Пока я жив. Глава 2. Анатолий

Я услышал этот разговор ещё до того, как открыл дверь.

Мы с Павлом как раз собирались на тренировку. Он стоял в прихожей, проверял сумку, — на нём был оранжевый костюм «Адидас», что я привёз ему из ГДР, где был в командировке, прошлой весной. Перчатки, бинты, капа, полотенце — всё по местам. Я тем временем сидел на банкетке, шнуровал свои старые, разношенные боксёрские ботинки. Они помнили ещё курсантские годы, когда я впервые вышел на ринг и понял, что это — моё.

Бокс — наша с ним отдушина. Наша мужская территория, куда нет входа никому, даже Нине. Павел занимается с двенадцати лет. Сначала я привёл его в зал просто чтобы направить пацанью энергию в нужное русло, а потом, когда увидел его первый настоящий бой на юношеских соревнованиях, понял — это его. У него мой характер, моя упрямость и, что важнее, мой удар. Я сам начинал ещё с курсантских времён, и за эти годы, сколько бы служба ни мотала меня по гарнизонам, сколько бы времени ни забирали штабные заседания и дежурства, я всегда находил время для ринга. В молодости дошёл до кандидата в мастера, потом, уже на службе, выступал за округ, на всеармейских соревнованиях,  брал призовые места. Один раз даже дошел до чемпионата Союза, это было, если я правильно сейчас помню, году в шестьдесят шестом, Пашка тогда только родился. Правда вылетел оттуда после первого же боя. Народ на чемпионате СССР обычно подбирается серьезный. Мастером я так и не стал — не сложилось: служба, переезды, семья. Но руку не потерял. И Пашку с детства учил не просто махать кулаками, а думать на ринге. Это единственное место, где я могу выключить голову, забыть обо всём и просто работать, до седьмого пота, до дрожи в ногах, до металлического привкуса во рту.

Павел унаследовал от меня не только внешность. Он — моя копия, один в один. Ему шестнадцать, он перешёл в десятый класс, на следующий год заканчивает школу, но по нему этого не скажешь. Фигура уже практически мужская: широкие плечи, развитая грудная клетка, крепкие, как стальные прутья, руки. Черты лица сформировались рано, он выглядит старше своих лет, лет на двадцать, а то и на двадцать три. На последний день рождения я подарил ему хорошую электробритву, «Агидель» называется, с плавающими лезвиями.  Голос тоже огрубел, стал низким, ровным, с моими интонациями. Нина иногда смеётся, когда мы разговариваем с ней по телефону, говорит, что не может различить, кто из нас на том конце провода.

Мы спускались молча. Говорить на лестнице не о чем, всё обсудили дома, пока собирались. Павел был сосредоточен, я видел его прямую спину и чуть сведённые к переносице брови — так он всегда настраивался перед тренировкой. Я узнавал в нём себя в его годы и от этого к горлу подкатывала гордость пополам с чем-то похожим на тревогу. Такой же вспыльчивый, такой же резкий в реакциях, но ещё не умеющий — как я — гасить эмоцию на полпути, перекрывать её ледяным спокойствием.

Внизу, на первом этаже, я услышал голоса. Дверь подъезда была закрыта, но тонкая железная коробка тамбура почти не глушила звуков со двора. Голоса были женские, громкие, с теми самыми интонациями, которые я научился распознавать безошибочно, как позывные врага. Квасова и Сучкова. Наши подъездные Цицероны. Две ходячие фабрики мерзости, одетые в цветастые платки и серые макинтоши.

Я не придал бы этому значения. Мало ли о чём они судачат. Но Павел вдруг замер. Я видел, как напряглась его шея, как медленно, очень медленно он повернул голову к двери, как сжалась в кулак его правая рука. Дыхание его стало другим — глубоким, редким, как перед выходом в ринг против сильного противника.

И тогда я тоже услышал.

— А этот, парнишка-то ихний, чернявенький такой, смазливенький? Ну ходит вечно, как потерянный. Я ему как-то сказала, мол, ты чего, мил человек, с нами не здороваисси, аль слепой совсем? А он что-то буркнул под нос и пошёл. Вот ведь хамьё-то растёт.

