Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Земное и небесное. Глава 4

Глава четвертая

I
Герман Андреевич Павлогин распахнул дверь своего нового московского кабинета и, скорым шагом подойдя к столу, хмуро взглянул на Прокофия Петровича. Прокофием Петровичем был скелет, стоявший в углу комнаты возле рабочего стола. Так Павлогин его прозвал ради забавы, и нередко упоминал его имя и отчество в разговорах с коллегами. Например, забыв бумаги у себя на столе, он порой говорил: «Доклад оставил у Прокофия Петровича, минутку, схожу, спрошу у него», или, дискутируя с коллегами у себя в кабинете, с нарочитой резкостью восклицал: «Смотрите, Прокофий Петрович вполне ясно кивнул нам в знак того, что он согласен с моими доводами».
Павлогин повесил на череп Прокофия Петровича шляпу и про себя поздоровался с ним, сразу же поймав себя на том, что он стал всё более укореняться в дурной привычке надевать саркастическую маску не только в обществе, но и наедине с собой.
Нервно подёргивая плечами, он стал ходить по комнате из угла в угол. Задев плечом створку шкафа, он раздражённо хлопнул ей. Раздался глухой звон многочисленных стеклянных пробирок. Ещё больше нахмурившись, он сел за стол и стал перебирать разбросанные на нём бумаги.
Только что он обошёл весь этаж, отведённый его институту, чтобы найти её или узнать хоть что-нибудь о ней. Однако никто из коллег не знал, по какой причине она не пришла, и почему, неизменно пунктуальная, никого не предупредила о своём отсутствии.
Теперь он поймал себя на том, что это, казалось бы, рядовое происшествие вызвало в нём, человеке, склонном к абстрактному чувствованию, как он сам себя определял, самые сильные переживания.
Возможно, это было связано не только с ней, с Ниной Васильевной, его тайным «праведником», но и с недавним мичуринским юбилеем, на котором ему сообщили о волне арестов среди сотрудников вавиловского круга.
Вскочив со стула и вновь принявшись обходить комнату, Павлогин принял неожиданное для себя решение заехать к ней. К обеду ему нужно было ехать в ВАСХНИЛ, и потому у него оставалось достаточно времени, чтобы съездить к ней и вернуться сюда. Надо только сходить в канцелярию и узнать точный адрес…
Судорожно вздохнув, он вновь взглянул на Прокофия Петровича, а затем невольно перевёл взгляд на единственное украшение своего кабинета, если не считать самого Прокофия Петровича и изъеденного шашелью шкафа — на криво висящий над столом портрет в чёрной раме. Это был портрет Леонардо да Винчи, привезённый им вместе с остальными вещами из Ленинграда.
Павлогин невольно задержал на нём взгляд. Он всё чаще стал обращать на него внимание, смутно чувствуя какую-то странную близость своего времени с тем. Это и радовало его, и пугало.
Ведь Леонардо для него был… Нет, это был не «праведник», а что-то иное, гораздо более величественное и масштабное. Но кто? Переиначенный «богочеловек», ницшеанский «сверхчеловек»? Или он был одним из тех немногих гениев, рождаемых эпохой? Таких как Лермонтов, Караваджо, Монтеверди…
Он иногда всматривался в этот простенький портрет, выполненный сангиной. И ему всегда казалось, что портрет этот ложный, то есть это не автопортрет Леонардо, а рисунок обычного старика. Он даже сочинил историю этого рисунка…
Павлогин снова перевёл взгляд на Прокофия Петровича, одетого в его шляпу. Портрет Леонардо и старый скелет рядом с ним оказались в этом кабинете как будто случайно. Но они невольно напоминали ему о жизни и смерти, о добре и зле, о милосердии и жестокости — и, главное, о той преграде между ними, которую человек не мог или не смел преступить.
Как не преклоняться, пусть и с содроганием, перед человеком, который утром может рисовать прекрасную мадонну, а ночью препарировать старика, с которым незадолго вёл душевную беседу; спасти больного ребёнка, а после изучать анатомию на умершем младенце?
Ведь Леонардо, как никто, показал, что из самых инфернальных сторон жизни могут рождаться самые значительные открытия — как научные, так и творческие. Если бы он, как и подобные ему люди, ставил перед собой ту преграду — создал бы он хоть часть им созданного?
Прервав нахлынувшие размышления, Павлогин подошёл к шкафу и взял колбу с чёрно-синей жидкостью, специально полученной им при химических опытах. Он стал её аккуратно взбалтывать.
Зачарованным взглядом он всматривался в жидкость, стараясь уловить в ней образующиеся формы, всегда сложные, мимолётные, необъяснимо-изящные. Перистые облака, чудные завихрения, расстилающиеся туманности — почему здесь всё так красиво?..
Но если приложить к колбе единый закон, как конечное число других законов, то изнутри это движение будет казаться разумным и уравновешенным… А может его собственные движения — это уже закон, порождающий всю эту сложность и красоту? И нужно только расширить время, и всё то, что он видит, станет устойчивым…
Однажды, во время лечения в больнице в середине двадцатых годов, он принимал морфий, как обезболивающее. И, быть может, по причине его тогдашней увлечённости Средневековьем, он рождал в нём подобные картины, странных чудовищ, словно сошедших с полотен Босха.
Именно тогда ему и открылась формула той роковой преграды перед злом и смертью — это был «долг греха». В высшем своём воплощении этот долг требовал принести в жертву чужую жизнь, а в низшем… Последнюю часть этой формулы он часто менял, однако неизменно связывая её со страстями.
Он даже выучился писать эту фразу леонардовским зеркальным почерком.
Но то короткое наваждение, больная зависимость вскоре ушла, словно и не было, а мир тот остался, и по-прежнему звучал в нём, напоминая о той бездне, без которой был бы не узнан свет. Тогда он вывел и ещё одну формулу, которая не раз его утешала: на стыке добра и зла, на основании того, что зло порождает добро и рождается жизненная несправедливость, или по-другому — трагедия: трагедия человека, знания, искусства, любви…
Оглянувшись, Павлогин уставился в дыры отсутствующих глаз Прокофия Петровича, а после в глаза старика на портрете Леонардо. Он вздрогнул, вспомнив сочинённую им историю рисунка, якобы ставшего эскизом для этого портрета.
Тогда он с упоением читал о том, как Леонардо, пытаясь разгадать тайну человеческой машинерии, наведывался в флорентийскую лечебницу Санта-Мария Нуова.
И вот Павлогину вновь почудилось, будто он сам очутился под её сводами, в чадном тумане таинственных образов Возрождения в начале XVI века...

