Дорджи-отрывок 2
Я сидела в холле, в кресле у стеклянной стены, и смотрела, как дождь ползёт по склону. Пем стояла в трёх метрах за спиной. Молчала.
Дверь открылась. Вошёл мужчина — на голову выше меня. Прямые чёрные как смоль волосы, зачёсанные назад. Круглое лицо. И глаза — улыбчивые, тёплые, с лучиками в уголках, будто он смеялся, даже когда молчал. Одет в тёмный национальный гхо, подпоясанный белым шарфом. Через плечо — сумка из шерсти яка, грубая, тёмная, с национальным орнаментом.
Он увидел меня. Остановился. Снял капюшон. Подошёл не торопясь.
— Мадам. Меня зовут Дорджи. Я владелец компании. Мне сказали, вы недовольны.
Я высказала всё. Про Пем, про дверь, про ресторан, про старую лошадь. Он слушал, не перебивая. Не оправдывался. Просто слушал — и от этого мне стало легче.
Потом сказал:
— «Мадам. Я вас услышал. И я буду сопровождать вас сам. Лично. Завтра будет иначе и я буду рядом сам.» - в его голосе не было обязанности. Было что-то похожее на интерес.
Мы посмотрели друг на друга. И что-то щёлкнуло. Не служебное. Не туристическое. Просто тёплое. Как будто мы уже были знакомы и просто не встречались.
.
С тех пор нас стало четверо.
Каждое утро у крыльца гостиницы стоял большой чёрный автомобиль — не джип, не минивэн, а именно *большой*, длинный, с тонированными стёклами и хромированными ручками, нелепо огромный для узких горных дорог Бутана. Он занимал почти всю площадку перед входом, и когда я выходила, он казался мне кораблём, севшим на мель среди кедров и молитвенных флажков.
На заднем крыле, чуть выше номерного знака, был прикреплён значок: белый зонтик на синем фоне. «White Umbrella»,«Уайт Амбрелла». Так называлась фирма Дорджи. Я потом увидела этот зонтик на вывеске офиса в Тхимпху, на куртке водителя, на папке, которую Пем прижимала к груди. Белый зонт был везде — как клеймо,
Дорджи садился вперёд, рядом с водителем. Пем — назад, со мной. Но теперь она сидела иначе: не в полшаге за спиной, не у двери, а просто рядом, глядя в окно. Молчала больше. Красная нитка на запястье больше не подрагивала.
Дорджи всю дорогу говорил. Не со мной — с водителем, на дзонг-кха, негромко, размеренно, иногда посмеиваясь. Но иногда поворачивался ко мне, через плечо, и спрашивал:
— Мадам, вы видели сегодня обезьян? У дороги, на повороте. Нет? Завтра покажу.
Или:
— Мадам, вы любите острое? Нет? Завтра скажу, чтобы готовили мягче.
Говорил он мало слов, но точно. Не торопился. Не извинялся. Просто был рядом — не как надзиратель, а как человек, который взял на себя ответственность и теперь её нёс, спокойно и без суеты.
А потом выяснилось, что у Джорджи русская жена. Может, поэтому мы так быстро совпали. Он понимал меня с полуслова — не как клиентку, а как-то по-домашнему, без протокола. И с его появлением поездка стала сплошным удобством.
Ещё тогда, при первой встрече, я загляделась на его сумку — мягкую, из шерсти яка. Сказала: какая хорошая. А он, чуть смутившись: «Это мужская». Я ответила: «Мне подойдёт». Через день он привёз мне такую же. Ту самую, которую я ношу по сей день. Не потому что шерсть яка. Потому что она очень удобная.
А однажды я зависла в бутике тканей. Выбирала белый шарф — национальную принадлежность мужского костюма, из тончайшей шерсти, ручной работы. Стоил он заоблачно. Джорджи, пока я перебирала, обмолвился: «Это очень дорого». Не отговаривал, не мешал — просто сказал, как есть. А я всё равно стояла. Перекладывала, прикладывала, сомневалась. Продавец уже закипал. А Джорджи ждал. На голову выше меня, в национальном халате, молча. Ни вздоха, ни взгляда на часы
Водителя звали Тензин. Лет сорок, коренастый, с обветренным лицом и руками, в которых руль лежал как влитой. Он почти не говорил по-английски — пару слов, кивок, улыбка. Но водил так, что я перестала бояться серпантинов. На поворотах, где мне казалось, что мы сейчас уйдём в пропасть, он просто чуть поворачивал руль — и машина шла ровно, мягко, как лодка по течению.
У него на зеркале заднего вида висел маленький белый зонтик — тот же, что на значке фирмы. Покачивался на каждом повороте.
Мы ехали. Большой чёрный автомобиль полз по серпантину, и горы расступались перед ним нехотя, как толпа перед важным господином. За стеклом мелькали ступы, флажки, редкие дома с нарисованными тиграми. Иногда Тензин останавливался — просто так, у обочины, — и Дорджи говорил, не оборачиваясь:
— Мадам, посмотрите. Там, за деревьями. Видите?
Я видела. То водопад, тонкий, как нитка, падающий со скалы. То стадо яков, неподвижных, будто каменных. То монастырь на вершине, белый, с золотой крышей, и облако лежало прямо на нём, как шапка.
Пем молчала. Дорджи молчал. Тензин ждал, положив руки на руль.
И я смотрела. И мне было хорошо.
На следующее утро Дорджи шёл рядом. Не торопил. Не говорил «сюда, быстрее». Просто был рядом.
Дорджи сказал: «Там, за рекой». И повёл.