— А это не ихий, — отвечала Квасова. — Вернее так. Не королевишнин. Генерал загулял с сестричкой медицинской, а когда она от него понесла, он ей денег дал, чтобы она не трепалась, а ребёночка-то себе забрал.

— Ужас! — глаза у Сучковой загорелись праведным возмущением. — То-то я вижу, что на генерала он похож, а на жену его ни капли. Значит, вот до чего они докатились, это ж надо ж додуматься — от родной матери дитё забирать.

А потом Сучкова понизила голос до змеиного шёпота:

— А знаешь, что о нём, о генерале-то нашем, люди говорят? Что он, когда в Сибири служил, а может, и ещё где, такую болезнь подхватил, что и врагу не пожелаешь! Дурную болезнь! Французскую! Ну, ты понимаешь, о чём я! Сифилис у него, вот что! Говорят, он уж и в кожно-венерологический диспансер на улице Короленко захаживал, тайком, как вор, озираясь по сторонам! Чтобы, значит, никто из своих не увидел! А она-то, Нина наша, и не знала, за кого замуж выходит! Или знала, да думала, что любовь всё спишет! Вот и доигралась! Он же её, голубушку, и наградил!

Я стоял на три ступеньки выше сына и видел, как бледность заливает его лицо. Не та бледность, что от испуга. Другая. Звонкая, пружинная, как натянутая до предела струна. Он медленно, очень медленно двинулся к двери. Сумка на его плече качнулась. Я не стал его останавливать.

Я знал: останови его сейчас — он не простит. И я бы не простил себе, если бы он не решился.

Он рванул дверь на себя. Тяжёлая, обитая деревянной рейкой, она распахнулась с грохотом, от которого, я знал, у этих двух куриц внутри всё оборвалось. Павел шагнул через порог.

Я остался за его спиной, в полутьме подъезда.

Квасова и Сучкова сидели на лавочке. Замолчали, уставились на него, как две совы, на которых внезапно направили луч прожектора. У Квасовой отвисла челюсть, её рыхлое лицо пошло пятнами. Сучкова так и застыла с приоткрытым ртом, её очки сверкали на солнце, а бесцветные глаза округлились, разглядев, кто перед ними.

Павел сделал ещё шаг. Я видел его спину, прямую, как мачта, и видел, как дрожит на скулах тугая кожа. Он был переполнен яростью, той самой, страшной и обжигающей, которую я знал слишком хорошо.

— Повтори, сука, что ты только что сказала.

Голос у него был тихий. Почти шёпот. Но в этом шёпоте было столько чистого, неразбавленного гнева, что, казалось, воздух вокруг начал плавиться. Он обращался к Сучковой. Не к Квасовой — к Сучковой, потому что именно её голос он расслышал последним, именно её грязные слова о матери впитал, как яд.

Сучкова сначала опешила. Хватанула ртом воздух. Но не промолчала. Не такие это были бабы, чтобы молча глотать, даже когда перед ними стоял разъярённый пацан. Через секунду она уже ожила, вцепилась в скамейку и как заведённая:

— Ах ты, щенок! Ты на кого рот разинул?! Ты кого сукой назвал, сопляк?! Да я тебя вот такусеньким знала! Я твоей мамаше когда вы сюда въезжали, ещё барахло ваше сраное помогала заносить! А ты мне «сука»?! Да ты знаешь, что за такое счас бывает?! Отец-то твой генерал, да только и он тебя не отмажет! Хамьё! И чему только в школе учат! А еще комсомолец, небось! Да гнать таких надо из комсомола!

Квасова подхватила, как по сигналу:

— Ишь, выучили на свою голову! Боксёр хренов! Папашка-то, небось, научил, как с бабами воевать! А выйди на мужиков — так сразу в кусты, как папаша его! Тоже мне, защитничек выискался! Иди отсюда, пока цел! Иди, сказала, а то мужиков счас покличем, они быстро тебе голову вправят!

