.
Дархан кивнул в сторону выхода — уходи мол.
-А теперь иди, милая. Иди, иди. Все твое с тобой, а здесь тебе делать нечего. — сказал Никольский
Та, кажется разрыдалась (и почему они все время рыдают? Так некстати, так ненужно) — и исчезла, словно ее и не было. Вот и славно. Может, и дура, но уж точно не заслужила того, что здесь сейчас начнется.
Никольский:
-Что ты можешь сказать про жизнь?
Дархан молчит
Никольский:
-Она прошла
(продолжает)
Поговорим? Мне кажется, нам есть что сказать друг другу.
Давай историю расскажу тебе. Полезную. Поздно, конечно, и это уже ничего не изменит, но история хорошая. В древнем Китае, том Китае, которым он был в лучшие свои годы, и каким никогда больше не будет, была очень хорошо налажена система управления, куда там нашим наркоматам. И были там такие чиновники, не те, что привычны нам — выцветшие люди с циркулярами, измученные страхом и запором, а нечто среднее между губернатором, следователем, судьей и сборщиком налогов. Их отправляли на несколько лет в дальние провинции, обязательно — в чужие им и по крови, и по слову, чтобы чиновника было сложнее подкупить, чтобы он не видел вокруг ни родичей, ни соседей, и сохранял отстраненность и справедливость. На своем посту чиновники следили за соблюдением императорских указов, подавляли мятежи, а еще — занимались расследованием преступлений и судом. Причем не какой-нибудь ерундой, вроде кражи коровы или запутанной тяжбы о наследстве — для этого были сельские старосты. А чиновники занимались только душегубством и государственной изменой, то есть делами опасными, нарушающими естественный ход вещей и требующими глубокого понимания. И вот, когда в суд приводили всех, замешанных в каком-нибудь грязном и кровавом деле, перед тем, как выслушать, чиновник отдавал их палачу — всех, подозреваемых, пострадавших, свидетелей. А китайские палачи всегда славились своей изобретательностью и работали с душой и огоньком, так что плохо делалось всем. У этого правила было два смысла. Первый, очевидный. Если уж тебя бьют до полусмерти просто так, еще не задав ни одного вопроса, представь, что с тобой сделают, если поймают на вранье. Это сразу настраивало на серьезный лад. Но был и второй смысл, тайный и главный. Это было старое время, недостаточно старое, чтобы жить по законам неба и земли, но все же достаточно далекое от нас, чтобы о них помнить. Считалось, что совершенномудрый идет по жизни незаметно, не оставляя следов, будто бы по воде, и про него толком ничего нельзя сказать, разве что — что он есть. Ну не любили тогда ни героев, ни злодеев. А уж если кому случилось быть замешанным в деле кровавом и мрачном, неважно, как — пусть даже стать его свидетелем, значит, он сильно отошел от путей неба и земли, на которых не случается неестественных и ненужных событий вроде убийства, да и вообще не бывает преступлений. Пути неба и земли незаметны, и ведут они из тишины в неподвижность, мимо великих дел и великого горя. И поскольку главной обязанностью чиновника считалось отнюдь не налогообложение, а поддержание законов неба и земли, он старался напомнить участникам и свидетелям преступления об их заблуждениях, чтобы те, кому удастся уйти из зала суда живыми, сторожили бы впредь свою боль и старались вернуться на верную дорогу. Не праведный — подчеркнул Никольский, ухмыляясь в бороду, а руки у него были как ветки старого дерева, темные и узловатые — а именно правильный. Праведный путь — тяжел. Правильный — незаметен.
Так что ты знаешь, что нужно сделать. Так делай это скорее. Надоело все.
Дархан выслушал его и ответил
-Тебя не должно быть
И выстрелил, а потом еще раз выстрелил.
Никольский скривился, точно от зубной боли, поднялся, провел рукой по груди, на рубахе неторопливо расцветали кровавые пятна. Как во сне, как под водой медленно, развернулся и неуклюже зашагал вглубь комнаты, где, должно быть, был черный ход, туда, в темноту, в дикие кусты Чумного Холма, где ночной ветер и ноябрьский холод. Огромное сильное тело Никольского наконец, умирало, но делало это неохотно, через силу. Никольский не хотел, чтобы кто-нибудь это видел, пусть даже и близкий, особенно близкий, а что делает людей ближе, чем многолетняя ненависть. Никольский хотел умереть правильно, как умирают звери. Дархан не стал ему мешать.
Никто из своры гнилых ангелов Никольского не пытался его остановить. Он перешагивал через их тела, копошащиеся на полу, кого-то оттолкнул носком сапога, на кого-то наступил. Все это мелочи. С этим разберутся его подчиненные. Самое главное сделано.
Как же так — бормотал Дархан, спускаясь по тропке, еле заметной в ноябрьской темноте — Как же так.
Завел мотор. Ехал по темным пустым улицам, курил. Вернулся в свой кабинет, вызвал дежурного, дал указания по задержанию банды, засевшей на Чумном Холме. Перед рассветом отправился домой. Там-то, на лестнице, его и взяли. Вернее ,как, попытались взять. Вечное наше сочетание шапкозакидательства, разгильдяйства, халатности, опять же. Операцию поручили какому-то болвану, и брали Дархана как какого-нибудь проворовавшегося директора магазина. Чем они думали? Встретили его на лестнице, темной и гулкой. Гражданин Дархан! Вы арестованы! Ну да. Арестованы. А он догадывался, ждал. Ну и начал по ним садить, ухмыляясь по-волчьи. Дархан оказался упрямым и злым, и не желал дожидаться, пока его сломают, и заставят умолять о снисхождении. Он не пытался сбежать, отстреливался яростно и холодно. Двоих успел положить наглухо, кого-то подранил, потом остальные его кое-как угомонили. Причем оказались они сколь звероваты, столь и суеверны, несмотря на всю свою диалектику. Видимо, о чем-то таком догадывались, подозревали диким своим нутром, потому всадили в него две обоймы, прежде чем осмелились подойти ближе. Сомневались в его человеческой природе. К рассвету никого из героев нашей истории не осталось.
