Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Non finite целиком Памяти погибшей сирени

               
         

               
                «Нет, никогда – нет, никогда
                (Так дюнам говорит прибой)
                Не полетит орел больной.
                И ветвь, разбитая грозой,
                Вовек не даст плода!»   
               
                Эдгар Аллан По (перевод В.Рогова)
               
                1.
     Как-то в гостях, разглядывая фотографии  на стене, я спросила хозяина: «Почему они рядом?» Имелись в виду Эдгар По и Валерий Брюсов. Один – пылкий, непредсказуемый  автор знаменитого «Ворона», другой – холодный делатель строк, известный «герой труда».
 
     Не успела я закрыть рот, как была опровергнута страшенной пощечиной, от которой посыпались искры из глаз, а сама я вроде тряпичной куклы шмякнулась в кресло возле деревянной бочки, набитой книгами. Хозяин  вне себя рвал и метал, а кроткая Лялечка, которая привела меня к этому чудовищу, потеряла дар речи. Придя в себя, она сказала чистую правду:

    – Петр Романович, к вам никого нельзя приглашать! Это самое настоящее хулиганство! – И голосом мученицы досказала: – Мы сейчас же уходим!!! – В её руках уже было  пальто, послышалось: – Одевайся!

     Конечно, Лялечка права: в гостях желательней  пить чай с пирожными, чем получать оплеухи. Но в одном с ней нельзя согласиться: на другой конец города не едут, чтобы схлопотать по морде и с этим уйти. Поэтому «Одевайся!!!» было пропущено мимо ушей, еще не остывших, звенящих, и,  кроме: «Никуда не пойду! По воскресениям  отдыхаю», - я сказать ничего не имела. Гонор – не та единица, какой меряют человеческие отношения, но, что особенно важно, – к литературе не применимая. Ведь мы пришли к Костину, одному из лучших переводчиков Эдгара По, признанному мэтру и эрудиту.

     Надо заметить, что тогда я была под обаянием «странного Эдгара», читала про него всё подряд, не расставалась с его рассказами, угадывала в поступках героев истоки страстей, которые поздней разойдутся по мировой литературе как «достоевщина». Слушала рахманиновские «Колокола», навеянные его фантазией. А к Брюсову относилась спокойно, вернее - никак, доверяя расхожему мнению о нем как о сделанном, ненатуральном поэте.
2.
     Лялечка давно звала к своему хваленому эрудиту. Я не торопилась. Мешали воспоминания о встречах с другими её знакомыми, которые без диких выходок и причуд не умели и не могли.  Но в феврале Лялечка уломала меня. Этот месяц, завершая зиму, придает ускорение мыслям, внушает: сейчас или никогда. Да и случай особый: всё-таки мэтры и эрудиты  на дороге не валяются.

     Сначала мы долго-долго ехали под землей. Потом шли стеклянной галереей сквозь ванильно-шашлычные запахи  разных кафе и лавок, затем на солнце пробирались по яркому снегу к одинаково серым высоким домам. И, шатаясь от воздуха, до самого подъезда не столько дышали, сколько вбирали в себя весну.   

     Наконец плоским магнитным ключом Лялечка распечатала дверь, и мы ступили в потемки, откуда  через пару шагов устремились к едва освещенному лифту. За сеткой с пестрой бахромой объявлений виднелась кабина. По велению Лялечки клеть отворилась,  а затем, дергаясь и качаясь,  подняла нас куда-то под крышу,  с грохотом выпустила возле очередной запертой двери и застыла, как часовой.       

    Матово стеклянный простенок во всю  волнисто вздутую ширь  преграждал путь к четырем квартирам: по числу  кнопок-звонков слева и справа. Обилие закрытых дверей, если не действует на нервы, то, как всякая мнимая прочность, задает тон ожиданию. После звонка оно кажется бесконечным. Но вот там, в невидимой глубине, скрипнуло, потом запищало, наконец, хлопнуло, -  и шарканье с постукиваньем  стало приближаться. Спустя минуту-другую темным пятном на стекле остановилось напротив нас.  Лялечка  ласково объявила:
 
     - Это мы, Петр Романович!
   