Леонардо, изящно одетый, вошёл в длинную залу с высокими сводами, вдоль стен которой тянулись грубо сколоченные кровати с лежащими на них больными. Скорбная тишина окутала его с первых же шагов, и он, почтенно склонив голову, неспешно ступал между рядами недвижимых людей, в робком молчании прятавших свои муки. Сердцем подчиняясь этой скорби, он всё же с живым любопытством рассматривал их. Его разум ни в чём не находил ни уныния, ни скуки, и его способность во всём находить материал для строгого размышления придавала его облику сдержанную сосредоточенность. Даже уродства влекли его, быть может, нисколь не меньше, чем человеческая красота. И столь же равноценны были для него людские скорби радостям человеческим, пробуждавшие в нём всё то же неизменное, не омрачённое страхом, любопытство.
— Милостивый синьор, позвольте вам показать интереснейший экземпляр. Вы должны успеть. Для вас уже всё уготовлено внизу. Полагаю, что наши приготовления вам сегодня понадобятся.
Послушник в заношенной сутане, поклонившись и поспешно коснувшись пальцами лба, груди и плеч, с заискивающей улыбкой смотрел на Леонардо, пытаясь запечатлеть на лице интригу.
— Что-то особенное?
— Я ничего подобного здесь не видывал, синьор. Клянусь, что ему более ста лет. Он в совершеннейшем сознании и говорит весьма внятно и разумно. Но мы можем не успеть…
Глаза Леонардо едва заметно вспыхнули, и послушник, заметив это, в предвкушении щедрой награды с ещё большей любезностью раскланялся и повёл его в конец залы.
— Пожалуйте, синьор, вот он. А я же не смею вам мешать.
Леонардо встал у изголовья кровати и взглянул на лежащего на ней старика. Он был красив, или, вернее, живописен; этому во многом служили его смертная бледность и величавое спокойствие, какое бывает, кажется, только у тех, кто без ропота принял неизбежность смерти.
Леонардо подошёл ближе, так, что бархат камзола чуть тронул локоть лежащего. Он на миг задержался, вглядываясь в лицо старика. По его высохшей, словно деревянной коже он вполне мог допустить правоту послушника, заверявшего, что старику этому более ста лет. Но был ли ясен его ум? Он наклонился ещё ближе и негромко произнёс:
— Позвольте обратиться к вам, отец. Вы слышите меня?
Старик неспешно перевёл взгляд на Леонардо и медленно, но вполне отчётливо произнёс:
— Да, синьор. Я с радостью вас выслушаю.
Убедившись, что старик готов говорить, Леонардо, всё так же внимательно всматриваясь в его неподвижное лицо, отметил про себя: «На его лице нет ни страдания, ни страха, ни той внутренней борьбы, которая обычно сопровождает человека в его последние часы. Не влияние ли это уже упокоившегося тела?» И, не медля, спросил:
— Вам, должно быть, много лет?
— Мой внук умер в шестьдесят восемь…
— Вам, быть может, трудно со мной говорить?
— Нет, синьор, я не ощущаю трудности. Я чувствую лишь слабость. Мне нужно некоторое время на то, чтобы вам ответить.
— Вы не чувствуете боли?
— Нет, синьор. Мне спокойно, даже легко, и я только ищу сил для беседы с вами. Напротив, мне хочется поговорить с вами на прощание. Я чувствую, что это мои последние часы.
Сев у постели старика, Леонардо всё с тем же вниманием разглядывал его, всматривался в зрачки, изучал кожу, мимику. Однако казалось, что это портретное лицо не выражало ничего, кроме спокойствия. И тогда Леонардо решил проследить, как будет меняться облик старика под влиянием тех чувств, которые он сможет в нём пробудить.
— Вы готовы покинуть наш мир?
— Без сожаления, синьор.
— Была ли тяжела ваша жизнь?
— Я не чувствую тяжести. Мне легко, как никогда.
— Каково же это — прожить столь долгую жизнь?
— Не знаю, синьор… Кажется, прошла она очень быстро. Однако я благодарен Ему за дарованные мне годы.
Леонардо по-прежнему не улавливал в нём никаких чувств — если только это бесстрастие само не было чувством, — столь ясен и светел был его взгляд.
— Чем дальше шла ваша жизнь, тем больше она сужалась?
— Видимо, так, синьор. Поначалу жизнь — словно река, широкая и необъятная, а в старости — её тихий приток.
Леонардо вновь внимательно осмотрел старика, и на этот раз заметил на его лице едва уловимые нотки печали.
— Значит, чем дальше, тем безрадостнее была ваша жизнь?
— Безрадостнее? Не могу знать, синьор. Всё уходит с годами, сужается. Так вы сказали?
— Так, — кивнул Леонардо и, немного помедлив, спросил:
— Скажите мне, отец, вы задумывались над итогом вашей жизни? Недавно я имел разговор с одним человеком в преклонных летах. Словно на исповеди, он поведал мне, что прожил свою жизнь без любви — и теперь не находит в ней смысла. А вы?
Старик молчал несколько дольше, чем прежде. Но взгляд его оставался по-прежнему светлым и умиротворённым:
— Я не думал об этом, синьор. У меня была жена, родились дети… Потом внуки. Мы жили просто: я трудился, как и мой отец, и его отец. Всё в жизни зрело своим чередом: весной — радость, летом и осенью — труд, зимой — отдохновение. Я глядел на жизнь как пастух на своё стадо: бережно и строго. Я не гнал её за холмы, в далёкие горы. Нет, синьор, я не думал никогда об этом. А что случалось — хорошее или плохое — то мне и было назначено.
— Но ведь другие люди живут иначе…
— Я не знаю, синьор. У них свой разговор с Господом.
Леонардо решил пойти по иному пути разговора:
— Вы говорите: у каждого свой путь перед Господом… Но ведь праведный путь к Нему — это не только наши мысли и чувства. Скажите, отец: много ли вы сделали добра? А зла?
На лице старика отразился отблеск задумчивости.
— Мне трудно об этом судить, синьор. Однако… мне кажется, что мало я сделал в жизни добра, впрочем, и зла — немного … Но то мне неизвестно.
Леонардо ощутил, как речь его начинает терять прежнюю сдержанность. Быть может, это было оттого, что он узрел в этом старике живое отрицание своих взглядов, своей натуры… Взгляд его заострился:
— Но ведь так же живут растения и животные. Сегодня они изнывают от жары, завтра нежатся в прохладе ветра, а послезавтра мучаются от холода. Думают ли они об этом? Могут ли думать? Они стойко встречают любую погоду, уж, конечно, не считая её капризы ни за удары судьбы, ни за волю Бога. А всё только оттого, что они не знают о движениях Земли и Солнца… А если бы знали? Они б возроптали…
— Что вы хотите этим сказать, синьор? Столь мудро устроена Им смена времён года… И весна, и лето, и осень, и зима…
Леонардо нетерпеливо проговорил:
— Я хочу сказать, отец, что путь человека — это не только терпение, но и деяние. Принятие всего — это путь древа или зверя. Человеку дан разум — различать, направлять, выбирать…
— Мне трудно это понять, синьор. Я всю жизнь трудился.
— Но разве сам по себе труд уже есть благое деяние? Волы тоже трудятся с утра до ночи…
— Я не знаю, синьор. Я не думал об этом… Что это значит?
Старик на мгновение опустил взгляд. Он молчал, словно ища в себе опору. Леонардо сразу же уловил проскользнувшее в нём замешательство. Он отметил некоторую утрату красоты, выразительности его лица, которую во многом ему придавали глаза, утратившие блеск — и вместе с ним тот слабый трепет жизни. Но, спустя несколько мгновений, старик вновь поднял глаза — взгляд прояснился; и он заговорил ещё медленнее, почти исповедально:
— Нет, синьор, я не держу обиды на жизнь. Я как умел трудился на земле, как на то мне было уготовано Господом; к тому Он меня и призвал. Я, синьор, не был достоин Его. Но смех моих детей, с которыми я бывал весел и добр, несмотря на окружавшие нас горести, может быть, и зачтется мне на том свете. Теперь я и в малом вижу великое. Сказано: кто подаст чашу воды — не останется без награды. Но ведь бывает и так, что тот, кого Господь уготовил творить великое, и в великом был мал.
С прежней ясностью он глядел далеко пред собой, хотя и спускались совсем близко над ним серые массивные своды. Через несколько мгновений взгляд его, до того едва заметно блуждавший, вдруг остановился. Леонардо взял его руку — высохшую, холодную — и, нагнувшись, пристально вгляделся в лицо. Совсем тихо, почти про себя, он произнёс:
— Он не вкусил этого плода…
Но тут его прервал слабеющий голос умиравшего старика:
— Ваш крест…
Леонардо, тронув себя за повисшую над стариком цепочку с инкрустированным жемчугом крестом, машинально спросил:
— Мой крест?
Но он уже не ждал ответа. Встрепенувшись, он быстро достал бумагу и начал набрасывать угольком черты старика, стараясь уловить те предсмертные изменения, что происходили в нём.
Всё так же незримо глядя ввысь, старик едва слышно прошептал:
— Крест…
Глаза его застыли, дух покинул тело, и смерть, что так долго обходила его стороной, — наконец приняла и его.
Леонардо не спеша заканчивал рисунок, глубоко задумавшись. Закончив, он долго рассматривал его, с удивлением замечая, как сквозь черты, которые он пытался схватить с исследовательской точностью, проступает нечто большее, чем он задумывал. С портрета на него смотрели глаза старика — ясные и кроткие. Как же так получилось? Разве он не видел, что рисует?..
Этот набросок показался ему не научным эскизом, а черновиком будущей картины.
— Извольте, синьор, отнести это тело вниз? — раздался за спиной голос.
Леонардо обернулся. Послушник с почтительной грустью на него смотрел, отражая на себе подобающее выражение лица человека, причастного к только что свершившейся смерти, и в то же время храня на себе лёгкий оттенок неизменного подобострастия.
«Откуда же появились эти неясные черты? Неужели тщательной обрисовкой тела можно отобразить его дух? В этом ли тайна древних?», — вопрошал себя Леонардо, продолжая машинально фиксировать анатомические особенности умершего старика. И ему показалось, что он смог доказать обратное — живой портрет постепенно превращался в задуманный им эскиз.
— Да, благодарю вас. Я готов, — наконец ответил он, холодно посмотрев на послушника. Поднявшись, он едва заметно сунул ему горсть монет.
Спускаясь в подвал, он лишь теперь понял меру их разговора. Потому он тем более должен был бросить вызов…
Под низким сводом подвала, освещённым дрожащим пламенем факела, человек в роскошном камзоле ощупью перебирал инструменты, аккуратно разложенные в принесённом им ящике. Длинными и ловкими пальцами он быстро пробежался по свёрнутым в трубки пергаментам, шпателям, лезвиям — и безошибочно выбрал нужный ему инструмент. Руки его на миг застыли над телом, лежавшим на дощатом столе. Затем он склонился, плечи его опустились — и в колеблющемся свете огня мелькнули темно-красные капли, упавшие на потемневший от времени пол.
Леонардо, сосредоточенно и ловко, снимал кожу со старика. Ничем не обработанное тело быстро разлагалось, и потому он спешил. Сняв кожу, он приступил к препарированию руки, от неё перешёл к плечу, шее, а затем к туловищу. Он добрался до сердца, привычно формулируя про себя наблюдения, которые он после дословно заносил в тетради:
«Сердце как таковое — не источник жизни, а сосуд, сделанный из плотной мускулатуры, оживляемый и питаемый артериями и венами, подобно прочим мускулам. В самом деле, кровь и вены, в нём очищающиеся, являются жизнью и питанием других мускулов… В сердце — четыре желудочка, а именно — два верхних, называемых ушками, и под ними — два нижних, правое и левое, называемые желудочками».

От сердца он перешёл к позвоночнику, отметив для себя, что он был сильно искривлён. Далее он добрался до брюшной стенки, затем до кишечника, желудка, и после подробно исследовал печень. Закончил он только тогда, когда стало совсем нестерпимо работать от запаха разложившегося тела.
Спустя несколько часов он увлечённо записывал в тетрадь сделанные им наблюдения, завершив их общим выводом:
«Я сделал вскрытие, чтобы узнать причину столь легкой смерти, и я увидел, что причина этого — слабость, вследствие недостатка крови в артерии, питающей сердце и другие нижние органы, которые я нашел очень усохшими, истощенными и увядшими. Это анатомирование я описал весьма старательно и с легкостью, вследствие отсутствия жира и влаги, которые сильно препятствуют изучению частей… Старики, живущие в полном здравии, умирают от недостатка питания…».
Рядом с исписанными листами лежал тот самый портрет старика с тщательно прорисованными мышцами, венами и артериями.
Леонардо, задержав взгляд на испещрённом анатомическими деталями лице, заметил возле глаза крошечное пятнышко угля. Он машинально смахнул его — и по щеке портрета пролегла тонкая размытая полоса.
Он вгляделся в портрет, в недоумении и смущении; затем резко поднялся и спрятал лист в одну из своих тетрадей.