Последний трамвай
Дверь открылась, и вошел Никольский, и доктор нисколько этому не удивился, потому что наступило время чудес, когда происходит то, чего не может быть. Никольский выглядел гораздо лучше, чем в их последнюю встречу — стал опрятнее, что ли, возможно — моложе, возможно — гораздо более похожим на на человека, каким ему следовало быть, если бы не. Немного смущали разве что темные пятна, расцветшие на простреленной рубахе, но это ничего. Мезенцев радостно закивал — он соскучился по хорошему собеседнику, а уж Никольский точно поймет, что ему удалось узнать, пока он странствовал в прозрачных тихих небесах, а возможно — даже подскажет, что теперь с этим знанием делать. Ведь мало знать, важно — есть ли куда это знание приложить. Если знание некуда определить, оно жжет руки. Вот, кстати. Надо будет обязательно рассказать об этом Никольскому. Ему будет интересно. Никольский же улыбался сквозь бороду, и выглядел вполне беззаботным, и даже радостным.
-Что, все уже закончилось? — то ли спросил, то ли подумал Мезенцев — Ты, кажется, немного испачкался — и указал на кровавые пятна
-Ах, это — даже голос у Никольского стал другим, намного мягче и веселее — Да, со мной случилась небольшая неприятность. Но это не беда. Все уже закончилось
Огляделся, хмыкнул
-Как-то тоскливо у тебя здесь, невесело. И сам ты невеселый какой-то. Пойдем, что ли, прогуляемся. В такой день грех сидеть в четырех стенах. Да и делать здесь больше нечего.
Разумеется, Мезенцев согласился. Уже давно ему не случалось переживать такой связной, осмысленной, реалистичной галлюцинации, и он решил пройти ее из края в край, это обещало быть увлекательным. Они вышли из комнаты, прошагали по дощатым полам, мимо огромных окон, на которых трепетали паруса-занавеси, спустились по широкой мраморной лестнице, и вышли в сонный сад, с небольшим прудом и статуей — каменной рыбой. Вода в пруду была черной и густой, и проходя мимо Мезенцев с самого дна себя зачерпнул пригоршню чего-то мерзкого, липкого, тяжелого, от чего неприятно немели пальцы, и, не глядя, швырнул в пруд — всплеск, и словно не было ничего, по черной воде даже круги не пошли. Никольский кивнул одобрительно, а Мезенцев зашагал еще легче. Хорошо в саду, тихо, и рассвет здесь никогда не наступит, но следует идти дальше.
В стене, у дальнего края сада, была неприметная зеленая калитка, и они вышли через нее на одну из самых красивых улиц города, в место, которое называлось Отрада, где всегда конец мая, и утро, еще не уставшее, не превратившееся в день, и, разумеется, трамвайное кольцо, хотя никакого трамвая в этом квартале никогда не было, трамвайные пути лежат в стороне от этих тихих улиц. У них и названия хорошие — Уютная, Морская, и, конечно же, Отрадная. Хорошее место. А вот и остановка — лавочка под бетонным козырьком. Как и положено во сне, или в качественной галлюцинации, трамвай там был, потому что должен там быть. Они поднялись в вагон, и водитель трамвая кивнул им — водитель показался Мезенцеву смутно знакомым, как бывает знаком сосед, с которым живешь рядом год за годом, но все не выдается случая поговорить. Ну да ладно. Это теперь неважно.
Мезенцев пригладил волосы рукой, и нисколько не удивился тому, что стал значительно моложе — на несколько десятилетий, не меньше. Разогнул, наконец, сутулую спину. Отрада — определенно волшебное место, вот и Никольский изменился. Исчезла дикая клочковатая борода, разгладились морщины, по которым раньше на его лице можно было прочесть весь греческий алфавит.
А в трамвае, разумеется, их уже ждал третий, и он тоже стал другим — он больше не был железным человеком. Он кивнул своим приятелям, они сели рядом, и трамвай тронулся, мягко покачиваясь, с деловитым гудением и позвякиванием. Хорошо мы едем, и вовремя как здесь оказалась эта удивительная линия — ведь правильно, давно пора было обустроить линию, чтобы шла прямо к морю. Ведь все трамвайные пути стараются выйти к морю, но до сих пор не было ни одного, который вел бы отсюда. Больше в вагоне никого не было, да и не должно было быть — Мезенцев не хотел пускать в свой сон лишних, и лень было выдумывать кого-то еще, да и не нужно.
-Все закончилось? — еще раз спросил он у того, кто раньше назывался Дархан
-Закончилось. И я теперь самое главное понял про жизнь — ответил он
-И что же?
-Она прошла.
-Это было довольно забавно — добавил Никольский.
Лучше и не скажешь, потому что для того, чтобы рассмотреть гору, нужно спуститься с нее и отойти подальше, пока еще в день не проросли сумерки. Потому что пока ты на вершине — видно долину, изгиб реки, поля, туман, пологие холмы до горизонта, а там, как тебе сказали, ничего интересного нет.
-Как же так, как же так — все повторял тот, кто раньше назывался Дархан. Он обращался то ли к Никольскому, то ли к кому-то невидимому, а возможно — говорил с тем, кем он так никогда и не стал — Как же так. Ведь ты же брат мне. Помнишь, мы в зоосаду зебру смотрели? Я тебя в футбол играть научил. Ты паука боялся, помнишь? А потом я тебя убил. Два раза убил, и еще бы убил, потому что иначе никак не получалось, нельзя было. Как же так вышло?
А Никольский был уже совсем не страшный — даже удивительно, как такой беспечальный человек мог кого-то пугать, так отвечал своему брату:
-Конечно, убил. Когда брат брата убивает, всегда история начинается, всегда есть о чем рассказать. Пока чужие друг друга режут, это и неинтересно никому, это — просто хлопоты да неприятности. А кого же брату убивать, если не собственного брата? Пока брат брата не убьет, ничего начаться не может, ничего не сдвинется. А сейчас, гляди, сдвинулось, вон как все понеслось…
-Да видел бы ты, в какую оно сторону понеслось…
-Так ведь никакой другой стороны тут и нет, и не было никогда. Я вот попробовал по-другому, и вон чего вышло… И доктор — он кивнул в сторону Мезенцева — он тоже попробовал, и тоже не очень обрадовался.