    Дверь отворилась.
    При виде открывшего… Нехорошо, но я застала себя на мысли, что визит наш скорее благотворительный, чем дружеский - когда приходят не в гости, а навестить.

     Худой, изможденный, с костылем, Костин не имел ничего общего с образом, который сложился у меня заранее. Потертая одежда висела на нем, как на вешалке. Ниже подбородка платок на шнурке  прикрывал что-то, не предназначенное для посторонних глаз. Это «что-то» без промедления выдал голос шипящими и свистящими звуками, их смысл до меня  не дошел.  Лялечка, знавшая Костина давно, говорила позднее, что у него был красивый бархатный баритон, он виртуозно владел им, декламируя любимых поэтов, и в больнице, понимая, что обречен на шипение, прочитал на английском Шекспира. «Вы, сударыня медик, - сказал хирургу, - последняя, кто слышит мой голос». Об этом Лялечке поведала операционная медсестра, которую он назвал «псицей» за то, что  посмела обратиться к нему  «Петя», а не «Петр Романович».   
    К слову сказать,  в его больших странно-веселых глазах я не увидела ни малейшего интереса к себе, никакой благосклонности.
    Чуть-чуть задетая, я двинулась за Лялечкой в конец коридора.
    Едва прикрытая дверь квартиры свободно нас пропустила.  Книги за ней стойко выдержали удар, скрепленный затворным  щелчком. Не пошатнулись и не обрушились в своих  невысоких рядах по стене.  Зато напротив библиофильский развал грозил исходом,  с лихвой возмещая  коридорную сдержанность  прихожего пятачка. Так захватил весь пол спальной комнаты, что своей горой добрался до половины стены   - и это под взглядом щеголя, который представлял себя на картине сидящим за столиком  с зеленой лампой и фолиантами.  Что-то подсказывало:  на портрете – хозяин, так  порода, не истребленная   временем, предлагала себя в качестве опознавательного знака.  На горле, занавешенном ныне платком, у молодого эстета красовалась атласная бабочка. Да и сам он имел такой вид, что минута – и  полетит.

    Лялечка, бросив пальто, засеменила на кухню вслед Костину, перебирая ножками в бледных чулках, а я замешкалась  без всякого вдохновения.  Мой лилово-сиреневый фетр с полями, падал, сколько ни старалась пристроить его  на косом деревянном рожке.  Поднимая шляпку, я всякий раз встречалась с насмешливым взглядом щеголя.

    Признаюсь, перспектива кухонных посиделок меня вовсе не грела. То, чем  гордились диссиденты, в чем видели кайф общения,  меня нисколько не умиляло.  Лишь наводило  память на  классику, в которой говорливая челядь  перемывала кости своим господам.  Забавляло и отношение к экологии, когда природа во всех формах,  красках и темах сводилась к собачкам и кошечкам.  Но… Выбора не было..
3.            
     На фоне широкого окна, в последних лучах солнца Костин выглядел намного печальней и старше, чем только что в коридоре. Весь от искусства, скорее театрального, чем литературного, голубой крови, с белыми волосами, с лицом того отстраненного обаяния, которое отошло в прошлое  с академической манерой игры. Такому лицу с большими, круглыми, странно-веселыми глазами отвечало амплуа возвышенного, романтического героя, но жизнь, отвергнув  пафос, отодвинула  и  приверженцев  на задворки, где воспоминания об аплодисментах и лаврах лишь способствовали тоске, одиночеству и болезням.
Обстановка кухни, весь этот быт, раковина с горою посуды усиливали впечатление.

     На подоконнике цвела фиалка, тяготея к чистому куску неба, видному за стеклом, и свету. Со стороны фиалки это было более чем трогательно: она как бы передавала привет от другого мира, тихого, ясного, уходящего, утверждала право на красоту в любом месте. Ей, должно быть, потребовалось много сил и всяческой  химии, чтобы  явить себя в полной красе и фиолетовым ликованием радовать своего господина.

    Книги здесь тоже имелись, но доходили с пола лишь до поручней кресла, распространялись к углам, обводя собой странный предмет – деревянную бочку, из которой неуловимо, но убедительно  давал себя знать запах  родного рассола.  Перевалив  через край, книги забирались  в нутро и, набившись на место соленых огурцов, смотрелись дружной спаянной кучей.  Фотографии, о которых сказано в начале, были прилеплены на свободной стене против окна.