Павлогин очнулся от нахлынувших видений, и они мгновенно рассеялись от внезапно прозвучавшего в нём вопроса:
— Но что же с Ниной Васильевной? Неужели она там же, в таком же помещении?
Как раз в этот момент в дверь постучали. По стуку, осторожному и деликатному, Павлогин сразу же определил, что это был Борис Евгеньевич с забавной фамилией Свистунов.
Борис Евгеньевич был младшим научным сотрудником его института. Был он сильно плешив, хотя ему ещё не было тридцати, чуть полон, с простоватым и весело-приятным лицом. Порой в их нерабочих беседах он говорил с такой неприкрытой наивностью и необдуманностью, что Павлогину иногда чудилось за этим тончайшая хитрость.
— Герман Андреевич, разрешите войти? — как всегда аккуратным, приличествующим тоном обратился к нему Свистунов.
— Да-да, приветствую вас, Борис Евгеньевич. Входите.
— Герман Андреевич, у меня для вас есть превосходная новость. Но покамест между нами.
Борис Евгеньевич смотрел на него с детским, торжествующим выражением, как видно, предвкушая то впечатление, которое должны были произвести его слова.
— Да-да, говорите, пожалуйста, — и вправду, не сдерживая волнения, торопливо проговорил Герман Андреевич.
Заметив, какой эффект произвели его первые фразы, Борис Евгеньевич в конце концов не сдержался, и растёкся в самодовольной улыбке:
— Сведения, насколько мне известно, довольно точные. Но я за них не ручаюсь. Но не возымейте на меня обиду, если они не подтвердятся.
— Ну хорошо, хорошо, Борис Евгеньевич! Вы ведь знаете, что я к вам очень хорошо отношусь. Какая обида! — Павлогин знал, что глуповатый Борис Евгеньевич не распознает такой грубой лести.
И действительно, тот посмотрел на него просиявшим взглядом.
— Благодарю вас. Так вот, сведение состоит в том…, — он сделал намеренно тягучую паузу, — что вам, по всей вероятности, утвердят кандидатскую степень, — снова прервав себя, он торжественно продолжил, — За ваши работы по развитию гонад у дрозофилы. Если я не ошибаюсь, конечно.
Павлогин одновременно и обрадовался, и разочаровался известию. Со свойственной ему нервозностью он заговорил:
— Очень, очень рад. Да-да, большая радость, что оценили работы. Надеюсь, они помогут в нашем общем деле… Кстати, вы не знаете, где Нина Васильевна? Мне необходимо её видеть, — он хотел было сказать о результатах её опытов, необходимых ему прямо сейчас, но вспомнил Оболеева — тот не стал бы унижаться до такого мелочного вранья.
Борис Евгеньевич, видно, рассчитывая на иную реакцию, удивлённо на него посмотрел:
—  Не могу знать, не могу знать. Даже предположений нет… А официально вам должны будут сообщить только через неделю.
— Да-да, очень приятно. Кстати, вы ведь сегодня будете представлять аграрникам ваш доклад? Это ведь о пшенице, верно?
— Верно-верно, количественный признак мягкой пшеницы. Плотность колоса. Надеюсь, удастся привлечь внимание к опытам. А потом… Если подтвердится... Коллективизация, надо сказать, открывает здесь большие возможности. Вот… Спасибо, что дали возможность продолжить этот труд.
— Что ж, надеюсь, всё пройдёт у вас благополучно.
— Однако немного волнуюсь, Герман Андреевич, ведь такое важное выступление. Там будет Серебровский…
— Не переживайте. Выступать вы умеете, держитесь перед аудиторией уверенно. Так-так… Кстати, я ведь тоже сегодня поеду туда. По делам нашего института. Но на ваш доклад попасть, боюсь, не смогу. Потом ещё в Президиум надо успеть.
— Насколько знаю, это связано с открытием нашего института?
— В том числе. Организационные вопросы. У нас тут такой кавардак… Ногу сломишь. Но главное: подготовка к сессии. Попросили помочь. Как же Вавилов всё это тянет…
— Я тоже не представляю, Герман Андреевич.
Павлогин заторопился:
— Что ж, мне пора выезжать по одному дельцу... Я ведь всё взял?.. Вы хорошо подготовились? Ладно, буду выходить.
— Конечно-конечно, Герман Андреевич, — Борис Евгеньевич, слегка поклонившись, вышел из кабинета, мягко затворив за собой дверь.
Павлогин вышел за ним и направился в канцелярию. Узнав там адрес Нины Васильевны, он сразу же поехал к ней.

II
Как и многие одинокие люди, Нина Васильевна Кудряшева жила двумя жизнями. Первая её жизнь была жизнью внешней, жизнью деловой. Всегда собранная, серьёзная, в меру строгая, она, казалось, была рождена для науки, которой и посвятила себя. Дельная и справедливая, она умела правильно поставить себя в коллективе, однако в её тяжеловесных, горделивых манерах отсутствовала та непосредственность, которая помогла бы ей сблизиться с людьми.
Вторая же её жизнь сменяла первую, как только она ступала за порог своей квартиры. Устало вздохнув, она задумчиво бросала взгляд в окно дальней комнаты, через анфиладу соединённой с прихожей.
 Не снимая туфель, она проходила в гостиную и здоровалась с матерью, в последние годы страдавшей от болей в сердце, и потому всё чаще лежавшей на обитом выцветшим штофом диване. Затем она готовила ужин, прибиралась в квартире, с особой старательностью сохраняя до блеска начищенный паркет. После они садились за стол, и говорили о разных новостях, бытовых неурядицах.
Затем она шла в свою комнату, и тихо прикрывала за собой дверь, наполняясь сумятицей мыслей и чувств. Она садилась за стол и перед тем, как раскрыть книгу, часто засматривалась в окно.
С самого детства она смотрела в него, точно так же сидя за этим столом, и сквозь листья и ветки старой липы наблюдала за происходящим на шумном дворе. Эта старая липа по-своему жила рядом с ней: то стучала, то шуршала в окно, то сладко цвела желтеющими лепестками, то угрюмо качала листиками-серёжками, но все так же, в любую пору года, то листьями, то осиротевшими ветками старалась укрыть от чужих глаз эту её вторую, так странно не сочетавшуюся с первой, жизнь.
Шли годы, и всё так же текла её тихоструйная жизнь. Был один брак — недолгий, благоразумный, рассудочно-приличный. Он тоже был научным сотрудником, работал в физико-математическом институте.
В быту как будто всё у них было гладко: мягкое принятие привычек друг друга, сглаживание острых углов, взвешенность слов. Но в этой новой для неё жизни как-то незаметно скрадывалась та внутренняя высота, к которой она привыкла. Сидя вечером у окна, теперь уже не одна, она бросала в него взгляд, но не на линию горизонта в область заката, а на высокую липу, в последние годы так щедро разросшуюся над ней.
Так же обыденно они расстались, без ссор и каких-либо вспышек чувств, и её вскоре снова поглотила вторая жизнь.
Беда пришла внезапно: у матери случился инсульт, и теперь вся её вторая жизнь сомкнулась в единственном ожидании лучшего. Всю ночь проведя в больнице и к утру дождавшись счастливой вести, она заплаканная вернулась в свою квартиру, показавшейся ей такой угрюмой и чужой.
Тёмной краской выкрашенные полы, тёмно-серые по углам заплесневелые обои, тусклые окна, выходящие на северо-запад — не так давно ей хотелось преобразить окружавшую обстановку: поклеить светлые обои, расставить цветы, купить яркую молочную скатерть. Но те любовные отношения, которые внезапно возникли, резко оборвались, и ей уже больше ничего не хотелось…
Нина Васильевна, не спав всю ночь, без сил упала на кровать. Вдруг в дверь постучали. Она быстро вскочила, оправилась, и торопливо стала открывать грузную дверь, втайне боясь худой вести. Наконец-то дверь поддалась, и она увидела стоявшего напротив неё Германа Андреевича, запорошенного снегом, с некоторым замешательством глядевшего на неё.
Нина Васильевна тут же перенеслась в свою первую, внешнюю жизнь, и бесстрастно проговорила:
 — Прошу прощения, Герман Андреевич. Я ведь не известила. Случились непредвиденные обстоятельства. Семейные. Я выйду завтра, если потребуется. Сейчас соберусь.
Она увидела, что вечно-язвительный Герман Андреевич почему-то ещё больше смутился и стал стряхивать с пальто таявшие хлопья снега.
— Я дам письменное объяснение. Простите, я вас подвела. Впредь этого не повторится.
Он, избегая её взгляда, сбивчиво затараторил:
— Да-да, пусть будет. Но это не мне. Это для канцелярии... Я, собственно, хотел только удостовериться... Всё ли у вас благополучно. Там Лебедев спрашивал о результатах опытов… Что мне ему сказать?
— Мы договорились до обеда обсудить результаты. Который час? Почти десять... Я ещё успею.
— Нет-нет, можете не торопиться. Можете не приходить. Я сообщу о вашем отсутствии. Я передам ему ваши бумаги, если вы скажете, где они. Но у вас точно всё хорошо?
Нина Васильевна отчуждённо на него посмотрела, по-прежнему ощущая следы недавних слёз:
— Да, Герман Андреевич. Если потребуется, я дам письменное объяснение.
— Нет необходимости, Нина Васильевна, не утруждайте себя.
И, запнувшись, резко выпалил:
— Но что же случилось?
Нина Васильевна замешкалась и невольно придала голосу ещё больше сухости:
— Я живу с матерью, Герман Андреевич. Она заболела вчера. Мне необходимо было быть с ней. Она сейчас в больнице. Но теперь с ней всё в порядке.
— А-а-а. Да-да, главное, что обошлось. Ведь все мы болеем. Вот зима так быстро нагрянула… А что с ней?
— Сердце.
Нина Васильевна внутренне содрогнулась, вновь переживая случившееся, но первая жизнь, которой она теперь жила, имела свои привычки, и она внешне оставалась такой, какой её все знали в лаборатории.
Строго и безжизненно она смотрела на своего начальника. Он же, напротив, с каждой фразой всё больше и больше конфузился:
— Что ж, примите мои.... Простите, я очень вам сочувствую. Я понимаю вас. Ведь моих родителей…
— Я могу собираться, Герман Андреевич? — Нина Васильевна непроницаемо на него смотрела.
— Да-да, конечно. Главное, что всё обошлось. Теперь я могу быть спокоен. А вы можете уже после ехать на работу. Часам к двум. Я бы очень хотел, чтобы вы отдохнули, но, боюсь, могут быть проблемы…
— Я всё понимаю. Нет, я приеду. Через пять-десять минут я буду выходить. Разрешите мне собираться?
— Конечно, Нина Васильевна. До скорой встречи.
И Герман Андреевич, неловко развернувшись, вышел в парадную. Нина Васильевна поспешно захлопнула дверь.
«Опять он паясничает надо мной. Но всё же зачем он приехал? Чудной… Не видела его таким» — неприязненно подумала она, надевая рабочий костюм: «Быстрее бы всё это закончилось, и я вновь оказалась там, рядом с ней».
Приняв надлежащий вид, но ещё не успокоившись внутренне, она вышла из квартиры.
По вытоптанной в снегу дорожке она направилась на трамвайную остановку и, нехотя сняв рукавицу, ещё раз сверилась с часами, прикидывая, через сколько доберётся до института. Ей стало чуть легче: ведь недавно полученные результаты скрещивания белоколосых пшениц с красноколосыми превзошли её ожидания.

