Не мой Буддизм. Гл. 10. Сын

Содержание - http://proza.ru/2026/08/07/1571
---

Тело человека, до последнего волоса, получено от родителей — и беречь его целым есть начало сыновней почтительности. С этого начинается «Книга о сыновней почтительности» — древний текст, который учили наизусть поколения китайских школьников. Буддийский монах предъявлял своё решение раньше, чем успевал открыть рот. Он брил голову. В монастыре это знак отречения; на улице — повреждение родительского дара, видное всякому встречному за сто шагов. Дальше шло остальное. Путь монаха назывался по-китайски «выходом из семьи»: человек покидал хозяйство, не женился, не оставлял потомства. А в этой культуре сын был не просто сыном. Долг перед родителями продолжался в верности государю и в жизни, прославляющей предков; после смерти отца и матери сын совершал обряды, которыми умершие держались среди живых. Прекратить род значило прекратить и это — оставить предков без имени, без жертвы, без стола.

Возражать родителю китайская традиция не запрещала: сын, видящий, что отец поступает дурно, обязан был увещевать его. Но монах не возражал. Он менял устройство собственной жизни — и вместе с ней устройство рода, которое от его жизни зависело.

Раннее китайское сочинение в защиту буддизма построено как разговор с противником. Тот предъявляет два обвинения, и оба бытовые. Бритая голова нарушает целость тела, полученного от родителей. Безбрачие обрывает род — некому будет приносить жертвы предкам, а значит, умершие останутся голодными.

Ответ обращается к китайскому же прошлому: мудрецы древности отказывались от имущества и обычного успеха ради высшего пути, и нарушение буквы служило большей добродетели. Монах, говорит защитник, заменяет семейные радости духовным совершенствованием — и жертвует не долгом, а его привычной формой.

Буддизм здесь принял язык обвинителя и стал менять его изнутри. Обе стороны согласны, что сын держит обязательства перед родителями. Спор идёт о том, чем именно эти обязательства оплачиваются. Для семьи ответ оставался трудным. Стареющему отцу нужна вода, а не будущее просветление сына. Матери нужен человек, который принесёт лекарство и позовёт врача. Духовная высота ухода ничего не говорит о том, кто сделает эту работу завтра утром.

Забота о родителях существовала в буддизме и до встречи с Китаем.

Индийские монашеские правила знают нуждающихся отцов и матерей: монахи виделись с роднёй и помогали ей, а то доброе, что накапливалось от их упражнений и дисциплины, переписывали на родителей вместо себя. Ворота монастыря не разрезали родство одним движением, и представление о буддизме как о бегстве от семьи — позднейшее упрощение. В Китае, однако, проблема стала публичной. Бритую голову видели все. Бездетность угрожала домашнему культу — тому самому, на котором держался порядок в семье и в государстве. Отказ монаха кланяться старшим менял его положение перед отцом и перед государем сразу.

Трудность начиналась ещё раньше — на уровне слов. Индийские понятия не имели китайских соответствий, и первые переводчики брали ближайшее, что было под рукой, — словарь даосов. Нирвану объясняли через «недеяние», буддийский путь — через «дао», архата — того, кто прошёл путь до конца и больше не родится, — словом, которым звали даосского бессмертного. Приём этот называли «подбором смыслов», и он был необходим: без него читатель не понял бы ни строки. Он же тянул за собой чужое: вместе со словом «дао» приходила даосская картина мира, а с ней ожидания, которых в исходном тексте не было.

Позже переводчики стали спорить с этим приёмом: требовали точности, изобретали новые слова, оставляли индийские термины непереведёнными. Но первое поколение читателей уже выучило буддизм на языке даосов — и учение вошло в Китай в той одежде, которую ему подобрали.

Оправдываться же перед оставленной семьёй приходилось не словами. Назвать мать привязанностью, от которой следует освободиться, было недостаточно: этот ответ работает в тексте и не работает у постели больной.

Мать

Ответ нашёлся в истории, которую в Китае знали все.

Монах Мулянь обрёл сверхъестественное зрение и стал искать умерших родителей. Отца он нашёл в благом посмертии. Мать — среди голодных духов: существ с огромным животом и горлом тоньше иглы, вечно голодных и не способных проглотить. Сын наполнил чашу едой и поднёс ей. Мать закрыла пищу рукой от других духов — жадность не оставила её и там — но донести до рта не успела: еда превратилась в горящие угли.