    Костин с Лялечкой договаривались о покупках, когда меня потянуло к снимкам. За спиной слышались лишь шипящие и свистящие «чу-шу-щу» да Лялечкин ласковый голос.  Записывая в блокнотик, она  уточняла: «Сыр «Монастырский», «Докторская колбаска», «салатик «Богема»… Кто мог знать, что мой вопрос: «Почему Брюсов и Эдгар По рядом?»  прервет гастрономическую идиллию и окончится карательной акцией!

    В первую секунду я ничего не поняла. Но это в порядке вещей. Обычно до нашего человека лишь с  третьего-четвертого раза доходит, что его бьют. Так бы и я, но мои очки… Дымчатые. В роговой оправе. Слетели.  Да и щека загорелась.  Я же говорю: на кухнях не жди хорошего.  А кто-то назвал их «оплотом новейшего вольнодумства»! Да последнему снобу известно, что кухонные обсуждения не могут окончиться благополучно. Хотелось спросить нашего книголюба, этого безумного Повелителя фолиантов: а как же Вольтер с его знаменитой тирадой: «Я с вами не согласен, но готов умереть, чтобы вы могли это высказать»?! Да и скульптор Нисс-Гольдман Н.И. пришла на ум, потому что она явно не дотянула бы до своего 97-летия, если бы судьба свела её с Костиным. Наш интеллектуал просто убил бы её за слепок Брюсова в гипсе: узкие глазки - настоящие щелочки; брови, поднятые углом; острый подбородок - всё это на вздернутой голове, насаженной на длинную наклонную вертикаль, как на пику, и всё - ради впечатления верхоглядства. К тому же выставленное  в Третьяковской галерее  на самом виду. И как, наконец,  Цветаева со своим «героем труда», этим клеймом,  поставленным на Брюсова,  с этим своим  особым видом любви к нему  – «оттолкновением»???  Да вот еще Бунин!.. Сказал, как отрезал: «полное свинство».

      Но ради упавших очков вопросы следовало отложить.  Пока же, шаря по полу,  я натыкалась  на разбросанное сметьё и его увертливое окружение.  Оно и сподобило заглянуть  где светлее. 
     В гостеприимной бочке нашла свои роговые!
     Хозяин продолжал негодовать, весь трясся, из чего следовало, что мне должно убираться, да поскорей. Но сама я так не считала и к твердому «не подумаю уходить» добавила с пробной шутливостью:  «Прежде, когда набрасывались, было хотя бы понятно, что защищать. По украинской поговорке:  «все бери, мене не рушь».
     Надела очки и посмотрела на чужое бешенство глаза в глаза и вместо зрачков увидела острые иглы, на которые пала тень улыбки, совсем слабой, какой-то её троюродной сестры. Значит, худшее миновало. Можно было выпрямиться в кресле,  поправить чёлку, а Лялечке выпорхнуть в магазин. Пробегая мимо, она шепнула: «Не бойся. Теперь тише воды, ниже травы». Заверение, впрочем, плохо вязалось с видом ножа в руках старого сумасброда, он принялся нарезать хлеб к обеду, давая свежими крошками обильное угощение своим рыскающим на полу компаньонам.               
4.
    За Лялечкой хлопнула дверь. В стремлении сделать что-то полезное была вся она. На таких действиях была основана  её жизнь, известная мне с той поры, когда мы познакомились. А познакомились  лет десять назад. И постепенно для нее напросился образ. Из старинных картин пожалованный,  он совпадал с Лялечкой по месту изображения ангелов - между землей и небом.  Лялечка казалась одним из таких легкокрылых - не принадлежащих  ни земле, ни небу.  Для земного она была слишком добра и участлива, а для небесного - не в меру хлопотлива. Качества эти как-то не совмещались.  Случалась и несуразица от их столкновения. Да и с душой, вернее  с её творческим уголком, где зарождались стихи, они не ладили.  «А как же поэзия?» - хотелось спросить.  И сам собою напрашивался ответ: «Ну, что поэзия… Её хватает, всех этих «рукописей-не-горят»,  разных нетленок, а вот доброты…»  И каждый желал ощутить Лялечкину доброту, увидеть безмятежный лик ангела, которого сотворила жизнь, а не придумали люди, как придумывали всяких волшебниц, фей, всяких Сонечек Мармеладовых. А жизнь что? Создает в расчете на высокий процент поразительного в человеке. Спорит с Природой там, где желательно обойтись согласием.