III
Герман Андреевич вышел из переполненного трамвая у нового здания, в котором располагались академия ВАСХНИЛ и Наркомзем. Светофор вспыхнул красным, и он, ступив на проезжую часть, отпрянул обратно.
Площадь гудела. По Садовому кольцу ездили вереницы машин, а по самому краю дороги, догоняя двухместную повозку, запряжённую парой лошадей, ехал трактор, сгребая на обочину снег.
Вдоль здания чернели правительственные автомобили, по верху запорошенные снегом. Широкие прямоугольные тротуары были тщательно вычищены; редкие небольшие ели на заснеженных островках клумб неброско зеленели. Люди шли быстро и беспорядочно. Раздавались частые гудки машин. 
«Как в Америке!» — усмехнулся Павлогин, разглядывая массивы стёкол в скупых линиях фасада. Прямыми линиями вычерченные часы на верхнем этаже показывали два часа дня.
Зайдя в высокий вестибюль, подчёркнуто строгий, как и само здание, он отметился в журнале, зашёл в гардероб, и после направился в приёмную. Про Нину Васильевну, покоробившую его своей оскорбительной холодностью, он быстро забыл.
До вечера он переходил из кабинета в кабинет, решая уже не свои, а институтские дела. Порой он терялся в этом непривычно широком круге вопросов: обсуждали подбор авторов для многотомной «Флоры СССР», укрепление связей с иностранными институтами, теорию стадийности, саратовские опыты Мейстера и многое другое. Но почти всякий разговор в конце концов сводился к одной теме — к тому беспорядку, в котором всё ещё жили академические учреждения после переезда в Москву.
Только ближе к вечеру ему удалось освободиться. Случайно услышав в коридоре о том, что этажом выше идёт слушание доклада Свистунова, он решил направиться туда, надеясь успеть послушать прения.
По коридорам ходили сотрудники учреждения: мастистые учёные, с подчёркнутой основательностью и старомодной тягучей речью, которую они, однако, умели отбросить в общественных речах и приёмных; и молодые специалисты — энергичные, часто суетные в манерах, говорившие куда более резкими, короткими фразами. Павлогин порой называл последних «народными», отмечая во многих из них ту «свистуновскую» открытость и простоту, которые как будто были несколько нарочиты.
Уточнив у одного из «народных» номер аудитории, он развернулся и пошёл в указанный им конец коридора. Тихо отворив дверь, он неслышно вошёл. Ему повезло: как раз в это время заканчивался перерыв, и участники заседания рассаживались на своих местах. Подойдя к чересчур строгому секретарю, Павлогин тихо представился и сел на один из свободных стульев в заднем ряду.
Заседание было оформлено традиционно: по центру стоял длинный стол президиума, покрытый тёмно-зелёной тканью; на нём были расставлены цветы, графины с водой и стаканы. Слева высился чуть покосившийся пюпитр. За столом сидели председательствующий, секретарь и два члена президиума.
Председательствующий — известный генетик Александр Сергеевич Серебровский, человек скромного дореволюционного лоска, — медленно поднялся, как только затих шум двигаемых стульев.
— Пожалуйста, тише. Прошу всех занять свои места. Открываются прения по докладу товарища Свистунова. Первым выступает товарищ Исаак Израилевич Презент, заведующий кафедрой диалектики природы и эволюционного учения Ленинградского государственного университета.
Из зала поднялся невысокий молодой человек, как Павлогин сразу отметил про себя: «из народных». Уверенным, скорым шагом он подошёл к пюпитру. Никаких бумаг у него с собой не было, и он, выставив локти, принял необычно свободную для выступающего позу:
— Товарищи, прежде всего я хотел бы отметить высокую значимость для нашего сельского хозяйства представленного доклада. Товарищ Свистунов, — он обернулся к заволновавшемуся Борису Евгеньевичу, — совершенно верно подчеркнул это в своих выводах. Это партийная постановка вопроса.
Презент выжидающе оглянул аудиторию. Раздались одинокие хлопки. Ни сколь не смутившись, он продолжил:
— Однако мне, как философу, хотелось бы указать и на некоторые недочёты в докладе. А именно — на отсутствие в нём подлинно диалектического подхода. А ведь, как известно, генетика порождает диалектику.
Исаак Израилевич развёл руками, видимо, желая вызвать аплодисменты. Из зала послышались отдельные хлопки. Кто-то громко зааплодировал, словно на концерте. Проведя рукой по курчавым волосам, Исаак Израилевич с ещё большим напором продолжил:
— Благодарю вас, товарищи! Так вот, мне хотелось бы начать свою речь со слов Ленина, который совершенно точно сказал, что «без солидного философского обоснования никакие естественные науки, никакой материализм не может выдержать борьбы против натиска буржуазных идей и восстановления буржуазного миросозерцания».
Это означает, товарищи, что все наши научные работники обязаны тщательно, систематически изучать диалектический материализм. Учась у Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, они должны брать под огонь всякую пропаганду поповщины и идеализма во всех их видах и проявлениях. Научное применение материалистической диалектики есть один из главных способов борьбы за советскую науку.
Вновь разведя руками и вызвав всё те же редкие хлопки, Исаак Израилевич стал говорить ещё громче и напористее:
— Следуя диалектическому методу, перейду непосредственно к практической части. Григорий Соломонович Левит, один из старейших членов партии, недавно положил начало новому направлению советской медицинской генетики. В своей речи он совершенно справедливо противопоставил её буржуазной фашистской евгенике с её ненавистнической расовой теорией…
Павлогин со злобой посмотрел на Презента. Затем покосился на далёкую дверь, им плотно закрытую.
— В Гитлеровской фашистской Германии, — продолжал всё громче говорить Презент с пюпитра, словно с трибуны, — евгеника и связанная с ней расовая теория превратились в орудие террора против пролетариата и его авангарда — коммунистической партии. Расовая база подводится и под завоевательные стремления фашистской Германии — с помощью меча овладеть земельными просторами нашей Советской страны. Якобы старая Россия, население которой состояло из смеси «неполноценных рас», держалась до революции умом и руководством представителей высшей германской расы, т. е. дворянства. Теперь этот «высший» слой уничтожен большевиками, и «бедной России», дескать, грозит опасность выродиться и погибнуть.
Исаак Израилевич развёл руками и негромко засмеялся, и ему тем же смехом ответил кто-то из зала.
— Для оберегания «высшей» германской расы фашистское законодательство воспрещает брак между немцами и представителями иных наций. Но основным мероприятием по «оздоровлению нации» стал недавно вступивший в силу закон о принудительной стерилизации…
 Постепенно перестав улавливать происходящее, Павлогин погрузился в свои мысли. Ведь именно Кольцов с его новаторскими статьями по евгенике во многом и привёл его в генетику.
Изучая необходимую для его работы физику, он не мог не видеть, какие грандиозные открытия она пережила за последние годы: квантовая механика, ядерные исследования… А может, он совершил большую ошибку? Ведь его считали очень способным математиком. А биология, генетика… Он видел: слишком многие не понимали, что эти дисциплины требуют столь же глубоких знаний, как и физика. Что без этого они обречены. Это как сравнивать алхимию, где всё держалось на одной смекалке и удаче, с современной химией, основанной на понимании самих процессов. Вот тебе и Возрождение, Леонардо… Павлогин вздрогнул от внезапного крика:
— Товарищи, как же ложны эти слова на фоне расцвета талантов нашей молодой страны! В свете той кипучей энергии, с которой творит великие дела рабочий класс! Весь мир восхищается его достижениями. Сколько примеров героизма дал нам только один этот год! Это и гибель людей, поднявшихся в стратосферу, и спасение челюскинцев, которых в едином порыве приветствовала страна.
Нет, Великая Октябрьская социалистическая революция — это не гибель, это торжество новых творческих сил. Это источник неиссякаемой энергии, это подлинный расцвет человеческого гения!
Энергично вскинув руку, Исаак Израилевич наконец добился аплодисментов — нестройных, но всё же куда более ощутимых, чем прежде. Герман Андреевич демонстративно сложил на груди руки. Поймав солидарный взгляд Серебровского, он криво ему усмехнулся.
После Презента остальные выступавшие смотрелись бесцветно. Они спрашивали о методологии, о проводимых опытах, о перспективах исследования — на все эти вопросы Борис Евгеньевич отвечал вполне находчиво и по делу.
Павлогин остался доволен им, однако вновь отметив про себя его хитроватую угодливость. Выслушав прения и итоговую резолюцию по докладу, в целом весьма положительную, он сразу же покинул аудиторию, желая поскорее добраться до Президиума Академии наук.