Мост был широкий и прочный. Вдоль перил, в ряд, тёмные цилиндры на осях. На них молитвенные барабаны. Я шла и крутила их ладонью, один за другим, и они вращались с тихим скрипом, и мне казалось, что я отматываю время назад. Дорджи шёл рядом и тоже крутил. Молча. Не торопил.
Река под мостом была бурная. Белая от пены, быстрая, шумная. Но берега — пологие, мягкие, трава спускалась к воде. Не обрыв. Не скала. А плавный, зелёный спуск.
На том берегу стоял монастырь. Одноэтажный, будто врос в берег и слушал реку.
Монастырь был главный. Тот, где находился важнейший служитель Бутана. Белые стены, золотая крыша, тёмное дерево ворот. И тишина — густая, живая, наполненная. Тишина, в которой кто-то молится уже двести лет подряд.
Мы вошли. Разувшись у порога, я поставила кроссовки на полку и пошла по плитам, отполированным тысячами ног. Мимо масляных ламп. Мимо красных колонн.
Мы прошли. Посмотрели. Поклонились, где нужно. И я направилась к выходу, к полке с обувью.
И тут служащий монастыря — маленький, в бордовой одежде, с серьёзным лицом — шагнул ко мне и сказал:
— Мадам. Если подождёте час, вас примет знаменитый лама.
Я замерла. Посмотрела на свою обувь. На шнурки. На Дорджи. И сказала:
— Нет. Нет-нет. Я ухожу.
Я уже наклонилась, схватила кросовок, начала запихивать ногу.
Служащий не отступил.
— Полчаса, мадам.
— Нет, — сказала я, затягивая шнурок.
— Десять минут.
— Я спешу.
— Проходите сейчас.
Я застыла. Одна нога обута.Шнурки болтаются. Я обернулась — беспомощно, растерянно, как ребёнок, которому сказали: «Ну ладно, иди». И не знала, что делать. Идти? Не идти? Я же уже почти обулась. Я же уже уходила.
На помощь пришёл Дорджи.
Он посмотрел на меня. На служащего. На мои шнурки. И сказал тихо, с улыбкой в глазах:
«Мадам, разуваться.»
Я села на корточки. Развязала шнурки. Снова. Второй раз за пять минут. Разулась. Встала. Посмотрела на Дорджи. Он кивнул.
И мы пошли. Вдвоём. На приём к ламе.
Комната была маленькая. Низкий потолок. На стене — танка, золотая по тёмному. На полу — подушки. Лама сидел на возвышении. С закрытыми глазами. Старый. Очень старый. Лицо как кора дерева — всё в складках, в трещинах. Но глаза, когда он их открыл, были ясные, живые, чуть насмешливые.
Дорджи сел рядом со мной. Лама заговорил. Медленно. На дзонг-кха. Голос низкий, скрипучий, как дверь в старом доме.
Дорджи переводил. Тихо, наклонившись ко мне.
— Он говорит: в этой стране с вами будет всё хорошо.
Пауза. Лама сказал ещё что-то. Дорджи перевёл:
— Он говорит: вы пришли сюда не случайно. Вы искали. И нашли то, что искали. Даже если не знаете, что именно.
Я не знала, что ответить. Кивнула. Лама закрыл глаза. Аудиенция была окончена.
Мы вышли. Обулись. Я завязывала шнурки — третий раз за день — и чувствовала, как Дорджи стоит рядом и ждет. Не торопит. Не смотрит на часы. Просто ждёт.
И после этого дня что-то между нами сдвинулось. Стало теплее. Проще. Как будто лама сказал это не только мне, но и ему: «всё будет хорошо.» И мы оба поверили.
На следующий день в программе путешествия появилось посещение двух детских садиков.
Мы заехали в лавку по дороге. Купили сладости — кульки с леденцами, печенье, что-то липкое и яркое в обёртках. Дорджи нёс пакеты. Я несла себя и своё волнение.
Первый садик — низкое здание, белёные стены, во дворе качели. Дети выбежали навстречу: маленькие, в одинаковых курточках, с круглыми щеками и огромными глазами. Два года. Три. Может, три с половиной.
Я присела на корточки. Улыбнулась. И… не знала, что делать.
Но потом вспомнила. Вспомнила руки. Вспомнила голос. Вспомнила всё, что делала годами в своём кабинете в Москве: как сесть, чтобы не нависать. Как говорить, чтобы не давить. Как протянуть игрушку не «к»
ребёнку, а «рядом»— и подождать, пока сам потянется.
Игротерапия. Моя профессия. Мои руки. Мой голос.
Я достала леденец. Не протянула. Положила на ладонь и держала. Открытой. Ждала. Маленькая девочка в красной куртке посмотрела на меня. На леденец. На меня. И взяла. И засмеялась.
И пошло. Я сидела на полу. Строила башню из кубиков. Роняла. Они хохотали. Я строила снова. Они роняли. Хохотали ещё громче. Я делала страшное лицо — они визжали и лезли ко мне на колени. Я делала доброе — они гладили меня по щеке липкими пальцами.
Никто не плакал. Ни один. Два года, три года — и ни одной слезы. Они смотрели на меня с любопытством, без страха. Будто я была не чужая. Будто всегда здесь сидела.
Дорджи стоял у двери. Смотрел. Улыбался своими улыбчивыми глазами. Не мешал. Не торопил.
Во втором садике было то же самое. Только дети чуть старше. И один мальчик, лет трёх, в голубой шапке, сел мне на колени и уснул. Просто уснул. Голова на моём плече, кулачок у щеки. И все вокруг затихли, чтобы не разбудить.
Я сидела. Не дышала. Дорджи сфотографировал. Тихо. Без вспышки.
Свидетельство о публикации №226081401455