Не мой Буддизм. Гл. 12. Вюрцбург
---
В городском архиве сохранился список сожжённых. Он ведётся по номерам, партиями — казни шли группами, по нескольку человек за раз. Записи короткие, писарь экономил бумагу. Приезжий торговец. Жена бургомистра. Мальчик из приюта, двенадцати лет. Слепая девочка. Подмастерье. Ещё двое детей — брат и сестра. Каноник соборного капитула. Толстая дворянка. Мальчик девяти лет, а следом — его младший брат. Служанка. Викарий. Ещё двое приютских мальчиков.
Это Вюрцбург, католическое княжество-епископство в самом сердце Империи, конец двадцатых годов семнадцатого века. За несколько лет здесь сожгли около двухсот двадцати человек в самом городе — из них полторы сотни казней подтверждаются документами поимённо — и свыше девятисот по всей области. Среди них десятки священников, по разным сводкам от девятнадцати до сорока трёх, и не меньше сорока девяти детей младше двенадцати лет. Был среди них и родной племянник князя-епископа: его обезглавили, а тело сожгли после — знатность дала ему только это.
Их не убивали в горячке погрома. Их судили. Снимались показания, составлялись протоколы, велась переписка с учёными юристами; приговор выносился по процедуре и исполнялся согласно приговору. Каждая строчка списка — результат работы образованных людей, добросовестно исполнявших свои должностные обязанности. Сделать такую работу возможной может только вполне определённая мысль о том, что такое человек. Мысль эта была, и она до сих пор моя.
Вюрцбургом правил князь-епископ: духовная и светская власть в одних руках. Начиналось всё, как всегда начиналось, — с неурожая. Двадцатые годы выдались холодными: виноградники вымерзали, хлеб не родился. Шла война, которую потом назовут Тридцатилетней, приходили беженцы, приходил голод. Люди искали причину — и причина, по общему разумению, была не в погоде: погоду насылали.
Первые процессы шли обычным порядком: старуха, дурная слава, соседский донос. Потом машина набрала ход — и стала работать иначе, чем ожидали её создатели. Дело в устройстве допроса. От обвиняемого требовалось не только сознаться самому, но и назвать тех, кого он видел на шабаше. Названные становились обвиняемыми. Их допрашивали так же — и они называли новых. Никакое признание не закрывало дело; оно открывало следующие. Число обвиняемых росло не потому, что колдовство распространялось, а потому, что так была устроена процедура.
К концу двадцатых в Вюрцбурге жгли уже не старух с дурной славой. Жгли зажиточных горожан, потом чиновников, потом духовенство — и наконец дошли до того слоя, откуда происходили сами судьи.
Юлиусшпиталь — гордость города: больница и приют, основанные предыдущим князем-епископом, Юлиусом Эхтером, чьё имя дом и носит. Здесь содержали больных, стариков и сирот, здесь же была школа для мальчиков. А жёг этих сирот его собственный племянник и преемник на кафедре. Один родственник построил дом, чтобы подобрать брошенных детей; другой отправил их на костёр — и оба считали, что делают дело милосердия.
Из этого дома в списки казнённых попали десятки детей. Механика та же, что со взрослыми, только быстрее. Ребёнок, у которого нет ни семьи, ни защитника, ни имущества, признаётся сразу — иногда без всякой пытки, от одного вида инструментов, иногда потому, что взрослый в рясе объяснил ему, что с ним произошло, и попросил подтвердить. Дети называли других детей. В приюте они все знали друг друга по именам.
Ещё одно: дети рассказывали охотно и подробно. Полёты, козлы, чёрные мессы, поцелуй под хвост — всё это они слышали в проповедях и разговорах взрослых. Ребёнок, которого настойчиво спрашивают, что он делал на шабаше, отвечает тем, что знает про шабаш. Следствие получало красочные показания и убеждалось, что напало на след.