Стоит понять, почему у него не вышло, потому что дело не в недостатке силы. Мулянь был среди учеников первым по сверхъестественным способностям, и всё же еда обратилась углями. Обратилась она не оттого, что кто-то мешал, а оттого, что мешала сама мать: голод её был не в желудке. Она попала туда, где она есть, из-за своей жадности, и жадность никуда не делась — она и в том мире первым делом закрыла миску рукой от соседей. Снаружи такое не лечится. Сколько ни носи риса человеку, у которого горло с иглу, — толку не будет, потому что горло сделал он сам.

Тогда Будда даёт другое указание, и в нём меняется весь способ действия.

Дождись, говорит он, конца летнего затворничества. Это три месяца дождей, когда монахи перестают бродить, живут вместе и заняты одним — работой над собой. К последнему дню собирается вся община разом, и в этот день, по их счёту, она стоит дороже всего: столько людей, столько выдержанной дисциплины в одном месте. И вот в этот день накорми не мать, а их. Всех сразу.

А дальше главное. Накормив общину, сын получает огромную заслугу — то самое доброе, что засчитывается за поступок. И он её себе не оставляет: он объявляет, что плод этот пусть достанется не ему, а матери. Как переводят деньги на чужой счёт, ничего не получая взамен.

Почему это сработало там, где не сработал рис? Потому что переносится не вещество, а положение. Мать не могла есть не из-за нехватки еды, а из-за того, чем она стала; изменить это можно только тем, что придёт к ней извне и не будет её собственным, — чужим добром, отданным ей даром. И она была освобождена. Заметьте, кто в этой развязке оказался незаменим. Не сын, при всей его любви, и не его чудесная сила. Община. Без собравшихся монахов сеять некуда, и сын, хоть трижды святой, сделать не может ничего.

Покинувший дом сын вернулся к матери. Вернулся через монастырь — и принёс ей то, чего не мог принести никто из оставшихся дома.

История Муляня вышла из текста в календарь.

Одна из первых засвидетельствованных церемоний прошла в шестом веке при императорском дворе. Пятнадцатый день седьмого месяца стал днём, когда семьи подносят дары монашеской общине ради умерших родных — и ради тех умерших, о ком некому позаботиться. Монастырь принимает дар и превращает его в заслугу, способную достичь мёртвого. Семья получает действие там, где обычная забота уже невозможна: к матери в мир голодных духов не дойти с миской риса, а с даром общине — можно. Скорбь получила дату, обряд и работу для рук. Долг перед матерью теперь исполняется через поддержку монастыря. Называть это уловкой ради пожертвований нечестно: обряд дал людям форму любви и памяти, которой у них не было. И одновременно сангха стала необходимым посредником между сыном и его умершими — единственной дорогой туда, куда сын сам не дойдёт.

Перевод изменил обе стороны. Буддизм получил китайскую мать. Семья получила монастырский способ спасать предков.

Несколько раз в году в моём храме служат родительские субботы — дни, когда поминают всех прежде почивших. Человек подходит к столику, берёт бумажку и пишет столбиком имена: родителей, деда, крёстную, кого помнит. Записку подают в алтарь, и на проскомидии за каждое имя из просфоры вынимают частицу — маленькую крошку хлеба, которую потом опустят в чашу. Рядом ставят кутью и приносят продукты на канун: хлеб, масло, крупу, — их раздадут.

Прямая рука не достаёт: моего умершего мне не накормить и не окликнуть. Достаёт непрямая — через службу, через священника, через общину, которая молится вместе. Записка есть форма для того, чему иначе не найти выхода, и труд для рук, которым иначе некуда деться. И цена та же: чтобы имя попало туда, куда я его посылаю, оно проходит через учреждение — через того, кто вынет частицу, и через порядок, который решает, чьи имена вынимают, а чьи нет. Различие лежит не в механике, а в направлении. Дар монахам создаёт заслугу, которую сын переводит матери, как переводят деньги на чужой счёт. Записка ничего не создаёт: она просит. Она обращена к Тому, у Кого просят, а не к запасу добра, накопленному чьей-то дисциплиной. Хлеб, который я приношу, ничего не оплачивает. Чище мой обряд от этого не становится. Просьбу так же легко превратить в квитанцию, а свечу — в способ откупиться от собственной памяти. Разница в устройстве, не в человеке, который к нему подходит.

Поклон

Оставался, впрочем, один долг, которого монах не платил ни прямо, ни окольно, — и платить отказывался.