 Хлопья мокрого снега падали на замёрзшее боковое стекло автомобиля. Павлогин устало смотрел через него на размытый вечерний город, ни о чём не думая. Водитель, сильно картавя, рассказывал ему о последних новостях «Правды»: об автомобильном пробеге, об отмене карточек, о нераскрытых преступлениях. После он вовсе стал болтать какие-то глупости: про коммунальную квартиру с прорвавшей канализацией, про игру в шахматы с распитием пива в счёт проигравшего, и ещё про всякую несуразицу.
На светофоре Павлогин невольно обратил внимание на стройную девушку в чёрных колготах, закутанную в коричневое пальто и серый шерстяной платок. Одно личико, один живой блеск затуманенных глаз — и он сразу определил в ней породу, врождённую красоту. Павлогин ей многозначительно улыбнулся. Конечно, увидеть его она не могла…
Когда автомобиль тронулся, он стал мысленно готовиться к предстоящей встрече.

Наконец, он подъехал к самому входу в Президиум Академии Наук, располагавшийся в бывшем Александринском дворце в Нескучном саду. Павлогина всегда смущали эта дворцовая роскошь. Хорошо, конечно, что здание, ранее принадлежащее одной-единственной семье, стало служить чему-то полезному, но уж очень неподходящей была вся эта обстановка для научной работы. Хотя, какая, в конечном счёте, разница!
Встретившись с президентом Академии Александром Петровичем Карпинским, человеком неброских, но очень выразительных манер, он обсудил с ним насущные вопросы.
Александр Петрович, надев и сразу же сняв очки, удивил его несвойственной ему рассеянностью. Поспешно дав согласие на озвученные Павлогиным замечания, он попросил прощения за невозможность дальше продолжить беседу по причине неотложных дел. Выйдя в коридор вместе с Павлогиным, он, галантно склонив голову, удалился.
Направившись вслед за ним в сторону выхода, Павлогин столкнулся в коридоре с Владимиром Леонтьевичем Комаровым — известным биологом, с которым он непродолжительное время работал. Тот, ни о чём не расспрашивая, пригласил его к себе.
Владимир Леонтьевич отчего-то не нравился Павлогину. Он виделся ему человеком, в котором доброта была скорее следствием человеческой непривередливости, нежели наоборот. При этом Павлогин не мог назвать его, путешественника и талантливого организатора, слабовольным или, уж тем более, малодушным. Но всё же это была доброта человека, слишком удобно устроившегося в жизни.
Владимир Леонтьевич ещё раз сердечно его поприветствовал:
— Добрый вечер, любезный Герман Андреевич! Как вы поживаете, дорогой? В ваших руках, как мне помнится, находятся мутационные процессы?
— Добрый вечер, Владимир Леонтьевич! Всё так. Изучаю закономерности мутационного процесса, индуцируемого радиацией.
— Мне видится, что генетика стоит на пороге грандиозных открытий. К слову сказать, вы наверняка читали об исследованиях Григория Соломоновича: изучение близнецов.
— Да-да, генетика человека. Отважный шаг.
Павлогин заметил в облике Владимира Леонтьевича непривычную подавленность.
— А что с вашим институтом, Герман Андреевич? Состоялся переезд?
— Всё в порядке. Все вещи уже вывезены из Ленинграда. Несколько вагонов заняли. Теперь обживаем новое здание, входим в рабочую колею.
— Очень рад это слышать! Здесь, в Москве, царит такая суматоха. А всё же верное решение было принято правительством. Как понимаю, теперь основные трудности связаны с опытными станциями?
— Как раз по этому делу говорил с Александром Петровичем… А так, это дело ВИРа.
— Это я недавно виделся с Костовым. Он мне рассказал о некоторых организационных затруднениях. Наши, вы знаете, об этом не всегда говорят... К слову сказать, я тогда редактировал одну статью по яровизации. Так он мне и в этом помог: дал несколько дельных замечаний. Плодотворная вышла встреча!
— Костов — первоклассный генетик, — убеждённо произнёс Павлогин и, чуть помедлив, криво улыбнулся, — Но насколько мне известно, по опытам независимых, — последнее слово он особенно выделил, — селекционеров результаты яровизации не подтверждаются.
— Неужели? Правительство высоко её оценило. Как и в целом деятельность академика Лысенко. Проводились опыты… К слову сказать, сейчас он ведёт работы по выведению новых сортов. Ускоренными методами. Между нами говоря, на этот сорт пшеницы возлагаются большие надежды…
— Простите меня, Владимир Леонтьевич, но я давно для себя уяснил, что всякому человеку легко уверовать. После определённых обстоятельств. Наше сельское хозяйство ведь как раз и переживает…
Павлогин запнулся, а Комаров, с его чувством такта, тут же перевёл тему для разговора:
— Скажу вам как есть, дорогой Герман Андреевич: трудно мне в Москве. Живу сейчас в гостинице… Тут так шумно, душно… Хотя теперь, зимой, всё же несколько лучше. У себя-то в Ленинграде я живу в самом Ботаническом саду. Представьте, на лоне природы, в полной тишине. А как поют под окнами птицы… Моя супруга часто говорит… Простите, не хотел вас задеть.
— Я ведь сам не так давно живу здесь. Сам я из Харькова. Ко всему можно привыкнуть, Владимир Леонтьевич.
— Адаптация организма! Вы это превосходно знаете.
Комаров встал и стал дробно барабанить пальцами по столу.
— Какое верное слово! Мы адаптируемся к работе в несколько усложнившихся обстоятельствах. В партии не всем довольны, вы знаете… Но мы справимся. Обстановка теперь нелёгкая, Герман Андреевич… Классовая борьба никуда не делась.
Герман Андреевич вздрогнул — он не ожидал, что Комаров в личную беседу станет вносить общественный лексикон. Неизменно спокойный Владимир Леонтьевич вдруг с чувством заговорил:
— Послушайте мой совет, Герман Андреевич. Вы не обижайтесь на меня, мой друг. Прислушивайтесь к критике со стороны партии. Прислушивайтесь — и, по возможности, исправляйте ошибки.
Павлогин недовольно поморщился:
— Разумеется.
— Иначе нельзя! Поймите меня правильно: время теперь такое — борьба.
Вдруг Владимир Леонтьевич резко подался вперёд и понизил голос до шёпота:
— Идёт борьба. А враг целит метко. Поймите меня и не держите обиды, — Владимир Леонтьевич лихорадочно оглянулся, — Киров убит. Застрелен в Смольном. Убит…
Павлогин медленно поднял глаза:
— Как? Это же…, — он запнулся, — Что будет?.. Сегодня. Варфоломеевская ночь?
Комаров испуганно замахал руками:
— Что вы говорите? Я вас не слышал.
Павлогин остановил взгляд на раскрытом альбоме-гербарии с засохшими цветами:
— Я сказал глупость, Владимир Леонтьевич. Я не ожидал…
— Товарищ Киров нас поддерживал и защищал. Такая скорбная новость… Я вас понимаю.
— Да-да, это так. Разрешите, я пойду, Владимир Леонтьевич?
Комаров оправился и постарался принять на себя прежний любезный вид:
— Разумеется. Простите меня за столь тяжкую новость.
— Всё хорошо, Владимир Леонтьевич. Благодарю вас. Прощайте.
—  Прощайте, дорогой друг. Берегите себя. До скорой встречи.