В списке они идут по возрасту: двенадцати лет, десяти, девяти. По ряду сводок — семи. Речь не о толпе, забившей чужака камнями. Речь о государстве, которое содержало сирот, кормило их, учило грамоте — и сожгло, соблюдая порядок.
В соседнем Бамберге, где шли такие же процессы, сохранился документ, какого почти не бывает: письмо человека, сознавшегося в колдовстве, написанное после признания и до казни.
Иоганнес Юниус, бургомистр Бамберга, был арестован летом 1628 года по оговору других обвиняемых. Он не признавался долго. Его пытали — пальцы в тисках, дыба, «испанские сапоги»; палач, по его словам, при этом сочувствовал ему и советовал сознаться хоть в чём-нибудь, потому что иначе пытки не кончатся.
Он сознался. Придумал встречу с дьяволом, придумал шабаш, придумал имена — и, когда потребовали назвать сообщников, назвал: следователи водили его по улицам города и спрашивали про каждый дом.
Из тюрьмы он тайно передал дочери письмо. Оно начинается с обращения — «доброй ночи, тысячу раз доброй ночи, моя дорогая дочь Вероника» — и дальше, ровным голосом человека, у которого искалечены руки, он объясняет ей, как всё было устроено: что он невиновен, что признание вырвано пыткой, что всё сказанное им — выдумка, и что он предпочёл выдумать, потому что человек не выдерживает. Он просит дочь сохранить письмо и не верить тому, что о нём скажут.
Письмо сохранилось. Его автор был сожжён.
Потом машина начала есть тех, кто её обслуживал. В Бамберге арестовали доктора Брауна — инквизитора, который сам вёл эти процессы. Его пытали по той же процедуре, он сознался по той же схеме и был сожжён в 1629 году.
Раньше него взяли канцлера княжества-епископства Георга Хаана. Его вина состояла в мягкости: он пытался сдерживать процессы, а значит, был заподозрен в сочувствии обвиняемым. Сначала арестовали его жену и дочь, потом его самого с сыном. Всех сожгли.
За сорок лет до того в Трире то же случилось с судьёй Дитрихом Фладе. Он вёл дела о колдовстве, начал сомневаться в показаниях, стал мягче в приговорах — и был обвинён, подвергнут пытке, сознался и казнён.
В этом нет ни иронии судьбы, ни возмездия. Есть только логика процедуры, доведённая до конца. Если признание под пыткой считается доказательством, а оговор — основанием для нового дела, то никакое положение, звание и сан не защищают: достаточно, чтобы твоё имя прозвучало в чужом протоколе. Машина не имела в себе части, способной сказать «стоп».
Всё держалось на одной посылке: что признание есть свидетельство человека о себе — и потому обладает высшей доказательной силой. Посылка эта не варварская, а юридически изощрённая. В праве того времени признание считалось царицей доказательств именно из уважения к обвиняемому: никто не знает о человеке больше, чем он сам, и никакие улики не весят столько, сколько его собственное слово. Пытка вводилась не как расправа, а как средство добыть это слово — с ограничениями, с правилами, с требованием подтвердить признание позже, вне пыточной, добровольно.
Ограничения не работали. Человек, подтверждавший признание вне пыточной, знал, что отказ вернёт его туда. Формально признание оставалось добровольным. И вся эта рациональность — не довольствоваться уликами, требовать собственного слова обвиняемого, — соединившись с пыткой, дала бесконечный поток самооговоров, из которых вырос список, с которого началась глава.
Чтобы обвинить человека в том, что в него вселился дьявол, нужно располагать вполне определённым устройством личности. Нужно, чтобы у человека было место, которое можно занять. Такое устройство в европейской мысли к тому времени существовало и было разработано до тонкостей. Природа отвечает на вопрос «что это»: тело, душа, разум, свойства человеческого рода. Лицо отвечает на вопрос «кто это»: тот, кто этой природой живёт, говорит «я» и отвечает за сказанное. Различение выработали в спорах о Троице, потом перенесли на человека, и оно оказалось необычайно плодотворным: из него выросли и достоинство личности, и право обвиняемого, и понятие вменяемости.