Павел стоял, как натянутая струна. Я видел по его спине: он уже не слышал слов. Он слышал только их голоса. И каждый из них добавлял ему ярости.

— Рот закрой, — сказал он Сучковой. — Закрой рот, старая.

— Это я старая?! — взвизгнула та. — Да ты на себя посмотри, урод! Ходишь, как петух, в штанах этих заморских! Небось, папочка привёз из-за границы, пока мамаша твоя тут по ночам с мужуками шастала!

Вот здесь Павел дёрнулся.

Я понял: ещё секунда — и он их ударит. Не потому, что не сдержался. А потому, что его довели. Довели до той точки, за которой работают уже не слова, а кулаки.

И в этот момент я вышел.

Мягко, без рывка, но так, чтобы дверь не успела хлопнуть. Вышел и встал рядом с сыном. Положил ладонь ему на плечо. Рука легла на горячую, натянутую, как сталь, мышцу. Он дёрнулся, но удержался. Я сжал пальцы — не грубо, но давая понять: я здесь, я всё решил.

— Иди в машину, Паша.

Голос мой был спокоен. Даже мягок. Павел медленно, очень медленно повернул голову, глянул на меня. В его глазах полыхнуло — нежелание, упрямство, невысказанное: «Они о маме!» — но он сдержался. Я видел, как трудно ему было разжать кулак, как дрогнул кадык, как втянулся воздух в лёгкие.

— Иди, — повторил я тише, но с тем нажимом, который он знал с детства, – я сам.

Он постоял ещё секунду. Потом коротко, зло выдохнул и, не глядя на сплетниц, развернулся и пошёл к машине. Сумка с перчатками колотилась на его плече в такт шагам.

Я подождал, пока он отойдёт на несколько метров, потом перевёл взгляд на женщин. Они всё ещё сидели на лавочке, вжавшись друг в друга, как две крысы, загнанные в угол. Квасова, кажется, собиралась заговорить — я видел, как задвигались её толстые губы, — но я поднял руку, и она замолчала.

Я подошёл ближе. Медленно, очень медленно. Каждый мой шаг по асфальту отдавался в тишине двора, как удар метронома.

Остановился напротив. Совсем близко. Сел на корточки, так, что мои глаза оказались на одном уровне с их побледневшими физиономиями. От меня пахло одеколоном, чистым потом и кожей. Спинка старой лавочки скрипнула под моей ладонью.

Я улыбнулся.

Задушевно. По-дружески. Так, как улыбаются человеку, с которым предстоит долгий и очень откровенный разговор.

— Ну что, милые соседки, — начал я, и голос мой был мягок, как шёлк, — поговорим? Я думаю меня вы не рискнете назвать щенком и хамьём, а? Конечно же нет. Мужиков своих на меня вы тоже звать, наверное, не будете, особенно вы, Нина Спиридоновна, потому что ваш мужик не далее как вчера поздно вечером валялся тут пьяный и обделавшийся около подъезда. а сейчас дрыхнет дома без задних ног. А даже если бы и не дрых, то у него поджилки затрясутся даже глянуть в Пашкину сторону, не то что, чего-то там объяснять.

Квасова всхлипнула. Сучкова часто-часто заморгала. Я продолжал улыбаться.

— Я сейчас расскажу вам, что будет, если ещё раз — хотя бы ещё один единственный раз — услышу о своей семье хоть слово из ваших паскудных ртов. Не из чьих-то. Из ваших. Лично.

Я перевёл взгляд на Квасову. Та смотрела на меня, как на привидение, лицо её стало серым, как грязный асфальт под ногами.

— Вы, Нина Спиридоновна, у нас инвалид. Первая группа, кажется? Или вторая? — я сделал вид, что задумался. — Ах да, вторая. По сердцу. Да-да, то самое сердце, которое не мешает вам таскать сумки с картошкой с рынка и часами сидеть на этой лавочке, не жалея голосовых связок. И, смею вас заверить, я прекрасно знаю, как именно вы эту инвалидность получили.