Павлогин бесцельно брёл по узкому тротуару. Мягко запорашивал искрящийся в свете фонарей снег. Рядом проносились редкие машины, раскидывая в стороны грязную жижу. Справа глянцевым оттенком светился кованый чёрный забор, густой линией тянувшийся между далеко отступившими зданиями. Непривычную тишину, помимо ревущих машин, нарушал протяжный скрип железных ворот.
Ни о чём не думая, Павлогин с редкой зрительной остротой вбирал в себя затёртые черты омытого крапинами снега города.
Единственное, о чём он несфокусированно размышлял — это был скелет Прокофия Петровича. Теперь все шутки, связанные с ним, показались ему постыдным дурачеством. Он пообещал себе в первый же рабочий день отнести его в подвал.
Он шёл, тихо скрипя свежевыпавшим снегом. Вдруг сквозь размытое сознание послышалось: «Папа!». Кто-то с силой схватил его.
Судорожно высвободив зажатую ногу, Павлогин накренился в сторону и едва не упал, инстинктивно схватившись руками за ветку дерева. Снег вязкими хлопьями посыпался ему за шиворот, упал обжигающими пятнами на лицо.
— Что ты, что ты, Мишенька… Это не папа, наш папа сейчас придёт, — молодая женщина в красной велюровой шляпе прижала к себе перепуганного мальчика лет шести, недоброжелательно поглядывая на Павлогина.
— Простите… Я не хотел… — пробормотал он, поднимая упавший портфель.
Услышав чей-то оклик, женщина поспешно ушла, обеими руками обхватив мальчика.
Оправившись, Павлогин обессиленно оглядел пустую улицу, не переставая ощущать на шее мёрзлую липкость таявшего снега.

IV
У неё ещё никогда не было этого днём. Только в ночи, при выключенном свете. Лишь припоминались бесстыдно брошенные на тело блики луны, далёким фонарём светившей в окно. А вместе с ними — влажная кожа, острый мужской запах и близость любимого человека — пугающая, но такая желанная.
Елизавета, ещё дыша этим счастьем, сидела на диване и застёгивала блузку. Она ощущала блаженную успокоенность в себе и подчёркнутую медлительность в каждом движении.
Оболеев стоял у окна и смотрел на пятнами черневшие сугробы снега. Галдящие дети закидывали снежками в чём-то провинившегося перед ними мальчишку. Дворник, полная женщина в лохматом тулупе, шумно гребла снег, что-то бормоча себе под нос. Достав сигарету, он стал покручивать её между пальцами.
Бесшумно поднявшись, Елизавета подошла к Оболееву и прижалась к нему. Он положил сигарету на подоконник и, словно ища её, перекинул руку через плечо. Она прижалась щекой к его покрытым жёстким волосом пальцам. Ненадолго застыв, он медленно развернулся к ней.
— Знаешь, Лиза… Так не бывает.
— Ты о чём, Лёша? — прошептала она, наслаждаясь ласковостью его взгляда. Пряди пышных волос, обыкновенно собранные, непослушно падали ей на спину.
— Чтобы так... Как у нас.
— А это как? — уголки её губ смешливо дрогнули. Она ощутила, как он взял её за руки.
— Безлживо.
Она с немым удивлением на него посмотрела.
— Да, Лиза. Я вот смотрю на тебя… И стыжусь, и млею. И о том тебе говорю.
Чуть опустив взгляд, она отчего-то покраснела. И тут же почувствовала, как он «оболеевским» движением тронул её щёку.
— Спасибо тебе… За то, что ты есть.
— Я — есть?.. — словно не понимая, выдохнула она. Ей так захотелось в нём раствориться…
— И остального не надо.
Он встрепенулся, как видно, смутившись этой минуты. Затем, резко отпустив её руки, отвёл взгляд.
Елизавета вспыхнула, вспомнив как он тем же движением обрывал подобные минуты душевной близости, так редко возникавшие между ними. Отвернувшись от него к столу, она сбила в ладонь хлебные крошки, оставшиеся после завтрака с девочками, и молча подошла к зеркалу.
— Лиза, ты куда?
В том, как он окликнул её, ей послышалась виноватость. Она незаметно для него улыбнулась, просовывая ноги в изношенные атласные тапочки:
— Я соберусь. И заварю нам чай.
Закрепляя шпильками волосы, она услышала его шаги и сразу же ощутила на шее мерное дыхание. Положив ей на плечи свои крупные ладони, он молча смотрел на неё в зеркало. Когда она привела в порядок волосы и зачем-то взяла в руки пустой флакон духов, он неожиданно улыбнулся:
— Знаешь, я ведь забыл тебе сказать… Вспомнил только теперь.
— И что же?
Затаённым взглядом они смотрели через зеркало друг на друга.
— Я ведь не сказал тебе… — он лукаво помедлил, — Что ты очень красивая.
— Ну нет! Один раз говорил. На канале. Но без «очень», — приняв жеманную манеру, проговорила она.
— Тогда я сказал не всю правду.
— Ну вот… — протянула она.
— Виноват. Исправляюсь.
— Ну хорошо. Тогда я пошла. А может, ты ещё что-нибудь вспомнишь…
Взяв бумажку с высыпанными туда крошками, она вышла за дверь.

— Ну что же ты? Может, ещё что-нибудь забыл мне сказать?
Елизавета продолжала вести прошлую игру, сидя за столом. До этого она с вызывающей лёгкостью хозяйничала на кухне, под завистливыми, как ей казалось, взглядами соседок.
— Многое. Первое: мне очень нравится твой дом. Здесь всё говорит о тебе. И всегда хорошее.
— Так приятно слышать мне… и этому дому. Ну же, вспоминай ещё!
Она машинально пододвинула в его сторону тарелку с нарезанным хлебом и сахарницу. Когда он взял щипцами самый маленький кусочек сахара и бросил себе в чай, она встрепенулась:
— Лёша, а ты мне говорил, что всегда пьёшь без сахара!
— Пока думал о том, что ещё не сказал, забыл.
— Ну вот… — невольно любуясь им, выдохнула она.
Вспомнив о подаренных ей после концерта конфетах, Елизавета поднялась со стула и подошла к буфету. Улыбка её сразу погасла — этот буфет для неё давно стал «отцовским» — в нём она складывала его письма…
— Лиза, ты садись. Мне ничего не надо.
Оболеев поспешно поднялся.
— А, да… Ты конфеты не любишь… Вот я и забыла, — рассеянно проговорила она.
Он подошёл и тронул ту самую шуфлядку с письмами отца, хотя она ему не говорила о ней.
— Ведь он больше не писал?
— Нет, Лёша… Ещё не срок.
Положив конфеты обратно в фарфоровую вазочку, она вскинула на него вопрошающий взгляд:
— Ты ведь не будешь писать? Ты не пишешь?
Оболеев посмотрел в угол комнаты, затем задержал взгляд на серебряном образе:
— Нет, не пишу. Но я приеду. Когда-нибудь.
— Хорошо, я буду тебя ждать.
Достав сигарету, Оболеев стал нервно крутить её большим и указательным пальцем.
— Пойдём, Лиза, пить чай.
Тяжёлая угрюмость вдруг тенью легла на его лицо. Больше на неё не взглянув, он сел обратно на стул.
Она догадывалась, что происходило в нём: наверняка он думал о Елене и Павле. Замедленной походкой подходя к своему стулу, она неожиданно развернулась и шагнула к нему. На миг уловив его удивление, она положила ладони ему на лицо и прижала голову к себе. Она ощутила, как чиркнули по пальцам его густые ресницы.
Спустя несколько секунд стекло звякнуло от попавшего в него снежка. И тут же почувствовав неловкость за эту вспышку, она поспешно от него отошла. Ей показалась, что он не понял её жеста.
Возникла долгая пауза. Чуть слышно позванивал фаянс — они продолжали молча пить чай, время от времени ставя на блюдечко чашки. Елизавета, всё так же смотря в сторону, поднялась за чайником. Вдруг Оболеев резким движением перехватил её протянутую руку.
— Ты садись, Лиза. Не надо добавки.
— Я не для тебя, а для себя.
Елизавета медленно села, с болью ощущая следы его пальцев. Ей почему-то хотелось заплакать.
— Лиза, это наша последняя встреча.
Она затихла, а он, глянув в сторону детской спаленки, продолжил:
— Знаешь, надо уметь уходить вовремя. А если не хватит сил — то всё пойдёт по наклонной. Я этого сделать не смог.
Неприятно звякнуло — он поставил пустую чашку обратно на блюдце. Из коридора послышался хлопок двери.
Кажется, в ней остался один только слух…
— Знаешь, вчера она плакала. А Павел… Он верит в меня. А я оказался… Пусть узнает об этом потом, не сейчас.
Она упрямо молчала в смутном ожидании чего-то.
— А если мы приняли решение… То надо доводить его до конца. Либо да, либо нет. Поэтому не надо писем.
Елизавета, услышав последнее слово, поджала губы и метнула на него презрительный взгляд:
— Зачем ты тогда пришёл? Это бесчестно.
— Что?..
— Я думала… Надо было тогда и расстаться, когда мы решили. А делать так, как теперь — бесчестно.
Она почти с ожесточением произнесла последнее слово. Но тут же испугалась: краска прилила к его лицу. Она увидела, как он с силой сжал выступившую бугром скатерть. Взгляд её застыл на его руках… Но он, спустя несколько секунд разжав смятую скатерть, сдержанно проговорил:
— Ты права. А то, что я тебя люблю — не оправдание. А теперь… Я запутался.
Он резко поднялся и шагнул к выходу. Она бросилась к нему:
— Прости меня, Лёша! Прости, пожалуйста. Я сделала тебе больно. Я же сама просила продлить это… счастье, — последнее слово она произнесла с горькой усмешкой, — Давай ненадолго присядем с тобой.
Они сели на диван, и она, подобрав под себя ноги, стала незаметным движением водить пальцами по дивану. Затем, опустив взгляд, она вложила свои ладони в его застывшие руки.
— В последние дни я часто думаю о маме, тётушке, брате... Это они мне тогда посоветовали. Я спрашивала у них.
— Лиза, но они ведь…
— Да, Лёша, они давно покойники. Ты только не пугайся. Я просто думаю о моих родных, вспоминаю… Если бы они…
— Лиза, милая…
— Ты не пугайся, Лёша, — она стала поглаживать его ладони, — Вот они и сказали, что тебе нужно быть рядом с ними, с семьей. А наше счастье… Даже если и останутся эти капли — ведь этого уже…
Оболеев взволнованно поднялся. Теперь уже она сидела перед ним, а он стоял, склонив над ней голову. Елизавете показалось, что глаза его блеснули. Она продолжила говорить, глядя на него снизу вверх:
— А ещё… Мои девочки. Они не могут уехать. Это невозможно. Ведь они учатся…
— Тогда решено, — Оболеев мягко её перебил, — Что ж, Лиза. Пусть будет так, как они сказали: я останусь с ними.
Он взял со спинки дивана серую шинель.
— Мне нужно идти. На службу. Прощай, Лиза, — он помолчал, — Приеду в Смоленск — дам тебе адрес. Вдруг что случится...
Развернувшись, он вышел и громко закрыл дверь.
Елизавета, прикрыв ладонями лицо, неслышно заплакала. Ведь не обнял, не поцеловал, сердечно не простился… Но Боже! Он всё же напишет! А значит, не оборвалась ниточка…
Она уже знала, что его письма будет хранить в соседней шуфлядке.

