Платон, который опроверг сам себя

Две с половиной тысячи лет назад Платон напечатал полный разгром собственной главной мысли. Разгром он вложил в уста мудрейшего из предшественников, какого мог назвать, а себя вывел мальчиком, который не находит ответа. И ответа не дал. Дыра, которую он тогда открыл в самом основании своего учения, не закрыта до сих пор.

Платон всю жизнь держался учения об идеях, и держался не от любви к странному, а от настоящей нужды. Вот три вещи — яблоко, закат, флаг, — и все три красные. Общего вещества в них нет: яблоко из мякоти, закат из света, флаг из ткани. И всё же общее есть, мы видим его сразу и зовём одним словом. То же с делами поважнее: справедливым мы называем и приговор, и раздел наследства, и поступок чужого человека, у которых нет ни одной общей чёрточки, — а спорить о справедливом не бросаем, значит, есть о чём. Платон ответил: есть сама справедливость и само красное — не в вещах, а отдельно; вещи же таковы постольку, поскольку причастны этому отдельному. Идея одна, причастных ей вещей много; вещи возникают и гибнут, идея неизменна — и оттого возможно знание, ведь знать можно лишь то, что не течёт.

Выигрыш огромен: является предмет знания, не зависящий от того, кто смотрит; является мера, по которой один приговор справедливее другого; является объяснение, почему разные вещи зовутся одним именем. Ради этого можно стерпеть и странность, что где-то отдельно от мира существует само красное.

В диалоге «Парменид» Платон выводит юного Сократа с этим учением и ставит напротив него Парменида — почтенного старца из Элеи, старейшего и чтимого им выше прочих философа, — и тот разбирает постройку по частям, возражение за возражением. Разгром, стало быть, вложен в самые авторитетные уста, какие Платон мог найти. Ни один удар не требует верить на слово: каждый проверяется на самом учении.

Первый — о том, чего вообще есть идеи. Справедливости, красоты — да? Да, отвечает Сократ уверенно. Человека, огня? Тут он мнётся. А волоса, грязи, сора? Сократ говорит: нет, конечно, для этой дряни нелепо предполагать идею. Парменид замечает: это оттого, что ты молод и ещё считаешься с мнением людей; философия возьмёт тебя крепче, и тогда ты ничем не станешь пренебрегать. Удар точен: учение обязано отвечать за всё, к чему приложимо, а не за одну красивую половину.

Второй — о причастности. Как вещь причастна идее: целая идея входит в неё или часть? Если целая — она вся, целиком, в каждой из тысячи вещей разом, то есть отделена сама от себя. Если часть — идея делится, и вещи достаётся не справедливость, а ломоть справедливости.

Третий, самый известный. Много вещей велики, потому что причастны одному — самому большому. Но само большое, чтобы быть большим, должно быть большим. Поставим его рядом с прежними — вот новая совокупность больших, и над ней по тому же правилу требуется ещё одно большое. И так без конца. Идей выходит не одна над многими, а бесконечная лестница, и ни одна ступень ничего не объясняет, пока не подпёрта следующей. Аристотель потом назовёт этот довод «третьим человеком», и имя пристанет.

Сократ пробует ускользнуть, и каждый выход закрывают. Пусть идеи будут не вещами, а мыслями в душе — тогда они никуда не разбегутся? Но мысль есть мысль о чём-то, за нею всё равно стоит мыслимое; а если вещи причастны мыслям, то либо всё состоит из мыслей, либо всё мыслит. Пусть тогда идеи будут образцами, а вещи — их подобиями? Но подобие взаимно: раз вещь похожа на образец, то и образец на вещь, а похожее похоже по причастности чему-то общему — и над образцом требуется новый образец, и та же лестница из третьего довода выстраивается заново, с другого конца.

И последний, который Парменид называет самым тяжёлым, потому что бьёт не в устройство, а в назначение. Идеи существуют сами по себе, отдельно от нашего мира. Значит, и соотносятся они сами с собой, а наши вещи — с нашими. Само знание относится к самой истине; наше знание — к нашим вещам. Выходит, до идей нам не дотянуться: их достаёт лишь знание-само-по-себе, которого у нас нет. И симметрично: если у Бога есть совершенное знание, оно относится к идеям, а не к нам, — и Бог не знает наших дел. Идеи вводили, чтобы сделать знание возможным; отделённость была условием их неизменности, то есть условием знания, — и она же, доведённая до конца, делает их недостижимыми. Лекарство и болезнь оказались одним веществом.

Разгромив учение, Парменид не заключает, что идей нет. Наоборот: если, наслушавшись всего этого, отказаться от идей, мысли не на что будет опереться — не останется ничего, что всегда одно и то же, — и погибнет сама возможность рассуждать. Трудности огромны, отказаться нельзя, а справится лишь человек одарённый и хорошо обученный.

И вместо решения даётся упражнение. Прежде чем определять, говорит Парменид, надо натренироваться: брать предположение и выводить следствия не только из того, что нечто есть, но и из того, что его нет, — и всякий раз для самой вещи и для всего прочего. Вторая половина диалога и есть такая гимнастика: восемь длинных выводов о едином, приходящих к несовместимым итогам, и ни один не объявлен верным. Итог диалога такой: учение необходимо, учение противоречиво, ответа нет, вот вам способ работать дальше. Платон не смягчил, не отложил до продолжения, не починил. И спорят о том, что он всем этим хотел сказать, по сей день — что само по себе доказывает: дыру он оставил открытой.

Напечатать сильнейший довод против собственного основания и оставить его без ответа — вещь редчайшая. И сделала это не вражеская рука — не соперник, не письмо. Платон сам построил оружие против себя, сам его обнародовал, придал ему весь возможный авторитет, вложив в уста величайшего спорщица, и себя вывел мальчиком, которому нечего сказать.

Но есть второй урок, и он менее лестный. Найти изъян Платон сумел, а починить — нет. И это не его личная слабость. Отыскать оружие против себя и починить сломанное — две разные способности. Первой хватает одного ума; вторая почти всегда требует других людей, времени, работы, продолженной после смерти автора. «Третьего человека» Платон не отбил ни в этом диалоге, ни в позднейших; поправки, если приходили, приходили от других и через века. Значит, одиночка, при всей редкой своей честности, в конце концов проигрывает тому, кого поправляют другие: собственных сил хватает на приговор себе и не хватает на исправление.

Ни Платон, ни другие редкие, кто оборачивал нож на себя, не сделали одного: не превратили это оборачивание в правило. Всякий раз это был подвиг отдельного человека особого склада, а подвиг — дело случая. На подвигах науки не построишь: проверка, которая ждёт, пока родится великая душа, чаще всего не состоится — потому что великая душа чаще всего не рождается, а обыкновенный автор защищает своё основание до последнего. То самое, что в Платоне редко и прекрасно, и делает его негодным как метод: на него нельзя рассчитывать.

Платон оставил глубочайшую дыру собственной мысли распахнутой, нарочно, в своей же книге, и она так и не затянулась. Это была не слабость, а честность редчайшего разбора — и вместе с тем признание границы. До предела своего зрения он видел, где неправ. И не мог, в одиночку, сделать правым. Это не одно и то же, и в разнице между ними — всё расстояние от смелого человека до работающей науки.


Рецензии