А Мезенцев подумал — неужели выходит, что ни ума ни сердца некуда здесь приложить, в этой безнадежно красивой земле?
-Так, да не так — перебил его Никольский — Да разве же здесь кто-то пробовал приложить ум или сердце? Слишком много расчета было в этом уме, слишком много злого знания, а в сердце, что ты принес сюда, было слишком много горя и страха, это было сломанное сердце. Впрочем это неудивительно — злой ум и сломанное сердце — старые приятели, где один, там и другой. На первый взгляд, они верные помощники, они редко ошибаются, потому что они ясно видят простенькую механику бытия, и дела человеческие им внятны и прозрачны — вот как тебе, ты же ни в чем не ошибся — кивнул он Мезенцеву — или тебе — он кивнул брату. -Да вот только злой ум и сломанное сердце хороши, чтобы допрос вести. С ними легко разочаровываться. Они помогут пережить самую долгую и холодную ночь, из которой нет выхода. Они подскажут, что из этой земли никогда не было и не будет исхода, как нет и не будет в этом небе звезд — особенно после того, как ты перестал их замечать. Им ведомы пути людей и дела людей, да вот только злой ум и сломанное сердце не могут знать, что лежит за людскими делами, во всей их низости. Злой ум и сломанное сердце слишком хорошо знают темные дороги, где никогда не бывает звезд, но им не дано знать, есть ли что-то еще, а оно, возможно, есть.
Одним словом, злой ум и сломанное сердце хороши, когда нужно разрушать, отказываться, и уходить не прощаясь, но совсем никуда не годятся, если нужно что-то построить или починить, потому что в земле, куда они уведут, совсем нельзя жить. Так что, считай, не приложил никто к этим временам и этим землям ни ума, ни сердца, потому история наша и вышла такой.
-Умен Никольский, и говорит хорошо — подумал Мезенцев — да, похоже, ошибся.
А трамвай увозил их все дальше и дальше. Сначала, вроде бы, был Французский бульвар, с его брусчаткой и задумчивыми особняками, спрятанными за кованными решетками оград. Потом трамвай свернул, и они оказались то ли на Успенской, то ли на Базарной улице, и этого, конечно же, никак не могло быть, потому что даже на старых картах никогда не было такого маршрута, никто еще не прокладывал рельсов отсюда туда. Но это было совершенно неважно, потому что они слишком увлеклись разговором, им слишком давно не случалось надежных собеседников, ведь надежный собеседник — это очень важно, без него и слова, и мысли черствеют и превращаются в колючие крошки, об которые разве что язык порежешь. Что с того, что последние 20 лет они убивали, предавали и ненавидели друг друга — подумал Мезенцев, и снова улыбнулся — во-первых, это был сон, причем чужой, совсем не такой, как вот этот, настоящий, мой, во-вторых, это же были просто аргументы в споре, долгом, азартном, интересном — ну, увлеклись немного, стали разговаривать свинцом и кровью, бывает. Мы просто решали какую-то сложную задачу, причем у каждого из нас была только часть условий, и никак не могли сообразить, что следует сложить их вместе. А что удалось это только сейчас, во сне — совсем не беда. Иногда неправильно решать задачу — гораздо полезнее — пока разберешься, где именно ошибался, можно многое узнать и о задаче, и о себе. А самое главное умение, которому отчего-то поколение за поколением забывают научить даже в самых хороших школах — это что не все задачи имеют решение, и важно вовремя их отличать, чтобы не браться за такой непомерный труд. У меня вот на это ушла целая жизнь — проговорил Мезенцев про себя. Но, кажется, я понял. Мы втроем шли по неправильным дорогам, где не было и не могло быть хороших решений, и они привели нас к рекам крови, которые питают океан горя. А всего-то надо было найти себе в компанию четвертого, который знал бы, как правильно, и не брался за то, у чего нет и не может быть исхода. Такой четвертный не дал бы никому умереть. Удержал бы нас от наших убедительных последних аргументов, после которых уже все поздно. Да воскресил бы наших мертвых, в конце-концов, разве жалко? Да только где ж его теперь найти, такого. А получилось — как получилось. Вышло, что мы втроем вчистую потратили все отпущенное нам время, чтобы доказать, что эта задача не имеет решения. Впрочем, что это я, как школяр, все про какие-то задачи. Я, все же естественник, и когда-то был неплохим врачом, пока не упал с крыши.
А Никольский тем временем неторопливо рассказывал интересное. Будто бы у каждого человека несколько смертей, через которые он проходит, не замечая их, и далеко не всегда эти смерти связаны с опасностями или тяжелыми испытаниями, хотя бывает, конечно, и такое. Но чаще человек проживает свои смерти незаметно, разве что перестает слышать один из звуков, или видеть какой-либо оттенок, или из его снов пропадает кто-нибудь знакомый. Однако после каждой смерти человек истончается, и все меньше принадлежит миру живых, и нет ни ему, ни от него радости. Последняя же смерть бывает самой заметной, но далеко не всегда самой важной. Беда в том, заключил Никольский, что бывают скверные времена, когда время прокисает, а земля становится сухой и горькой, и тогда на прогорклых землях собирается сразу много людей, умиравших множество раз, и добра от них не жди. Определить же их легко — достаточно между двумя и тремя часами пополудни наступить такому на тень, и все сразу станет понятно.