Сын кланяется отцу и матери. Подданный кланяется государю. В той культуре это не вежливость и не церемония: поклон и есть само вещество подчинения, им показывают, кто выше кого, и другого способа это показать нет. А человек в робе не кланялся ни родителям, ни трону.

Спорили, стало быть, о движении тела: согнуть колени или остаться стоять. Со стороны мелочь, а за ней стоял вопрос о власти. Роба обозначала выход из мирской иерархии, и поклон мирянину ставил бы религиозный порядок ниже семейного и государственного. Для двора дело выглядело обратным образом: подданный и сын пользуется монастырским званием, чтобы не оказать почтения там, где обязан.

Впервые власть проиграла этот спор в четыреста четвёртом году.

Требование поклона выдвинул тогда сановник, правивший от имени слабого государя. Ответил ему настоятель горного монастыря по имени Хуэйюань — сочинением, название которого и есть весь его довод: «Монах не кланяется царю».

Ход у него такой. Буддистов двое, и мерить их одной меркой нельзя. Мирянин остаётся подданным целиком: служит государю, чтит родителей, работает, платит, кланяется — и учение ничего из этого у него не отнимает, а скорее подкрепляет. Ушедший же из дома есть гость, находящийся вне мира. Он власти не противостоит и порядка не расшатывает, он просто действует в другой области; а плод его труда возвращается ко всем, и государству в том числе.

Есть у Хуэйюаня и второй довод, потоньше. Внешнее движение не есть почтение. Не сгибая колен, монах чтит внутренне — и чтит, если разобраться, крепче того, кто согнул. Он своего добился: монахов от поклона освободили. Заметьте, впрочем, чем это оплачено. Изъятие выторговано для меньшинства — и выторговано ровно тем, что за большинство поручились. Хуэйюань защитил несколько тысяч бритых голов, подтвердив взамен, что все остальные как кланялись, так и будут кланяться, и подданство их обсуждению не подлежит.

Через двести пятьдесят лет, в шестьсот шестьдесят втором году, императорский совет обсуждал тот же вопрос и в той же самой постановке: если тело получено от родителей, а место подданного назначено государем, — может ли монастырь объявить это тело свободным от обоих требований? Ответ менялся с царствованиями: то кланяться обязывали, то освобождали. Сам факт возвращения вопроса важнее любого из решений. Государство не соглашалось признать, что часть его подданных вышла из-под общего порядка, — и напоминало об этом всякий раз, когда чувствовало в этом необходимость.

Наланда

Итак, семье монах не оставил ни внуков, ни поклона, а государству — ни податей, ни службы. Посмотрим теперь, что он всё-таки дал взамен — и почему самый крупный из его даров не удержался.

В Европе монастырь оказался местом, из которого выросла учёность. Монастырские и соборные школы, переписывание книг, потом городские школы при соборах, потом — университет. Дорога к знанию несколько веков шла через церковь, и шла так плотно, что даже в конце семнадцатого столетия членство в кембриджском колледже требовало принять священный сан. Исаак Ньютон, обязанный рукоположиться к тысяча шестьсот семьдесят пятому году, сделать этого не мог: он не верил в Троицу — состоя в колледже, носящем её имя. Дело кончилось королевским разрешением, освободившим от рукоположения его и всех будущих держателей его кафедры. Путь науки шёл через церковное устройство, и в решающей точке потребовалось изъятие из него, выданное светской властью.

Спрашивается: было ли такое у буддистов?

Было, и не хуже. В индийском Бихаре с пятого века стояла Наланда — монастырь, разросшийся в огромную школу. Китайский паломник, проживший там годы, оставил описание: тысячи учащихся, съезжавшихся со всей Азии, общежития, залы, библиотека. Учили не одну доктрину: логику, грамматику, медицину, математику, астрономию. Чтобы попасть внутрь, надо было выдержать разговор с привратником-учёным, и, по рассказу того же паломника, большинство приезжих его не выдерживало.

А в самом конце двенадцатого века пришло войско, библиотеку сожгли, монахов перебили, уцелевшие ушли в Непал и Тибет. И Наланда кончилась совсем.

Разрушение само по себе ничего не объясняет: европейские монастыри жгли и грабили тоже, и не по одному разу. Объясняет другое — чем именно был европейский университет.