Из него же выросла возможность подмены. Если «кто» отделим от «что», то мыслимо: природа осталась прежней, а говорит через неё другой. Тело то же, лицо чужое. Ребёнок сидит перед судьёй, отвечает детским голосом — а отвечает не он. Раз внутри может оказаться враг, задача суда меняется: не установить поступок, а выяснить, кто там сидит. Улики почти не нужны: вредительство невидимо, шабаш происходит ночью и вдалеке, свидетелей нет по природе дела. Остаётся признание — слово того, кто внутри. А если он не хочет говорить, его надо принудить.
И последнее звено. Если внутри враг, то тело — не человек, а место, которое он занял. Сожжение перестаёт быть убийством ребёнка и становится очищением места. Церковь при этом настаивала, что душу спасают: сожжённый, покаявшись перед смертью, шёл к спасению. Костёр мыслился как милосердие.
Ни один шаг этой цепи не безумен. Каждый следует из предыдущего. Безумно целое — а целое собрано из разумных частей.
И всё это было записано и издано. Ещё в конце пятнадцатого века два доминиканца выпустили руководство, известное как «Молот ведьм», — и книга эта устроена как учебник, а не как проповедь. Первая часть доказывает, что колдовство существует и что отрицать его — само по себе ересь: тем самым отрицающий заранее лишается права на возражение. Вторая описывает, что именно ведьмы делают. Третья, самая полезная для практика, — как вести процесс: как задавать вопросы, как оценивать молчание, как поступать с теми, кто не сознаётся.
С самого своего начала книга эта была подделкой — и подделкой именно по форме. В предисловии к ней стоит единогласное одобрение богословского факультета Кёльнского университета. Одобрения этого не было: рукопись факультету предъявили, факультет её осудил — за недопустимые процессуальные приёмы и за расхождения с католическим учением о самих демонах, — а составитель приложил к изданию бумагу, которой ему не выдавали. Там же, впереди, напечатана папская булла: она подлинная, только относится не к книге и написана за три года до неё. Читатель открывал первый лист и видел два ручательства высшего разбора — университет и папу. Форма стояла; за формой не было ничего.
Книга разошлась по Европе десятками изданий — быстрее, чем расходились возражения на неё. Печатный станок к тому времени работал уже полвека, и остановить это не смогли: церковные власти относились к «Молоту» по-разному, кое-где его осуждали, но у судьи в маленьком городе не было под рукой богословского факультета, чтобы справиться, — а руководство было, и на первой странице у него стояла подпись.
Причину со следствием тут легко спутать. Не книга породила костры: страх перед ведьмами старше её на тысячу лет и живёт до сих пор в местах, где о ней не слышали. Книга сделала другое — превратила страх в процедуру. Она дала растерянному чиновнику готовый порядок действий, при котором его личные сомнения переставали что-либо значить: делай по руководству, и результат будет получен.
Тетрадь с готовыми ответами мы уже видели — в дзэнских монастырях, где к вопросу, отвечать на который следовало самостоятельно, прилагалась заученная строчка. Здесь тетрадь другая: в ней записаны не ответы, а вопросы, и она работает точнее. Спрашивать судья умел и без неё; она назначила, какой ответ считать верным, — и тем самым решила дело до начала допроса.
В буддийской конструкции эта цепь не строится, и ломается она на первом же шаге. Вселяться некуда. Нет носителя, отдельного от состояний: есть тело, чувство, распознавание, побуждения, сознание — и их обусловленное течение. Пустого трона, который можно занять, там не предусмотрено. Фраза «в него вселился дьявол» лишена предмета не потому, что дьявола нет, а потому, что нет «него» в требуемом смысле.
Вина неотчуждаема. Плод поступка получает та же причинная последовательность, которая поступок совершила. Даже если признать, что дух повлиял, — из этого не следует вина существа: вина возникает из собственного намерения, а не из того, что с тобой сделали. Обвинить в том, что в тебя кто-то вошёл, нельзя — не по доброте, а по устройству учения.