...Еще гордыня. Тут, боюсь, необходимо провести грань между гордыней и гордостью. Бывало, особенно в дни, а то и годы ленивого и беспросветного безвременья, какое бывает в молодости, когда не знаешь, как жить, и весь мир – не то, чтобы против тебя, но забыл тебя, выбросил за ненадобностью, толком к тебе не приглядевшись – так вот, бывало, что в тяжелые дни мне казалось, будто кроме гордости и не остается ничего, что только ею и можно жить, чтобы хоть как-то продержаться в этом калечащем круговороте, откуда еще никто не выходил целым. Теперь я понимаю, что у этой гордости есть другое имя – обида. Но обычно это проходит. Становишься то ли сильнее, то ли умнее, а может, это одно и то же, а может быть – просто стареешь. И уже не хочешь, чтобы мир лежал у твоих ног, и внезапно понимаешь, что те, кого ты раньше ненавидел, мелочно и торопливо, возможно, они еще несчастнее тебя. Может быть, они злы, может быть – несправедливы к тебе, но разве это так уж важно, раз ты до сих пор жив, а местами даже – здравствуешь? В конце-концов, им нет никакого дела до тебя, и зло они причиняют, в основном, от недомыслия, а сами заняты своими ежедневными бедами, из которых складывается горе длиной в жизнь. И не то, чтобы их прощаешь – просто они становятся не важны, те, от которых раньше было больно и обидно. И к боли привыкаешь. А уж если совсем поумнел, начинаешь догадываться, что и ты сам своими неловкими руками и холодным сердцем сотворил немало зла, и боли, и неизвестно, что было хуже – дела твои, или бездействие. И тогда начинаешь ходить осторожно, стараться не увечить людей понапрасну – потому что, похоже, они тоже живые, и им тоже очень, очень скверно. Понять тебе это сложно, потому что сердце у тебя – холодное и пустое, но додуматься можно. Будь хотя бы немного вежлив, не стоит сеять вокруг столько горя. Ходи осторожно, говори сдержанно, не трогай их без особой нужды. Ты и так довольно натворил. Не умеешь им помочь, не можешь дать им счастья или покоя – так хотя бы не уродуй их судьбы. С них и так довольно тоски и отчаяния. Да ведь и то сказать, не получится же толком пройти краем, не потревожив ни травинки. Обязательно что-нибудь испортишь.
– говорил когда-то Никольский, очень давно. Это были беззаботные воспоминания. Или он сейчас это говорит? Как он, однако, разговорчив во сне — подумал Мезенцев. Теперь уже совершенно очевидно, что это сон, потому что во сне сложно выдумать такую связную историю, но можно зачерпнуть ее из прошлого, вместе со слезами, из таких источников, про которые и забыл уже, что знал. У нас ведь уже был этот разговор — много-много лет назад, бесконечно давно, в позапрошлой жизни. Только кажется, что-то нам помешало тогда договорить. Рассорились, как всегда. И 20 лет поливали друг друга огнем и кровью, а надо было просто дослушать историю, чтобы не пришлось договаривать ее наяву, используя вместо слов все то, отчего наша жизнь сначала стала страшной, а потом — невыносимо скучной. Но, как всякое настоящее знание, оно пришло слишком поздно, потому что если знание приходит с самого начала, истории не получится. Мезенцев снова спросил у Никольского, как много лет назад, когда он так и не получил ответа:
-Если мир, который мы видим, и все, что с нами происходит, это сказка, которую бог рассказывает самому себе, потому что больше ему некому это рассказать, почему это такая страшная сказка?
-Потому что ты невнимательно слушаешь, и все время перебиваешь. Хочешь, расскажу сказку про тебя?
-Давай. Все равно ведь расскажешь.
-Все равно расскажу. Итак, в одной деревне жило два горбуна, которые очень страдали от своих уродств. И вот, как-то раз, один горбун возвращался домой заполночь, и чтобы скоротать путь, пошел через кладбище, где, по слухам, творились странные дела. Там он увидел костер, а вокруг танцевали ведьмы. Он сразу понял, что это ведьмы. Те пели:
-Понедельник
Понедельник
Понедельник-вторник
И среда!
Горбун послушал некоторое время, а потом начал подпевать:
-И четверг-четверг-четверг!
Ведьмы услышали горбуна, им понравился припев, и они подхватили вслед за ним. Получилось еще лучше, чем раньше. Ведьмы обрадовались, и забрали у горбуна горб, чтобы отплатить за хорошую песню. Такое колдовство, в глуши это бывает. Одним словом, домой он вернулся с прямой спиной, счастливый. И конечно, рассказал обо всем своему приятелю. Тот дождался подходящей ночи, отправился на кладбище, нашел там ведьм у костра. Те пели:
-Понедельник
Понедельник
Понедельник-вторник
И среда!
И четверг-четверг-четверг!
Горбун выкрикнул
-И пятница!
И испортил песню.
Ведьмы страшно рассердились. Они набросились на горбуна и сделали его горб вдвое больше, так что бедолага еле добрался домой, и с тех пор страдал еще сильнее.
-И к чему все это? — спросил Мезенцев
-Не надо портить песню.
Как же хорошо слушать подобное во сне! В жизни так никогда не бывает — никто так складно не рассказывает. Да и времени никогда не хватает. Приходится достраивать смыслы, доделывать недосказанное из пауз, вздохов и недомолвок, а это — ненадежный материал.