    Не могу сказать, что в тот момент я была благодарна Лялечке за очередную скандальную встречу. Но чтобы очень злилась, также нельзя утверждать. Костин это чувствовал и не обращал на меня внимания. Он всё резал и резал, словно шеф-повар, который дает мастер-класс. Покончив с хлебом, перешел на какой-то овощ, с завидной скоростью кромсая его в соломку.

    А солнце тем временем  садилось и садилось  и меркнущим светом смягчало резкость движений, гасило контуры линий, развоплощало пространство. Казалось, в такие часы и щеголь в соседней комнате  слетал с портрета и глазами тихого вечера глядел на свою судьбу. И всё понимал, и не принуждал говорить, зная, что судьба желает молчать, склоняясь в сторону вечности.

    Неожиданно Костин бросил нож, проковылял в комнату и вернулся с бурым увесистым томом, бережно, даже нежно прижимая его. Раскрыл на титуле, где «Нашему дорогому поэту Петру Романовичу…» было выведено так, что сразу бросалось в глаза. Я прочитала – для того и подал сей раритет в тусклом кожаном переплете – и почувствовала себя неблагородным пришельцем, забредшим в чужой дом мутить воду. И об избранном обществе, любящем и уважающем своего юного друга, прочитала. И пожелание, чтобы он, Петр Романович, никогда не забывал своего предназначения.  И подпись внизу, как росчерк нотариуса, скрепляющий  документ, оценила. Она удостоверяла  начертанное: «поэт»,  придавала каждой букве каноническую завершенность, обращалась  к народной мудрости: «что написано пером, не вырубишь топором». Подпись принадлежала вдове – Иоанне Брюсовой, но магии от этого не лишалась.  И даже придавала  книге спиритическое притяжение, свойство тайной опеки.

    Предполагалось, что сей фолиант достаточно убедителен, чтобы я ничего не имела ни к самому Костину, ни к Брюсову, ни к его фотографии на стене, ни к соседству с Эдгаром По. И я уже ничего не имела. Особенно если смотрела на пол, где  - единственные существа, с которыми Костин постоянно общался. С тем и переворачивала страницу за страницей, довольная, что ни одного усатого не прикончила,  и глаз не отрывала от книги.
5.
    Потертая  позолота рафинированного эстетства, культ изысканной полиграфии  и весь ностальгический шарм, чуть разлохмаченные края – всё опережало интерес к стихам, уводило куда-то в неуловимое, зыбкое,  кроткое, похвально таракано-щадящее.  Потом поэзия взяла свое, и я прочла вековой давности строки: 
           Бесследно всё сгибнет, быть может,
           Что ведомо было одним нам,
           Но вас, кто меня уничтожит,
           Встречаю приветственным гимном!   

    «Странно, – подумала я, - а ведь и в голову не пришло, что эта фраза сбылась. Цепляют её к революционным предчувствиям Брюсова, тогда как уничтожение случилось намного раньше, Брюсов и сам это понял. Ушел в затворничество, морфий».  Но говорить такое  Костину?.. 

      – А сирень?- сказала я вместо этого. – Та самая, врубелевская.