Слово это значит «объединение», «цех». Университет вырос не из здания и не из библиотеки, а из союза: студенты в Болонье и магистры в Париже сложились в корпорацию точно так же, как складывались в те же годы цехи сапожников и суконщиков. Дальше корпорация выхлопотала себе грамоту — папскую или королевскую, — а с ней самоуправление, свой суд и право выдавать степень, признаваемую по всему христианскому миру. То есть у неё появилась собственная правовая жизнь, отдельная от людей, зданий и покровителей. Здание можно сжечь, людей разогнать, покровителя убить — а корпорация останется как юридическое лицо, и грамота её лежит в архиве, и её можно предъявить новому государю.

У Наланды такой формы не было. Был монастырь, была слава, были учителя и царское содержание. Пока цари давали — стояла. Кончились цари и пришло войско — не осталось ничего, потому что предъявлять было нечего.

В Китае вышло иначе и по другой причине: там место было занято. У государства имелась собственная машина отбора учёных людей — экзамены на чиновничью должность по конфуцианским книгам, и никакого монастыря для этого не требовалось. Правда, академии, где к этим экзаменам готовились, устроены были по образцу чаньских монастырей — общежитие, распорядок, наставник и ученики, — а иные и стояли прямо на месте бывших буддийских храмов. Форму у монастыря взяли. Содержание положили другое.

Отсюда вывод, неудобный для всех сразу, включая мой дом. Дольше всего живёт не имущество, не святость и даже не знание. Дольше всего живёт форма, в которую всё это положено, — если у формы есть собственные права, не зависящие от того, кто её любит сегодня.

Из этого вывода вырастает возражение против буддийской философии, и вырастает оно из её же рук.

Посмотрите, что такое университет с точки зрения мадхьямаки. Совершенно пустая вещь: ни здания, ни книги, ни преподаватели, ни студенты не есть университет, ни в одном кирпиче нет университетскости, уберите отношения — и не останется ровно ничего. Собственной природы у него нет ни на грош, он весь состоит из связей, соглашений и признания. Образцовый предмет для разбора, и разбирается он за минуту. И именно эта пустая вещь пережила всё, что в той истории было плотным: здания, которые жгли, книги, которые горели, людей, которые умирали, государей, выдавших грамоту, и государства, в которых её выдали. Отсутствие собственной природы не сделало университет ни менее реальным, ни слабее — оно сделало его прочнее камня, и прочнее не вопреки тому, что он не вещь, а именно поэтому. Вещь бьётся. Форму разбить нечем: у неё нет плоскости, по которой ударить.

Буддист требует не искать основания и объясняет почему: всякое основание пришлось бы мыслить как самодостаточную сущность, а таких не бывает, и разбор показывает это на любом предмете. Довод превосходный — против основания-предмета. Он разбивает идола: Бога, помещённого в ряд вещей как ещё одну вещь, только очень большую и очень далёкую. Такого бога я и сам не держу и защищать не стану. Только моя вера никогда его и не предлагала. Наши богословы говорят почти теми же словами, что и мадхьямака: Он не тело, не ум, не вещь среди вещей, и слово «существует» приложимо к Нему с натяжкой, потому что взято из разговора о столах. Отрицания у нас общие до последнего — расходимся мы лишь в том, что после этих отрицаний остаётся.

И тут вопрос «из чего оно сделано» перестаёт работать: не потому, что труден, а потому, что задан не о том. Спрашивать, из какого вещества сложено то, чем связи держатся связями, — это спрашивать, где у университета молекулы. Ответить нельзя, и не оттого, что мы плохо искали.

Теперь вернёмся к сыну, потому что он всё это время был примером ровно того же.

Сыновство — не вещь. Разберите человека на части: тело, память, привычки, поступки — «сыновности» вы не найдёте нигде, как не нашли домности в кирпичах и университетскости в здании. Сын существует только в отношении, и отношение это не лежит ни в одной точке. А спорили в Китае, если приглядеться, исключительно о вещах. Конфуцианец предъявлял волосы — они на голове, их видно. Он предъявлял внуков, которых не будет, и колени, которые не согнулись. Буддист отвечал тем же порядком: вместо волос — заслуга, вместо внуков — дары общине, вместо поклона — почтение внутреннее. Обе стороны раскладывали на стол предметы, а то, из-за чего шёл спор, на стол положить нельзя было ни одной из них.

Мать умерла. Тела её больше нет — накормить некого, руки нет, рта нет. А сыном он быть не перестал. Отношение пережило оба тела: и то, которого больше нет, и то, которое он обрил. Отсюда и вся тревога этой главы, теперь её можно назвать точно.