Так они ехали очень долго, и за окнами трамвая менялись день и ночь, времена года и сами годы, и улицы тоже менялись — на булыжную мостовую наползал асфальт, фасады домов меняли цвета, сами дома ветшали и рушились, чтобы уступить место новым, которые уже с рождения выглядели скучными и потрепанными, появились красно-желтые телефонные будки, в которых можно было укрыться от непогоды и дозвониться, наконец, по заветному номеру, который помнишь наизусть. Трамвай то оказывался на центральных улицах, и над ним горели буквы и узоры, сложенные из разноцветных лампочек, и буквы складывались в слова 7 НОЯБРЯ, или СЛАВА ТРУДУ, потом лампочки тускнели, гасли, покрывались шершавой пыльной корой, и букв уже было не разобрать. Теперь они ехали по улице Спиридоновской, где трамвайных рельс не было уже полвека. Улица была широка и малолюдна, и по обе стороны росли тонкие молодые деревца, каштаны. И пока они ехали из конца в конец этой не самой длинной улицы, а Никольский рассказывал свою историю про ведьм, деревца успели подрасти, и кроны их сплелись в зеленую арку, а дома постарели, и некоторые из них осыпались грудой обломков. Они доехали до площади Толстого, и увидели, как невзрачное серое здание, затхлый муравейник, разом растаяло, уступив место двадцатиэтажному небоскребу (и непременно супермаркет на первом этаже — удивился своему знанию Мезенцев. Еще он почему-то знал, что на верхних этажах этого здания никогда не утихает ветер). Они ехали дальше, а за окнами трамвая текли реки крови — это страна, в которой им случилось родиться, в очередной раз пожирала сама себя, и делала это жадно и неопрятно, тысячами за один присест, так что пустыри и овраги на окраинах города оказались засеяны костями — правых и виноватых, тех, кто прятался, и тех, кто искал, и тех, кто судил, и тех, кто был осужден, тех, кто умолял о пощаде, и тех, кто знал, что поделом, а еще — безымянных тех, кто просто попал под руку. Всех сожрали, всех. Потом началась большая война, и город за окнами горел под бомбежками, и лаяли зенитные орудия, и армии сначала отступали, потом наступали, и все время лилась кровь, в основном, тех, кто совершенно не хотел воевать, и не был к этому готов. Никольский-старший брезгливо отвернулся от окна. Не этого он хотел, совсем не этого. А потом все утихло, с улиц исчезли чадящие руины и зимний хлам, и снова был май, и город оживал, и по улицам шли незнакомые люди в незнакомой одежде, и говорили на слишком быстром, малопонятном уже языке, и знать не знали ни о реках крови, ни о страшной истории трех путешественников, которых было едва видно за мутным стеклом проезжавшего трамвая. А потом они свернули куда-то еще, и трамвай загрохотал по степи, между виноградников, вдоль проселочной дороги, к дальней окраине, где раньше была немецкая колония Люстдорф, сделали круг, и отправились назад, по 19 маршруту, что шел по улице Амундсена, тихой и длинной, где ничего не менялось десятилетиями. Беседа путешественников затихла сама собой, и в наступившей тишине, где не было даже стука колес, доктор Мезенцев понял, насколько же сильно он устал. А еще он подумал, что у всякого сна есть скверная особенность — ему приходится заканчиваться, и от мысли, что придется просыпаться в своей опостывлевшей комнате, грязной и страшной, а потом выходить навстречу очередным плохим новостям, его передернуло. Но, похоже как раз сейчас было не поздно все изменить. Хоть раз успеть вовремя, хоть раз не услышать проклятого — уже слишком поздно. Пусть они болтают и дальше — пусть ведут свои призрачные разговоры, которые не успели закончить, пока были живы, пока еще не наделали невообразимых и неизбежных глупостей, а мне от этого толку мало. Да и сами они уже еле видны, почти прозрачные. Сквозь них просвечивали огни, проплывавшие за окном. Никольский оказался сделан из тумана и даже не пытался казаться человеком.
Сколько я уже так катаюсь? 50 лет? 60? Судя потому, сколько раз за окном выпадал и таял снег, не меньше. Будет любопытно взглянуть, что же изменилось за это время — решил Мезенцев.
В синих августовских сумерках, горячих и плотных, как объятия любовников, трамвай добрался до кольца на 16 станции Большого Фонтана, где с одной стороны — массивный, похожий на дворец, сложенный из детских кубиков, кинотеатр, с другой — булочная, а через дорогу — окологотический особняк, отданный под отделение обсервации, а четвертой стороны и нет вовсе, потому что овраг. Сколько ни додумывай мысль — решил доктор — она рано или поздно заканчивается, как заканчиваются любые сумерки. А значит — пора. Мезенцев поднялся, пошатываясь, и зашагал к выходу, не прощаясь со своими попутчиками. Никольский посмотрел ему вслед, и сказал
-Запомни, тебе пригодится - Чтобы понять, зачем нужен воздух, нужно нырнуть особенно глубоко.
Больше они не обращали на него внимания — то ли продолжали разговор, то ли смотрели в окно, на какие-то одним им видимые пейзажи. Да и неважно уже. Трамвай остановился, и Мезенцев, который, наконец, стал другим человеком, спрыгнул на щебенку, лежавшую вдоль рельсов, и зашагал в сгущавшуюся ночь, не оглядываясь.
Мастер Емельянов
Емельянов был плохим мастером. Но хорошим человеком. Этого хватало.
Мастер Емельянов был, надо сказать, ремонтником аховым. Больше всего он любил большие гвозди, потому что по ним молотком попасть проще, даже если руки предательски трясутся, да проволоку — потому что проволокой можно что угодно к чему угодно прикрепить, и будет держаться. Всё делал медленно, с прискорбными раздумьями, а результаты его трудов выглядели так, будто замышлял он их в состоянии глубоко невменяемом, а исполнял в злобе сердечной, на позор и погибель добрым людям. Хотя ничего такого не было, Емельянов был человек беззлобный. Но криворукий. Так, дверь, им починенная, скрипела на все лады, табуретка норовила разъехаться хотя бы и от пристального взгляда, а уж про то, как он починил шкаф лучше и вовсе не вспоминать. Особенно если знать, что чинил он его без малого целую зиму, все примеривался, охал да вздыхал про какие-то шурупчики. Соседи над ним посмеивались, а он не обижался. Говорил: "Зато работает. Нехорошо, но работает". И это было правдой. В городе, где все только ломали, Емельянов хоть как-то, хоть из-под палки, но чинил. Особенно Емельянов любил чинить мебель, настолько, что бродил по соседям, аки лев рыкающий, и все выискивал, что бы починить, и приставал с просьбами отдать ему вот этот самый комод на ремонт, лживо уверяя, что будет лучше нового. Соседи, которые из бывалых, отнекивались, и отсылали Емельянова куда подальше, но попадались и легковерные, которые верили на слово. И вот уж тут Емельянов реализовал свой творческий потенциал во всю ширь, и калечил несчастные предметы интерьера со вдохновением и упорством, достойными лучшего применения. Колченогие уродцы, которые выходили из его рук, однако, служили подозрительно долго, год от года становясь все уродливее и все крепче. Емельянов своей работой был чрезвычайно доволен.
Особенно не складывались у него отношения с замками. Замки Емельянов считал существами капризными и непредсказуемыми. Замки же полностью оправдывали его опасения. После его ремонта двери начинали открываться каким-нибудь совершенно особенным, неожиданным способом. Иногда следовало дважды повернуть ключ и слегка кашлянуть. Иной замок открывался исключительно по четвергам. Впрочем, хозяева постепенно привыкали. Все лучше, чем двери табуретом подпирать.