V
Следующие четыре дня Егор Александрович провёл в больших хлопотах. Всё его время, тщательно организованное Дионисовым, было занято разбором бумаг, поездками в МТС и выездами с колхозными бригадами в поля. Долгие вечера, помимо чтения бухгалтерии, он проводил в беседах с Дионисовым и другими членами правления колхоза. Иван Лукич чаще отсутствовал на собраниях, занятый хлопотами по проведению электричества. Никто в деревне толком не знал, как оно работает, а приехавший по приказу райкома электрик, дав неясные указания, сразу же уехал в город. 
Егор Александрович так и не смог узнать семейного положения Фроси. Захваченный деловой суматохой, он каждый день возвращался домой затемно. Только на третий день он понял, что она все эти дни его ждала.
В тот вечер в тусклом свете керосинки он впервые заметил мелькнувший в окне силуэт. Когда он подошёл к забору, в ночной тишине послышался шорох двери и Фросин приглушенный зов. Егор Александрович поспешил как можно громче выдать своё присутствие — Марья Николаевна, прикрикнув было на Фросю, тут же затихла, услышав его.
Они пошли на край деревни. Фрося была в неизменном тулупе, со сбитым серым платком, с прожжёнными варежками на маленьких ручках. За деревней она вывела его через чахлый чернеющий лес к глубокому оврагу, показав запрятанную в нём скамейку-бревно.
В овраге было тихо, пахло прелью, настоявшейся сыростью. На самом дне чавкала под ногами просеянная иссохшей листвой земляная жижа. 
Когда они присели на бревно, он увидел перед собой колыхавшуюся по ветру соломчатую траву. Разглядывая её, он приметил у самого леса едва заметные огоньки. Фрося, выглянув из оврага, шепнула ему, что это светятся «дядьи цыгарки». В тот момент он неожиданно для себя спросил её об Иване Лукиче, о «дяде Иване», но она, сорвав чахлую былинку и надолго остановив на ней взгляд, лишь произнесла какое-то невнятное слово.
Затем, встрепенувшись, она молча тронула его за рукав и, наклонившись к земле, осторожно отодвинула в сторону присыпанный ветками камень.
Достав из него почерневшую круглую палку, она присела на выступавший на склоне бугорок и начала сгребать в плотную кучу остатки листьев. Затем, искоса взглянув на Егора Александровича, она принялась их толочь.
— Их рубили. А я спрятала, — оглядываясь по сторонам, глухо прошептала она.
— Что рубили, Фрося?
— Ступы. Вот, нашла! Дядя Егор, смотрите!
Она достала из земли жёлудь и, очистив его от прикоревшей грязи, начала с силой его толочь.
Вскоре совсем стемнело — над деревней и объявшим её сумрачным лесом обузой легли чернеющие облака. От земли повеяло предзимним холодком.
Выпрямившись и расправив затёкшие плечи, Егор Александрович увидел, как стелющаяся перед его глазами трава мягкими рывками приминалась к земле — как видно, с востока шла гроза.
Взяв щепотку истолчённого жёлудя из рук Фроси, Егор Александрович почему-то задержал взгляд на её грязных, в тонких царапинах пальцах.
«Кошка?» — глупо подумал он. Но только он произнёс про себя это слово, как его скобельнул тёмный блеск её дымчатых глаз. Егор Александрович, ответив на её взгляд неясной улыбкой, внимательно оглянулся.
Единым кольцом обступал их качавшийся лес. Егор Александрович пытался найти ориентир оставленной за ним деревни, но ночь до неузнаваемости исковеркала и до того невзрачный пейзаж, и он почувствовал первый укол нараставшей тревоги. Послышались крики грачей.
 Оглянувшись, он увидел как Фрося прятала ступу обратно в тайник. Выйдя из оврага, он стал заново определять стороны света, но тут он почувствовал робкое касание к своей ладони. Увидев на ней её зачерствелые пальцы, он подался движению и безмолвно пошёл за ней.
Она шла перед ним, а ветер трепал её присыпанный ветками и стерней платок. Егор Александрович пристально вглядывался в её меркнущий силуэт, скользящий между изогнутых веток. Почему-то он ждал, что она вот-вот повернётся к нему и они встретятся взглядом. Но она, не оборачиваясь, твёрдой походкой шла по неровной тропе.
Наконец, выйдя на просторную деревенскую дорогу, они зашагали рядом.
С видимой неохотой она распрощалась с ним у самого крыльца, спеша на зов подвыпившего Ивана Лукича. Егор Александрович только после расставания подумал о том, что он забыл поблагодарить её за то, что она его вывела к дому.
А вчера он к ней и вовсе не зашёл, допоздна задержавшись на очередном собрании. Когда он подходил к её дому, то впервые заметил, как полукруг месяца ярко осветил белеющую во мраке печь. Ему почему-то вспомнились увиденные им по дороге кресты…
И вот сегодня Егор Александрович проснулся до рассвета, чтобы встретить её перед школой, дорога до которой, как однажды обмолвился Иван Лукич, занимала у неё около двух часов.
Он увидел Фросю, сходящей с крыльца вместе с маленьким узелком на плечах. Он знал, что в нём были две краюхи хлеба и стопка тетрадей-газет с красным огрызком карандаша.
— Доброе утро, Фрося. Прости, что вчера к тебе не зашёл.
— Доброе утро, дядя Егор. А я ждала…
— Было собрание, мне нужно было быть там.
Они молча вышли на дорогу и отправились в путь. Егор Александрович, идя рядом с ней, старался заглянуть ей в глаза.
— Ты обиделась на меня, Фрося?
— Нет.
— Но я же вижу.
— Только если немножко…
— Ну что я должен сделать, чтобы ты меня простила?
— А разве вы не знаете?
Егор Александрович посмотрел на неё. В это время к ним подбежали игравшие в догонялки дети. Заметив его, они сразу же затихли.
Пройдя до конца деревни, Егор Александрович распрощался с детьми и, так и не поймав ответного взгляда насупившейся Фроси, развернулся и вялой походкой пошёл обратно.
Деревня давно не спала. В каком-то сарае раздавался громкий перестук молотка; на дальнем гумне мололи поздние яровые. Выйдя на проулок, он увидел под навесом скособоченного крыльца нахмуренную Наталью, цедившую через серую тряпицу надоенное молоко. Вдали, за её распластанным домом, у самого леса, он заметил группу мужчин и суетившуюся ораву мальчишек.
На вчерашнем собрании правление постановило открыть охоту на волков, на днях растерзавших убежавшего из колхозного стада жеребёнка. Его изглоданный череп Егор Александрович увидел несколько дней назад у самого края дороги.
Подходя к своему дому, он почему-то снова подумал об Анфисе. За эти дни он встретился с ней только раз, когда она вечером зашла в правление. Сощурившись при ухарской шутке Дионисова, она обнажила у краешек глаз россыпь тонких морщин, нещадно старивших её красивое и дородное лицо.
Равнодушно поздоровавшись с Егором Александровичем, она захватила какую-то железную мотыгу и своей плывущей походкой ушла из избы. После этого он её больше не видел.
Закрывая за собой калитку, он резко обернулся в сторону её дома, жмуря глаза от всходившего в пелене таявших туч солнца. В одном из дальних дворов до него донеслись жалостливые крики: приглядевшись, Егор Александрович увидел у рухнувшего сарая женщину с малыми детьми — девочкой и мальчиком около десяти лет. Вжавшись в стену, они прикрывали руками голову от ударов хворостиной качавшегося из стороны в сторону мужчины.
Однако через минуту всё закончилось: раздался чей-то раскатистый крик (Егор Александрович по голосу узнал — это был Дионисов), вслед за криком полетела через забор хворостина, хлопнула отпружинившая от откоса дверь — мужчина ушёл в дом, а женщина осталась стоять у сарая, прижимая к себе перепуганных детей.
Егор Александрович, горько вздохнув, вошёл в дом.
Через какое-то время он вышел оттуда, держа в руках цинковое ведро. Облившись у яблонь водой и насухо вытершись, он бодрой походкой пошёл на завтрак к Ивану Лукичу.
Там было шумно. Вася в подробностях рассказывал отцу о недавней рыбалке, после прихода Егора Александровича ещё заметней красуясь обстоятельностью своих знаний. Марья Николаевна, не разминаясь с извечной суровостью угрюмого лица, молча ела оставшуюся со вчерашнего ужина похлёбку. Глухо поздоровавшись с гостем, она налила в миску Егора Александровича недавно сваренную пшённую кашу. Тот стал равнодушно её есть, не переставая думать об увиденном. Он корил себя за то, что не бросился на помощь, что должен был сделать сразу, без подлого взвешивания возможных для себя рисков.
— Да хватит уже тебе, — оборвал его размышления протяжный голос Ивана Лукича, — у товарища Погоскина дел столько, а он заладил тут... Со своими окунями. Это… как его, — он повернулся к Егору Александровичу, — К нам ведь комсомольцы приезжают. Запозднились чутка. И уж через день должны уехать. В бумаге так сказано. А разместим мы их у нас, в правлении. Печь там наладили как раз... А вы живите себе спокойно, работайте… Ни к чему вас тревожить.
Тихо скрипнула дверь — в ней показалось ватажье лицо Сашки или «Сажня»— так в деревне называли местного мужика двухметрового роста, со смольного цвета окладистой бородой и густым волосом поросшими руками. Указав Марье Николаевне подлить гостю молока, Иван Лукич неохотно за ним ушёл, прихватив с собой подвешенную у входа вязанку алюминиевых проводов.
— Вы неправильно ешьте, — хмыкнул Вася, как только за отцом захлопнулась дверь, — ложку надо в рот класть так. А вы зубами берёте. Так долго есть. А надо губами. Вот так.
Но не успел он проглотить остатки холодной похлёбки, как получил увесистый подзатыльник.
— Пошёл отсюда. Отцу помоги, ирод! — Марья Николаевна метнула на него свирепый взгляд.
Ни сколь не смутившись, Вася молча встал и подошёл к приоткрытой двери. Набросив овчинный полушубок и лихо склонив на голове шапку, он ещё раз ухмыльнулся Егору Александровичу и неспешно вышел за дверь. В избе повисло долгое молчание.
— Уж очень строго вы…
— Не обломится, — Марья Николаевна, поднявшись, стала прибирать со стола.
— А Фрося…
— Чего? — она настороженно покосилась на него.
— Я хотел сказать, у вас такая чудесная дочь. Вы знаете, мы с ней так подружились за эти несколько дней.
— Ну и чего? Так и забрали бы её. Чего попусту ластиться.
Егор Александрович больно стукнул зубами о стакан молока.
— Как?.. Вашу дочь?
Марья Николаевна мотнула головой:
— Да не слушайте меня, дуру. У нас ведь ещё Митька да Наталка. Всё учатся там, в городе. А хозяйство-то на нас покинули. Уж хоть бы управиться…
Она ушла за печь. Егор Александрович видел лишь её крупные руки, бесцельно, как ему подумалось, перебиравшие выстиранные рушники.
Не решившись ещё о чём-либо спрашивать, он сухо распрощался с ней и вышел во двор. За забором его уже ждал бригадир, понуро обтиравший о выкорчеванное вчерашней бурей дерево сапоги.