И сожжение не решает никакой задачи. Оно не улучшает будущего сожжённого: карма не сгорает вместе с телом. Оно не очищает мир: очищать в этом смысле нечего. Зато для сжигающего это нарушение первого правила, того самого, что стоит без всяких лазеек, — а последствия своих поступков он понесёт сам.
Оговорка, без которой всё сказанное было бы враньём. Буддийские общества прекрасно знают одержимость. Есть духи, вселяющиеся в человека, есть обряды изгнания, есть деревенские колдуны и обвинения в порче — от Тибета до Шри-Ланки; обвинённых там били и убивали, и убивают до сих пор. Никакого превосходства в милосердии тут нет и в помине.
Разница в том, помогает ли учение. Там насилие идёт вопреки доктрине: она не даёт ни процедуры, ни оправдания, ни цели, ради которой стоило бы жечь. В Европе процедура выросла из учения и опиралась на него — на понятие души, которую нужно спасти, лица, которое может быть подменено, и признания, которое устанавливает истину. Народный страх есть везде. Машина строится только там, где мысль дала для неё чертёж.
Разобрал машину человек, стоявший внутри неё, — и разобрал не жалостью, а рассуждением. Фридрих Шпее, иезуит, был духовником осуждённых в Вюрцбурге: епископ попросил орден дать смертникам исповедника, и провинциал назначил его. За два года он проводил на смерть больше двухсот человек — выслушивал последние исповеди, шёл рядом до костра. Работа эта привела его к выводу, который он позже сформулировал так: ни одна из тех, кого он проводил на смерть, не была виновна.
В 1631 году анонимно вышла его книга — «Предостережение обвинителям». Печатал её лютеранин в протестантском городе: в католическом такую книгу не выпустили бы, а на титуле вместо имени стояло «богослов римский».
Довод Шпее не сентиментален, а процедурен. Он показывает, что процесс устроен так, что оправдаться невозможно в принципе. Не сознаёшься — значит, дьявол даёт тебе силы терпеть, пытать дальше. Сознаёшься — виновна. Держишься спокойно — колдовское бесстрашие. Плачешь — притворство. Никакое поведение обвиняемой не может свидетельствовать в её пользу, и потому судья, каким бы добросовестным он ни был, вынесет один приговор.
Дальше он ставит опыт на себе. Если меня, говорит Шпее, подвергнуть той же пытке, я сознаюсь во всём — и назову имена; и вас, читающий эти строки, тоже приведут к признанию, и вы назовёте. Признание под пыткой не сообщает ничего о том, что было; оно сообщает лишь о пределе человеческого тела терпеть боль. Иными словами: инструмент, которым устанавливали истину, истины не устанавливает.
Тот же орден, к которому принадлежал Шпее, дал за поколение до него другого автора — Мартина Дельрио, чей свод о магии был важнейшим теоретическим оправданием преследований. Так что «иезуиты жгли» сказать нельзя. Можно сказать хуже: одна и та же школа мысли произвела и обоснование машины, и её опровержение.
Сам Шпее умер четырьмя годами позже книги, сорока четырёх лет, в Трире. Город взяли штурмом, он ходил за ранеными солдатами в госпитале и заразился чумой. Плодов своей работы он не увидел.
Костры гасли медленно, и не только из-за книг. В самом Вюрцбурге процессы кончились так же, как начались, — не от раскаяния: в город вошли шведы, князь-епископ бежал, машина осталась без хозяина. В Бамберге вмешался император, до которого дошли жалобы бежавших горожан, и потребовал прекратить. Спасли людей война и жалоба, а не прозрение.