С электричеством у Емельянова отношения тоже были непростые. Не то чтобы он его боялся, скорее испытывал к нему уважение, почти мистическое. Поэтому прежде чем заменить перегоревшую лампочку, он долго сидел на табурете и размышлял, как бы чего не вышло. Однажды после таких приготовлений, он решительно пошел на электричество в атаку с отверткой наперевес, и отключил свет во всем подъезде. Соседи шумели и ругались, а Емельянов, несколько смущенный результатом, заметил, что теперь зато хорошо видно звезды, да и помятые рожи соседей в полумраке выглядят как-то симпатичнее.
Однажды Емельянов вызвался починить старые настенные часы.
Возился с ними три дня, раскладывал шестеренки на газете, вздыхал, ругал непокорный механизм собакой.
Наконец торжественно повесил часы обратно. При этом некоторые шестеренки и прочие детали, названий которым не было, оказались лишними.
Те пошли.
Правда, шли они как-то по-своему. За сутки успевали прожить часа полтора.
— Не идут же, Емельянов.
— Как это не идут? — искренне удивился мастер. — Еще как идут. Только осторожно. Часы тоже, знаете ли, торопиться не любят.
Как-то весной Емельянов напросился помочь соседке с прохудившейся крышей сарая. Он мучился бездельем, и поэтому был рад любой работе.
Провозился неделю.
После ремонта дождь действительно перестал попадать внутрь, зато ветер теперь свободно гулял через множество новых щелей и дыр в стенках, которые загадочным образом появились в результате Емельяновского трудового подвига.
Соседка долго ругалась.
Емельянов виновато почесал затылок.
— Зато, Марфа Петровна, сыростью теперь не пахнет.
И действительно — не пахло.
Во дворе стояла старая лавочка. Емельянов решил ее укрепить, хотя никто его об этом не просил, наоборот, отговаривали. После ремонта она приобрела такой странный наклон, что сидящий неизменно съезжал к левому краю, и мог запросто свалиться в клумбу.
Сначала соседи бранились.
Потом привыкли.
Через месяц оказалось, что разговаривать, сидя плечом к плечу, куда удобнее.
— Вот видите, — говорил довольный мастер. — Людей сближает.
Никто не нашел, чем возразить.
Однажды мастер решил исправить перекосившуюся калитку. Провозился до вечера.
Наутро выяснилось, что калитка открывается превосходно — но только изнутри. Снаружи открыть ее никакой возможности нет. Сосед долго кричал через забор, просился домой. Емельянов внимательно осмотрел работу.
— Зато выйти теперь легко.
— Так мне домой надо!
— Домой всегда труднее.
И, подумав немного, полез через забор, помогать.
— Ты бы хоть что-то научился делать нормально, Емельянов, — сказала ему однажды соседка, глядя на прискорбный шкаф, очередного уродца, вышедшего из кривых золотых рук мастера. — Весь дом позоришь.
Емельянов пожал плечами:
— А вы, граждане, только ломать умеете красиво. А я чинить — хоть и криво. Кто из нас нужнее — не мне судить.
Соседи иногда пытались отвадить его от ремонта. Завидев Емельянова с молотком, некоторые предусмотрительно запирали двери. Но мастер не обижался. Он искренне полагал, что люди просто стесняются просить о помощи. Поэтому через некоторое время возвращался, и принимался чинить неожиданно, с наскоку. Больше всего Емельянов любил чинить то, что еще не сломалось. Ему казалось несправедливым ждать беды, когда можно заранее принять меры. После такого профилактического ремонта вещи действительно начинали выглядеть подозрительно, зато потом уже много лет не менялись к худшему, поскольку хуже было практически некуда.
Особенно интересна история про то, как мастер Емельянов женился.
Нам неизвестно, как же на самом деле звали медсестру, которую столь бесстыдно использовал неугомонный Мезенцев, ту, что была удивительно похожа на робкую машинистку, случайную подругу Дархана. То ли это были сестры, то ли и вовсе одна и та же барышня — что представляется нам особенно странным, как же она всюду успевала, и нигде не оставила следов? Зато известно, что мастер Емельянов вскоре после описанных событий женился, на какой-то барышне, вроде бы — в интересном положении, что дало повод соседям лишний раз посплетничать, впрочем, мастер не обращал внимания, на то, что болтают люди — ему было плевать. Дело было так. Вскоре после похорон доктора Мезенцева, которые, как это часто бывает в старых дворах, превратились в веселое застолье, на которое собрались все соседи, а то и вовсе прохожие, мастер заметил, девушку в длинном пальто, что стояла в стороне, у палисадника. Глаза у нее были заплаканные, и все никак было не разобрать, хороша ли она собой, или вовсе дурнушка. Мастер, несколько знавший ее раньше, сказал ей так:
-Вот что я тебе скажу, Марья Давыдовна — сказал сосед, мастер Емельянов, большой мастак чинить всякое поломанное, будь то табуретка, шкаф или дверь, мужчина хоть и не первой свежести, но еще вполне видный и обходительный, в хороших сапогах — Девушка ты хорошая, как есть я наблюдаю тебя. Вот что. Хватит тебе с этими упырями шарахаться, вон, извелась вся. Тут пути не будет. Ты лучше перебирайся ко мне — не подумай, я всерьез. Распишемся, все по закону. Будем как-то жить, не хуже людей. А что. Все равно тебе идти некуда, а со мной — лучше, чем без меня.
-Так я ведь не люблю тебя совсем, Емельянов — сказала она
-Так ведь и я тебя тоже не люблю. Так нам обоим проще будет
Известно также, что летом следующего года в молодой и бестолковой семье мастера Емельянова случилось прибавление, но кто был тот ребенок, рожденный под знаком Льва, и на кого из своих отцов он оказался похож — нам совершенно неизвестно. Следы мастера Емельянова, его жены Марии и их ребенка вскоре теряются — времена наступали тревожные, и самым мудрым решением тогда было тенью скользить между зубчатых колес, между челюстей века-волкодава, который пережевывал страну и ее людей.
А ведь он чертовски умен, этот мастер Емельянов, тенью прошедший по нашей истории, нигде не замаравшийся и умевший так вовремя оказаться в нужном месте в нужное время! А может, и не умен вовсе, а просто везуч — так ведь и не разберешь сразу. От него остается слишком мало следов, чтобы сказать что-то наверняка. Сошлись они, одним словом. И затерялись где-то в переулках старого города, так что ни НКВД, ни любопытный читатель не отыщет их следов. Те, кто выжил, выбрали самый надежный способ — забыли все напрочь, потому что совершенно непонятно, что же делать с подобным знанием, и зачем оно было.