Она перестала дышать. Буквально. Я видел, как остановилась её грудь, как расширились зрачки, став двумя чёрными дырами на рыхлом лице. Я наклонился чуть ближе и произнёс почти шёпотом, но так, чтобы слышала и Сучкова:

— Я знаю, Нина Спиридоновна, как вы бегали к врачу, как оформляли документы, как платили знакомой медсестре. И сколько платили. Я знаю, чьё имя вы называли в военкомате и почему вас не тронули, когда это всё вскрылось и пришла пора отвечать по статье. И знаю, что на самом деле вы абсолютно здоровы. Абсолютно. Ваше сердце крепче, чем у иной тридцатилетней. Мне продолжать?

Квасова издала звук, похожий на сдавленный писк. Её руки, лежавшие на коленях, задрожали так, что шаль сползла и упала на лавочку.

Я перевёл взгляд на Сучкову. Та попыталась отшатнуться, но сидела так плотно, что могла лишь вжаться затылком в спинку.

— А теперь вы, Любовь Андреевна. У вас, если не ошибаюсь, зять — прапорщик. Филимонкин. Склад ГСМ в части под Рузой. Хорошая должность. Хлебная. Горюче-смазочные материалы — это ведь, по-вашему, так вкусно?

Она побледнела ещё сильнее. Мне даже показалось, что её очки сползли на кончик носа, но она не поправила их — не было сил.

— Кто там у него комдив? Полковник Коновалов? — я произнёс фамилию медленно, смакуя. — Сергей Николаевич. Хороший мужик. Мы с ним знакомы не первый год. На совещаниях в округе обычно сидим вместе. И я могу завтра же — слышите, завтра же утром  — позвонить ему и попросить устроить внеплановую проверку на этом складе. А заодно сообщить, что прапорщик Филимонкин толкает солярку налево. Думаю, ему будет интересно узнать, по какой причине его постоянно поднимают на совещаниях за перерасход ГСМ, откуда этот перерасход берётся и куда солярка девается. А заодно по чьей вине. Ну, что скажете? Позвонить?

Сучкова замотала головой. Судорожно, быстро, как заведённая кукла. Губы её побелели.

Я выпрямился. Навис над ними, всё ещё улыбаясь, всё ещё мягко.

— А теперь главное, — сказал я, и улыбка, наконец, погасла. — Сына останавливать я больше не буду. Вы меня поняли? Если после сегодняшнего вы хотя бы косо посмотрите в сторону моей семьи — я отойду в сторону. И дам ему возможность с вами разобраться. Самому. И то, что вы сейчас пережили, покажется вам светским приёмом. Всего хорошего, милые соседки. Нина Спиридоновна, мужу привет.

Я видел, как под подбородком Квасовой мелко-мелко запульсировала жилка. Сучкова всхлипнула.

Я поправил лямку сумки на плече и, не оборачиваясь, пошёл к машине. Асфальт хрустел под подошвами. Двор был пуст и тих, только где-то далеко, за аркой, проехал троллейбус.

Павел стоял у машины, прислонившись к капоту. Он смотрел на меня, и в его взгляде не было вопроса. Он всё слышал.

Я подошёл, открыл дверцу, бросил сумку на заднее сиденье. Павел, помедлив секунду, сделал то же самое. Сел рядом, на пассажирское место.

Я повернул ключ. Двигатель завёлся с полоборота, ровно, как всегда. «Волга» плавно тронулась с места.

Сплетницы так и остались сидеть на лавочке. Я видел их в зеркало заднего вида — две застывшие фигуры, слившиеся в одно серое пятно на фоне облупившейся голубой краски.

Машина выехала со двора и свернула на улицу.

В салоне было тихо. Только мерный шум мотора да лёгкое поскрипывание кожаного руля под моими пальцами.

Павел молчал. Я знал — он переваривает. Я не торопил его.

Мы ехали на тренировку. На нашу мужскую территорию. Туда, где всё решается честно — на ринге.


Рецензии