    Для Костина в моих словах загадки не было. Он понял, что речь о сирени, которую Врубель сделал фоном в портрете Брюсова, а потом  этот фон уничтожил.  Смыл. Заодно и снес контур головы, оставив лицо с горящими глазами. В своих воспоминаниях Брюсов счел  этот жест безумным. Еще бы! Ведь, вначале портрет его восхищал, ему казалось, что он смотрит на свое изображение  как в зеркало.  И вдруг, через несколько сеансов, придя позировать,  увидел арапа на грязно-синеватом фоне. С зелеными  штрихами в глазах.  Культовый маг в черном сюртуке,  стоящий в позе Наполеона, со скрещенными на груди руками,  привычно считающий  себя хозяином положения, был сброшен с трона одним махом тряпки. С ним  и сирень пропала.  Врубель просто  убрал ее. Упрятал под опалы и аметисты кварцевых сводов, в чертоги своих прежних картин, недоступные посторонним.  «Тебе с Брюсовым нечего делать, - решил. -  Как верховный жрец, он  принесет тебя  в жертву. Под Люцифера  оккультный ритуал совершит». И  коленный портрет брюнета с темно-карими глазами, с бородкой на матово-бледном лице стал мрачным и тусклым. Ошеломленному Брюсову художник сказал, что сирень ему не идет: его характеру отвечает что-нибудь символическое из эпохи Возрождения.  И, потирая руки, заговорил  о «свадьбе Псиши и Амура» - их можно подать копией фрески на заднем плане. Запомнилось Брюсову и бормотание: «Тля… Уже почернели листья. Как много тли!»

     Но Судьба распорядилась иначе. 
                Deus  sive Natura.
     Даже богов она подчиняет себе.
6.   
    Заказчик портрета Николай Рябушинский – московский меценат,  антиквар и издатель  поспешил  увезти портрет, опасаясь, что художник  нарушит его странную необычность. Причиной загадочной метаморфозы меценат посчитал нечто большее, чем простое безумие.

    Репродукцию портрета Николай Рябушинский собирался дать в своем новаторском модернистском  журнале «Золотое руно». Первый номер он посвящал  творчеству Михаила Врубеля.  Стихотворением Брюсова «М.А.Врубелю» собирался открыть издание. 

    Обладая выдающимися финансовыми возможностями,  Никоша  (это имя Николая Рябушинского  нередко светилось в московской хронике) – один из баснословных богачей знаменитой купеческой династии сам притязал на ранг художника, поэта и критика.  Он занимался живописью, сочинял стихи,  романы,  желал участвовать в выставках, а также  публиковать свои тексты.   Рядом с великими он и себе  желал обеспечить  пропуск в вечность. Чуткий на дарования, знаток, эксперт и эстет,  он делал ставку на модернистов. С купеческим размахом  покровительствовал  начинающим.  Превращал  их в богов.  Сарьян,  Сапунов,  Ларионов,  Гончарова, Артур Фонвизин… - вот немногие из тех, кому он покровительствовал.  Покупал картины,  оплачивал  мастерские,  полностью финансировал  выставки. Но для первого номера Никоша наметил бесспорных авторитетов,  и желал роскошной полиграфией  представить их в творческой паре: художник – модель. Для Брюсова – главного теоретика московских символистов,  окутанного  манией чернокнижного  тайноведения,  выбрал Врубеля -  мастера с пророческим виденьем,  живую легенду русской символической живописи. 

Ореол, какой придаст журналу имя безумного  гения, издателю не давал покоя.  Кристаллическую манеру художника он обожал. Синева, переходящая в лиловый и глубокий ультрамарин, доводила Никошу до дрожи. Спал и видел, как обойдет  Дягилева  с его петербургским «Миром искусства», который  считал  устаревшим журналом, а самого  издателя обычным антрепренером.  Дягилев  не писал картины, как он, не сочинял стихи,  лишь зазывал и держал в узде знаменитостей, протеже и муза-партнеров.  Оплачивал работу со скрипом. Иногда отделывался обещаниями. Так пусть бывший пермяк со своим поклонением Версалю и заносчивой старой Европе подивится на исконную широту, пусть поймет, что такое московская мощь.    
 
Никоша сам привез к художнику Брюсова.
 Врубель в это время находился на лечении в психиатрической клинике, в простом деревянном доме   безлюдного  уголка  Петровского парка. 
   