Послесловие
А сейчас нам пора оставить их, тех, кто еще остался. Мы слишком долго были вместе, гораздо дольше, чем потребовалось чтобы рассказать эту историю, так что пора уже отослать наших призраков. Мы хотим отослать прочь жестокого Дархана, который до самого конца не устрашился, и не мог допустить, чтобы его победили. Мы хотим отослать прочь доктора Мезенцева, навеки сломленного, который одно время и правда хотел, как лучше, просто не знал как. Мы хотим отослать прочь Никольского, безумного святого, который теперь — житель территорий кошмарных и недосягаемых, и там собирает вокруг себя новых заблудившихся и потерянных.
Все трое видели лицо смерти, и не могли оторвать от него взгляда, и это навсегда их изменило, и все что было в их жизни тоже изменилось, потому что всякому известно, что увидев лицо смерти, знаешь наверняка, чем все закончится. Можно также увидеть лицо любви, и тогда будешь знать, зачем все это было, а больше в человеческую жизнь ничего не помещается. Все трое видели лицо смерти, и не знали, как теперь смотреть на что-то еще, и знание их было великим, но горьким. Всякому также известно, что есть маленькое знание радости, от которого не остается никакой памяти, только голод, из тех, что не утихает никогда, и может привести ищущего к множеству всяких бед, потому что на дне такой радости всегда лежит беда. Потому что каждая радость неповторима и скоротечна, и бесконечно ласкова в своей искренности и лжи, потому что всегда обещает остаться навечно, но что мотылек может знать о вечности, кроме той, что сделана специально для мотыльков. И мотыльки радости, еще не зная, что отпущено им всего несколько мгновений, обещают быть навсегда, и с их точки зрения они правы, потому что несколько мгновений — и есть вечность мотылька. Но человек — медленное и упрямое растение, и растет он на каменистой земле, что не знает ни щедрости, ни прощения, и, как всякий, выросший в голоде, не хочет знать ни чужих истин, ни чужих границ. Всякий раз, когда гаснет мотылек радости, в человеческой душе, в северной ее части, холодной, обширной и медленной, рождается голод, и сестра его, зависть, уродливые близнецы, которые, оседлав глупое сердце, гонят его от беды к беде, и в своих омерзительных совокуплениях порождают чудовищ, от которых не скрыться. Вот что происходит в северной части человеческой души, самой обширной и самой близкой, где проще всего заблудиться.
Многим также известно, что есть великое знание печали, что существует в западной части души, где все время осень. И если знание радости всякий раз новое, и всякий раз быстротечное, то знание печали всегда одно и то же, потому что оно растворяет всякую причину, и не имеет свойств, как и положено печали. От чего бы не родилось знание печали, оно всегда медленное и всегда через край, его всегда слишком много и с ним никуда не уйдешь, потому что оно тяжело, и от него никуда не уйти, потому что первое, что узнает нашедший великое знание печали — что идти некуда, и с самого начала было некуда. И если знание радости всегда лжет о своей природе, поскольку не знает и не может знать ее, то знание печали всегда правдиво, потому что в той части души, где оно существует, нет другой правды, кроме этой, и стоит ее узнать, не будет судьбы смотреть на что либо еще.
Вот, если вкратце, о том, что случилось с нашими героями, которых мы оставляем.
Оставим мы и деву, что зовут, кажется, Мария, и которая теперь на сносях, вот только непонятно, от кого. Все они слишком долго морочили нас, и ей-богу, сейчас мы уже не можем сказать, откуда они взялись. Возможно, это были слухи и сплетни, даже отголоски слухов, угасающие, совсем тихие отзвуки давно позабытой истории, которой не было места ни в одном из миров — ни в том, давно исчезнувшем, и уже непонятном, ни в этом, в очередной раз переменившемся и вывернутом наизнанку. Этот, новый мир не понравился бы Дархану. Не нашел бы в нем покоя Мезенцев. И только для Людоеда ничего бы не изменилось — потому что здесь, как и там, множество сломанных душ, истосковавшихся по великой любви и невозможному, недостижимому объединению, а значит, и здесь найдется место для храма. Может быть.
Или же нам повстречались чудом уцелевшие свидетели времени — чьи-то родственники, или знакомые, или знакомые знакомых, и мы, заручившись настойчивостью и удачей, восстановили эту историю, накормили забытых призраков временем своей жизни и осадком своей души, а те стали морочить нас и являться нам и просить еще, и чем чаще они приходят, тем более правдивой становится их история — разве что, слегка приукрашенной? А может быть, нам несказанно повезло, и в своих бестолковых исканиях странного и запретного мы набрели на некий архив, где хранились на первый взгляд разрозненные заметки — набросок научной статьи о странном случае массового психоза, газетная вырезка о награждении отважного офицера, раненого где-то в Галиции, письмо, где восторженный имярек сбивчиво рассказывает о чудотворце, и невообразимом исцелении кузины Софьи, от которой отказались лучшие врачи континента? А потом были еще документы, письма, открытки, дневники. То есть, загадочный некто уже сделал всю грязную работу за нас, подготовил основу, подсказал как все было на самом деле, и нам осталось только чуть поработать над образами, добавить внутренних монологов — и рассказ готов? Право же, мы не помним. Возможно, все так и было. Мы слишком давно живем с этой историей а на таких расстояниях, или глубинах, как тут разобрать, легкий и воздушный случайный вымысел уже сложно отличить от вымысла задуманного, состоявшегося, укоренившегося, а значит напрочь лишенного изящества. Такой вот обрюзгший и одышливый вымысел принято называть правдой.