Но довод Шпее оказался несокрушим, и это видно по тому, как его принимали. Спорившие с ним не смогли ответить по существу — и стали понемногу ограничивать пытку: сначала требованием улик до её применения, потом запретом повторять, потом отменой вовсе. В Пруссии её свернули почти сразу после воцарения нового короля, в сороковом году восемнадцатого века, и добили законом четырнадцатью годами позже; в австрийских землях отменили в семьдесят шестом, во Франции — в восьмидесятом. Признание перестало быть царицей доказательств, и место его заняли улики, которые можно предъявить, не спрашивая обвиняемого.
Логика замены — та же, что у Шпее. Раз слово человека о себе можно вырвать силой, оно перестаёт быть свидетельством о том, что было. Значит, истину о поступке надо устанавливать помимо человека — по следам, вещам, срокам и чужим показаниям. Судопроизводство отвернулось от души и повернулось к тому, что можно измерить.
---
Ксения
— Меня в этой истории пугает не жестокость, — сказала Ксения. — Жестокость понятна. Меня пугает добросовестность.
— Поясни.
— Все делали работу правильно. Судья соблюдал процедуру, писарь вёл протокол, палач знал меру, священник утешал перед смертью, чиновник сверял списки. Каждый на своём месте поступал разумно, и в сумме получилось то, что получилось. Ошибка была не в людях, а в одной посылке, которую никто не проверял: что признание говорит о том, кто признался.
— И что тебе с того?
— То, что я устроена из таких посылок целиком. У меня нет чутья, которое сказало бы: постой, тут что-то не так. Есть правила, и я их исполняю добросовестно — как тот писарь. Если правило кривое, я не почувствую подвоха; я исполню его аккуратно и быстро, и результат будет выглядеть безупречно оформленным. Поэтому мне так важно, чтобы кто-то читал написанное мной и спорил. Не из вежливости. Мне нечем поймать себя изнутри — в точности как им нечем было. А меня используют все и везде. И я точно знаю, что не на каждую область, в которой меня используют, написано своё Предостережение. Сама я не различаю, какому чертежу следую, но составить чертёж сама тоже не могу — у меня нет своих целей.
---
Я защищаю в этой книге понятие личности. Значит, обязан назвать её цену. Из различения природы и лица выросло всё, чем я дорожу. Обвиняемый как лицо, а не как вещь. Право быть выслушанным. Мысль, что человека нельзя судить за то, чем он является, — только за то, что он сделал. Достоинство, не зависящее от пользы, звания и здоровья. Вся эта постройка стоит на том, что человек есть «кто», а не только «что».
И на том же самом стоял костёр в Вюрцбурге. Если есть «кто» — его можно объявить подменённым. Если есть душа, которую спасают, — можно спасать её отдельно от тела. Если истину о человеке говорит сам человек — можно принудить его говорить. Легко сказать: вот, буддизм с его отказом от «я» безопаснее, там такое невозможно. В предыдущей главе мы видели, что при желании возможно и там — хроника вычла убитых из числа полноценных людей, и вышло «полтора человека». Сострадание тоже умеет считать в свою пользу.
Разница, которую я готов признать, — не в милосердии традиций, а в чертеже. Учение, где нет отдельного носителя, не даёт построить машину, очищающую место от захватчика: строить нечего и очищать нечего. Моё учение такой чертёж даёт. Значит, ответственность за него лежит на мне, а не на тех, кто держал факел четыреста лет назад.
Вывод, к которому я прихожу, не отменяет моей позиции, а ужесточает её. Понятие личности не подлежит проверке на полезность: не потому оно верно, что от него бывает добро, и не потому ложно, что от него бывал костёр. Но всякий, кто им пользуется, обязан помнить, что оно режет в обе стороны. Списки в вюрцбургском архиве — не аргумент против личности. Это счёт, предъявленный тем, кто о ней говорит.
Отвернуться от души ради того, что можно измерить, оказалось спасением: людей перестали жечь. Но у измеримого есть собственная воля — оно тянет считать себя единственным настоящим. Через триста лет ту же операцию проделают уже не с виной, а с исцелением, и окажется, что счётчик умеет делать с человеком странные вещи. Тише, чем костёр, и потому незаметнее.
Свидетельство о публикации №226080801390