  7.   
Весной из  деревянного домика  с рыночной мебелью и серыми стенами  меценат  вывез заказанный портрет. Шел мокрый снег, и порывы весеннего ветра шевелили больничную штору, когда Врубель смотрел ему вслед. Почти ослепший, он видел лишь мутный тяжелый фон, в темных призраках парк,  ему мнилась принцесса Грёза, обольщенная Дьяволом.  Доктор Усольцев, лечивший его, попробовал пригласить пациента  на сеанс психотерапии, заверил, что пианистка принесла нотное переложение его любимой симфонии. Врубель ответил, что только голосом Нади он способен слушать сегодня Шуберта, лебединую песнь или серенаду, только из уст Волховы, дочери Весны и Мороза. Доктор - завсегдатай театральных премьер понял, что речь  о жене - певице Надежде Забеле и что свое видение Царевны-Лебеди художник перенес  на другие ее партии в операх Римского-Корсакова. Доктор ждал продолжения  разговора, но  привычных слов  о мести Дьявола, подстрекающего художника,  и галлюцинациях не последовало.  Врубель сгорбленный, шаркая, ушел в  палату. А доктор в наплыве сочувствия  вспомнил одну глубинную фразу, услышанную как-то  от Врубеля. Художник прорабатывал  тогда  этюд на бумаге цвета речного песка.  Исполненный легким контуром, словно сквозь толщу прозрачной воды, на листе зыбился лик Надежды Забелы, знакомый по множеству  портретов и фотографий - в знаменитой «Сирени» он обращал на себя внимание жгучим трагическим взглядом.  Отведя на секунду графит,  Врубель сказал:  «Все певицы поют как птицы, а Надя поет как человек». Эти слова показались странными, тогда как близкие художника полагали, что в них  весь Врубель.

     Вывезенный портрет Никоша повесит позднее  в своей вилле  «Черный лебедь», где при дверях на входе сидел  на золотой цепи дрессированный леопард, а стены, затянутые шелком, служили фоном для старинных картин.         

   Таксидермическое  чучело лебедя, угольно-черного с красным клювом,  в Золотой гостиной парадного зала демонстрировало абсолютный культ этой птицы на вилле. Лебеди были повсюду. В образе эротического мраморного барельефа «Леда и лебедь», встроенного над камином,  в контурах эмблем на салфетках, венецианском стекле бокалов и на всем что ни есть от мебели до форменной одежды поваров и слуг. Черные лебеди плавали в домашнем пруду, отдыхали возле фонтанов, а в холодное время жили   вместе с павлинами  и фазанами в Зимнем саду. Им было тяжело после родной и теплой Австралии, они часто гибли, подтверждая своей смертью теософскую идею владельца  виллы о беззащитной хрупкости всего необычного.

     После мрачного входа  Столовая  в итальянском каррарском мраморе казалась абсолютом белоснежного цвета. Здесь на столах, усыпанных лепестками роз из Ниццы, подавали  обеды. «Шабли во льду, поджаренные булки и вишен спелых дорогой лоток», - так  Михаил Кузмин  запечатлел  гостеприимство хозяина, обходя  его страсть к эпатажу,  которая  порождала  эту дерзкую роскошь и стремление  жить по собственным правилам.

     Никоша приводил в шок не только гостей,  особенно высокомерного Александра Блока,  переразвито утонченного Андрея Белого  или ретроградно консервативного князя Щербатова, художника и коллекционера,  но и  старообрядцев братьев, жестких прагматиков, считающих младшего  тринадцатого потомка династии беспутным. Они даже учредили над ним опеку. Оскорбленный Никоша отсудил у них собственную долю в деловом капитале, перевел ее в деньги и полученные миллиарды бросил на поддержку искусства.

   Собственный портрет работы Серова  Никоша повесил в своем  малахитовом кабинете.  Легкая издевка художника над его «диким» дендизмом  не только не  смутила Никошу, но привела в восторг.

   Здесь в зеленоватых сумерках среди  орхидей и пальм проходили медитации, чтения стихов,  интеллектуальные беседы, созерцание природы. Обитая панелями из мореного дуба, вся в темно-зеленом сукне,  обставленная  буддийскими статуэтками  и фигурами  восточных божеств,  обвешанная экзотическим оружием  наподобие  отравленных стрел туземцев из Новой Гвинеи, напоенная испарениями восточных смол, Зеленая комната была предназначена для введения гостей в транс.  Избывая гипнотическое состояние в сторону Вечности,  художники и актеры  драпировались позднее под Семирадского  в античные ткани  и в образе  нимф и сатиров  пили вина от старинных подвалов Шато Икем, внимали хору цыган, либо погружались в темноту Черной комнаты (Нигредо). Желая ритуально умереть для суетного мира, они полагали, что приблизятся к разрушению собственного ЭГО.
Композиторы Скрябин и Стравинский любили бывать у Никоши, ценя его дар объединять разные виды искусства в одном пространстве.