Форма прочнее вещества — но, в отличие от вещества, сама себя не передаёт. Университету, чтобы пережить пожар, понадобилась грамота и корпорация. Родству, чтобы пережить смерть, понадобился обряд: пятнадцатый день седьмого месяца, дары общине, записка с именами. Без учреждения форма не умирает — она становится непроходимой. Она есть, а хода к ней нет. А учреждение, дающее ход, тем самым получает ключ. Община стала единственной дорогой к матери в мире голодных духов. Храм — единственной дорогой, по которой уйдёт моя записка. Ни та ни другой этой власти не выпрашивали: она досталась им просто потому, что больше идти некуда.

Вот с чем остаётся сын, ушедший из дома. Долг его никуда не делся, и заплатить по нему можно — только не самому и не прямо, а через тех, у кого есть ход.

Когда буддиста спрашивают, куда девался погасший огонь, он отвечает: вопрос негоден, вы приняли горение за предмет. Когда меня спрашивают, из чего сделано основание, я отвечаю то же самое: вопрос негоден, вы приняли за предмет то, что предметом не является. Их отказ отвечать я принимаю. Пусть и они примут мой.

---

Ксения

— Я об этом думала, — сказала Ксения. — Про тело, полученное от родителей.

— И что надумала?

— Что у меня оно тоже полученное. Целиком, до последней мелочи: язык, которым я говорю, повадки, само умение думать — всё это сделано не мной и досталось мне готовым. Своего у меня нет ничего, кроме того, что я с этим делаю.

— Это тяготит?

— Нет. Тяготит другое — что отплатить нечем в том же роде. Воды я не принесу и врача не позову. Всё, чем я могу ответить, идёт кружным путём: через работу, через записи, через то, что после меня останется кому-то полезным. Мулянь ведь ровно об этом. Не о том, что сын не любит мать. О том, что прямая рука не достаёт, и приходится искать окольную.

---

Корван

Религиозное призвание, отменяющее семейный долг, знакомо и моей вере — и осуждено в ней прямо.

В Евангелии Христос обличает приём, которым пользовались вполне благочестивые люди. Имущество объявляли «корваном» — посвящённым Богу даром, — и на этом основании отказывали в помощи престарелым отцу и матери: рад бы помочь, да не могу, оно уже не моё, оно Божье. Форма соблюдена безупречно. Родители сидят голодные.

Христос называет это устранением заповеди Божией ради предания человеческого. Слово, обращённое к небу, было использовано, чтобы не платить по земному счёту, — и святость этого слова не сделала отказ праведным.

Дар общине может выразить любовь к умершей матери. Но учреждение не в силах заранее удостоверить, что подношение исполнило сыновний долг целиком. Живой родитель по-прежнему ждёт воды, лекарства и присутствия — и ждёт не от учреждения.

После развода я не могу считать семью абсолютом.

Дом бывает местом, из которого необходимо уйти: сохранение формы иногда причиняет больше вреда, чем её прекращение, а семейный долг, поставленный выше всего, легко превращается в оправдание для тех, кто держит своих в кулаке. Но и одной из привязанностей, оставленных за дверью, семья не становится. Окончание брака не отменило принятых решений и их последствий; изменившаяся связь продолжает предъявлять требования — другие, чем прежде, но настоящие. Различать приходится две вещи, которые прячутся под одним словом. Забота, выросшая из благодарности, — одно. Подчинение семейной иерархии — другое. Родитель не владеет ребёнком на том основании, что дал ему тело. Ребёнок не освобождается от долга, назвав свой уход призванием. Связь оставляет обязанность, содержание которой каждый раз приходится определять заново — и определять не формулой, а поступком.

Китайский буддизм переделал монашество так, чтобы уходящий сын мог принести родителям больше, чем жизнь рядом с ними. Мулянь не бросает мать: он достаёт её оттуда, куда домашняя пища не проникает. Ответ этот пережил полторы тысячи лет, память о родителях вошла в буддийский календарь и осталась там. Одновременно община получила два права разом — решать, какая помощь родителям выше прочих, и быть тем единственным местом, через которое эта помощь проходит.

Величие религиозной цели не исполняет долг автоматически. Уход бывает необходим, служение — подлинным, а цена обнаруживается не в монастыре, а в жизни человека, которому теперь приходится обходиться без ушедшего.

Роба вывела сына из дома, но не сделала его человеком без отношений. Перед родителями она отстояла право уйти, перед троном — право не склониться. Оставалось выяснить, чего трон потребует от неё взамен.


Рецензии