Вскоре Егор Александрович уехал вместе с бригадой в поле. Так и не дождавшись обещанного бригадиром комбайна, ещё ни разу им не виданного за работой, он вернулся к обеду в деревню.
Как только он сошёл с телеги, к нему подбежал поджидавший его у вербы мальчишка:
— Уже приехали! Сказали вам сказать!
По хитро сощуренным раскосым глазам и когда-то слышанной фразе Егор Александрович узнал в веснушчатом мальчонке местного вестового, не раз забегавшего в избу правления. Он беспокойно направился туда вслед за ним.
Войдя в душную и дурно пахнувшую избу, он увидел сидящего за столом Дионисова в окружении по-городскому одетых молодых людей.
— А, товарищ Погоскин! — взбудораженно крикнул Дионисов, пружинно поднявшись на ноге, — знакомьтесь с нашей молодёжью!
Самый высокий из парней, одетый в истрёпанную кожанку, немедля протянул Егору Александровичу свою широкую ладонь:
— Секретарь комсомольской организации Иван Вострин. Можете обращаться ко мне Ваня и на «ты»! А мы к вам только на «вы»!
Остальные ребята — двое парней и девушка — с той же непосредственностью поздоровались с ним. Девушка, с круглым и крупным лицом, представившись Машей, крепче других пожала ему руку.
Мальчишка, тот самый вестовой, снова вбежал в избу и позвал Дионисова, но на этот раз непривычно робким тоном. Тот, всем телом прижавшись к Маше, проворно вышел из-за стола и, ковыляя, ушёл за мальчишкой.
Когда Дионисов вышел за дверь, между Погоскиным и комсомольцами сразу же завязалась шумная беседа. Ненароком выбив подставку под ножкой стола, накренившегося на одну сторону, они разложили перед на нём собственноручно начертанный план новой деревни.
— Товарищ Погоскин, товарищ Погоскин, вы посмотрите! Как вам? — без устали тараторил неуёмный Ваня, — Вот здесь будет проходить главная улица! Бульвар! А здесь с двух сторон будут высажены деревья. А вот здесь будет дорожка и лавки. Точнее, скамейки! А вон там, ближе к реке, беседка. Повсюду — клумбы с цветами! И чтобы нашего цвета были: красные. Розы, да? Вы напишите об этом!
— Мы, правда, не знаем какими. Ждём ответа от знакомого ботаника, — добавил низкорослый, малоприметный Коля, самый серьёзный из шумной компании.
— Ещё как ждём! — снова воскликнул Ваня, не переставая разглаживать русые вихры, — Заборы все — снести. Одно гнильё здесь. Да построить новые, по плану! Да у нас и план новых домов есть! Машка, доставай тетрадь! По порядку нужно будет сносить старые, и строить в ряд, по линии, наши новые. Как его? С этим…
— С мезонином.
— Во-во, с ним!
Взахлёб он начал рассказывать о возведённом на бумаге хуторе, в котором кто-то из ребят, по-видимому, знаток архитектуры, нарисовал ворота по типу римской арки с дорическим ордером.
— Скажите, товарищ Погоскин, ну почему в наших людях так мало сознательности? — уязвлённо прикрикнул Коля, — Пожитки свои прячут, не чистят дворы…
—  Дороги не ремонтируют…
— Мы пытались кое-какие ямы засыпать, но тут нужны общие силы! Всей, всей деревни! —  крикнул Ваня, — А они…
— Нужны часы политинформации, — проговорил, ещё сильнее картавя, Коля, — Нужно пробудить в колхозниках сознательность…
— Товарищ Погоскин, вы тоже проведите беседу с ними, — негромко произнёс третий парень, субтильный юноша по имени Влад.
— Колхозникам нужна больница, роддом! — низким голосом выкрикнула Маша, — В каких условиях рожают здесь женщины… Да я ведь знаю. Мне говорили: здесь есть своя бабка-повитуха. Уж явно погубила не одну роженицу. В других деревнях про то слышала.
— Я об этом недавно читал, — веско произнёс Коля.
— Читал… Нам рассказывали вчера! — отрезал Ваня.
— Позавчера, — мягко поправил Влад, — Потому нужно начать с больницы. А уже потом остальное…
— Да нет же, — буркнул Коля, отходя от стола, — ведь скоро в городе откроют больницу. В декабре.
— Сперва нужно сделать дороги, — убеждённо проговорил Ваня, энергичными движениями собирая в стопку разбросанные по столу бумаги. Он по-военному вытянулся, — А теперь, товарищ Погоскин, разрешите перейти от слов к делу!
Егор Александрович, ёжа в губах насмешливую улыбку, ответил ему кивком. Больше ни на кого не взглянув, Ваня пошёл к выходу. Переглянувшись, остальные молча вышли за ним.
Гуляя по деревне, они продолжили обсуждать план преобразования колхоза. Перед их взором вырастали больницы, парки, сады, просторные кирпичные дома. Они быстро нашли место для зимнего катка, и ближе к вечеру смогли определиться с расположением колхозного театра (один из ребят, Коля, знаток античности, схематично нарисовал его в виде амфитеатра). Так они обошли всю деревню, составив одобренный Егором Александровичем план. При прощании они условились следующим вечером, перед отъездом, собрать колхозников и представить перед ними этот новый план. Крепко пожав друг другу руку, они разошлись в разные стороны.
По пути к своему дому Егор Александрович спонтанно сложил первый короткий отрывок для будущей статьи, назвав его «Встречей с новой юностью».

VI
Редкими сполохами задыхался на севере гром. Тонкие струйки плескались по краю чёрного неба. За лаем собак слышалось придавленное громыхание. Последняя вспышка света погасла, и выступившие звёзды неяркими точками рассыпались по выстиранному небосводу.
К позднему вечеру Егор Александрович, дав себе зарок непременно зайти к Фросе, разложил на столе выданные ему Дионисовым бумаги, и начал старательно делать из них выписки. Исписав сложенный надвое лист, он отложил карандаш.
У него никак не сходились цифры поставок, за которые, по словам Дионисова, и было приобретено всё колхозное оборудование: гидротурбина, динамомашина, электропроводка, радиоточки… Откуда же взялись деньги?..
Внезапно в дверь постучали. Он, отчего-то себя ущипнув, торопливо открыл дверь. На пороге стоял маленького роста старичок в непомерно широкой шубе и в такой же непомерной шапке-ушанке. На плече у него висело ружьё. Движения его были не по возрасту юркие, но степенные, а в его глазах читалось умное лукавство.
— Егор Саныч, стало быть?


Рецензии