Только вот, сдается, что все рассказчики были ненадежны, все источники — скомпрометированы, а то и вовсе фальсифицированы, все версии нам то ли приснились, то ли были черной выдумкой, что пришла нам на ум давным-давно, во время бесцельных но чертовски красивых блужданий по улицам старого города, где из настоящего остались только дождь, мокрая брусчатка, да старые трамвайные рельсы, вросшие в дорогу. Все остальное — морок, вымысел, фантазия. Ну право же. Все это слишком красиво, чтобы быть правдой. Какие-то бесноватые пророки, офицеры заклеймленные проклятием, безумные доктора. Разве такому есть место в жизни? Разве такое бывает? Но это хорошая история, которую следовало рассказать. Вот мы и радуемся, что, наконец, смогли рассказать ее, и что призраки, морочившие нас столько долгих лет, наконец уйдут на покой — или начнут говорить с кем-нибудь другим, нам все равно. И все же, где-то в глубине души мы сомневаемся, что все было именно так. С печалью признаем, что самая простая, самая грубая версия, которую мы изложили в самом начале нашего рассказа, она и случилась. И все ее противоречия только подчеркивают ее правдивость — так не выдумывают, так пытаются описать необычные и неприятные события в протоколе, чтобы закрыть дело, а жизнь — ну попробуйте описать ее понятно и подробно, выйдет еще хуже. Жизнь плохо укладывается в слова, а смерть — и того хуже. Кроме того, мы не первый день живем, и понимаем, что ни органы (слово-то какое, органы — и сразу всем все понятно), ни медицинские структуры не работают так, как мы рассказали — нет и не было там такой анархии и свободы самовыражения, это вам не художественная самодеятельность. Да, пожалуй, все было именно так, как мы рассказали с самого начала — не было никаких докторов, офицеров, пророков — был двухметровый уголовник, мужик дикий и жестокий, который сколотил банду из подонков и отморозков и несколько месяцев творил кровавый беспредел в нехорошем бандитском районе. Его боялись, потому что все у него получалось хорошо, везучий был, да и запугивать умел. Вообще, звериная жестокость — неплохая стратегия на коротких дистанциях. А он и не был стратегом, он о будущем не думал. Он пришел из голодного края, где человеческая жизнь ничего не стоила, а в теплом сытом городе разгулялся. Тут к такой жестокости просто готовы не были, тут привыкли договариваться, а он сначала убивал, а потом думал. А как разобрались, что к чему — тоже ведь не дети были, разобрались, конечно — так и пустили его в распыл. Ясное дело, сдал кто-то из подельников, потому что вот в историю про доцента и котлеты из слесаря мы не верим, такое бывает в кино. Такую вот киношную историю выдумали задним числом, чтобы скрыть банальную и надежную правду о соучастнике, который сдал банду. Вот и вся сказка — грязная, простая, страшная.
Но, право же, это лучше и проще, чем знать о храме Никольского на Чумном Холме, о том, что случилось с Марией, о том, куда же поехал доктор, и доехал ли. Так что пусть неинтересная и жестокая правда будет сама по себе, тем более, что о ней все уже забыли, и каждый выберет то, что больше ему по вкусу.
А мы — что мы? Наступает ночь, к зиме мы, в очередной раз подготовиться не успели, потому что наступили времена очередных перемен, времена большой лжи, подкрепленной ракетами с кассетным боеприпасом, которые падают на мой город и стирают его квартал за кварталом, ночь за ночью, так что скоро в нем не останется места ни для выдумок, ни для забытых историй.
Что же еще? А, вот, про комнату доктора Мезенцева. Мы, право, не знаем, кто стал счастливым обладателем жилища самоубийцы в те далекие годы, но множество лет спустя, во время нашего небольшого расследования нам случилось там побывать. Теперь там живет старуха, бывшая учительница литературы в средней школе, жеманная и недалекая. Ей ничего не известно о прежних постояльцах, сама она въехала в комнату в 90-е, и даже сделала неплохой по тем временам ремонт. Из окна комнаты по-прежнему видны крыши старого города. Нам повезло, и когда мы навещали старуху (сложно вспомнить, как именно нам удалось объяснить неожиданный визит, кажется, что-то социальное, ну да импровизировать и врать мы неплохо умеем) — был дождливый осенний день, и по крышам ползли клочья тумана. Разговор не клеился, старуха перечисляла свои заслуги и рассказывала, кто, когда и в чем именно ее обошел и обжулил, и что ей причитается. Больше в комнате искать было нечего, там не осталось ничего от Мезенцева — последнего из героев нашей истории, про которого нам известно больше других. Остался только вид из окна, точка зрения, с которой можно разглядеть крыши, которые, впрочем, тоже изменились, зато не изменилось небо, серое, с нечеткими, призрачными границами облаков, и небо это было удивительно пустым.
Может быть, хватит прятаться за этим словом мы — времени уже почти не осталось.
Я встал у окна, и подумал, что уже достаточно называл себя безликим мы, пока хватал читателя за руку и тащил за собой через кошмары и смерти этого рассказа, но теперь уже довольно, и дальше читатель справится сам, раз уж дошел со мной до этого окна и до этого времени.
Итак, я стоял у окна, в комнате, которая сто лет назад принадлежала доктору Мезенцеву, смотрел в серое ноябрьское небо, и думал, что единственное, что сейчас объединяет меня с ним — это пустота, а вернее — взгляд через пустоту, единственное, что не меняется, что бы ни случилось — с городом, с миром, куда бы ни свернули трамвайные рельсы. Потому что и он, и я совершили достаточно дел, о которых лучше бы забыть, но это теперь совершенно неважно, потому что для взгляда, летящего через пустоту, который объединяет нас, нет ни греха, ни доброго дела — он просто есть, и будет лететь, сквозь облака, и осенний дождь, что бы ни случилось с доктором, и с автором этих путаных записей о делах давних, сколь страшных, столь же и невообразимых. И мне уже пора избавиться от памяти о них, как вытряхивают воду из ушей, как выплевывают кашель. Можно все это — без меня? Я, пожалуй, пойду дальше, прочь от Чумного Холма, прочь от закоулков и тупиков, где шепчутся тени, прочь от беспощадной правды, прочь от ядовитых мыслей, прочь от злого волшебства, прочь от смертельной любви, которая всего сильнее. Поэтому я и тороплюсь рассказать вам эту историю, и сейчас пора ее заканчивать, и отправляться на заветную остановку, ждать последний трамвай, который повезет далеко, далеко.
Свидетельство о публикации №226080500089