     Покинувшие анатомический театр,  под заказ оформленные ювелирами  черепа, инкрустированные бриллиантами,  предлагали себя  для сигаретного  пепла.    В Черной комнате  под девизом «memento more»  приветствовалась любая мысль о бренности жизни. 

    Правя бал казненным преступникам, чьи позолоченные черепа искупали теперь скудость мозгов их бывших носителей,  гости созерцали огонь черных свечей, отраженный  на полированных мраморных стенах.  Алхимия духа,  впрочем, никому не мешала играть  в карты круглые сутки в Золотом Ауреум-холле.

     Никоша считал виллу своим алтарем, но иногда  (сам признался в письме Максимилиану Волошину) видел в ней собственную гробницу. В 1907 году в своей мастерской в доходном доме Ильи Пигита на Большой Садовой  он пытался покончить с собой.
   
    Во всех каталогах, монографиях и прочих серьезных  изданиях портрет  Брюсова будет значиться как последняя работа Врубеля. В журнале «Золотое руно» он появится  как шедевр нового искусства - мистический культовый артефакт в манере неоконченной вещи non finite.

     Но читатели, увидевшие репродукцию на отдельном листе, подчеркнуто обособленную от других образов галереи, исполненных  с графическими  виньетками,   воспримут портрет как документ катастрофы.  Их догадает, что это не та незаконченность -  призывающая к сотворчеству,  которой был пристрастен Карл Брюллов. И не та,  канонизированная на китайских листах, где пустота ценится выше закрашенного.  В портрете увидят метафорический  артефакт  темного человека.  Возможно, грядущего.  Тонкое, но предупреждение.  Сам же Брюсов посчитает его дефектным шедевром и откажет ему в совершенстве:  «Это только намек на гениальное произведение». А позднее, восхищаясь фантазией Врубеля,  отдаст предпочтение  Валентину Серову, назовет «господином кисти».

     Было ясно, что за наигранной шутливостью и похвалой  скрывалось  дико уязвленное самолюбие. Железная воля и холодный проницательный  ум  не те силы, которые способны  взломать закон  вольного творчества.  Добавлю – служения.  Настоящий мастер не заканчивает свое произведение никогда  –  в особых случаях, не своей властью, а давлением  неодолимого превосходства, мастер  с ним…  расстается.  И  неоконченное,  обретая историю травмы, уходит в легенды, мифы, тайны.  И, конечно, в художественные произведения.  Читатель пусть сам поймет в какие, мне даже незачем об этом подробно писать. Но  кратко не подсказать  об  одном не могу. Вот например.    

    Авторами проекта  виллы «Черный лебедь»  были два Владимира неоклассика – Адамович и Маят.  По их же проекту был возведен «Спасо-хаус» для Николая Второго - русского Моргана.  Конец «Лебедя» совпал с открытием «Спасо-хауса».  Как двум Владимирам удалось донести дух эпатажной эксцентрики  Никоши из московского пригорода в центр близ Арбата – тайна.  Ее уловил и частично использовал один писатель,  в прошлом обитатель доходного дома Ильи Пигита, посетивший «Спасо-хаус»,  когда сочинял свой роман, а в нем – бал Сатаны. Читателю остается решить, что это:  цепочка случайных совпадений или закономерный путь творческой интуиции, нашедший своего литературного инкарнатора?..
   
8.
    Самообожающему автору романа  «Огненный ангел» не случилось сразу просечь,  что, глядя в его лицо, Врубель узрел мистического двойника  урбанизма, падшего ангела насилия, бездны, стихии огня.  Удивительно ли,  что художник убрал сирень своего запредельного рая  – символ Надежды, Вечной  женственности,  души Мира, а последующие  события, уже  после его смерти,  продолжили то, что он начал кистью?!   

     Это случилось на вилле «Черный лебедь». Кто-то из игроков крикнул «Пожар!». Гости бросились в дверь мимо дрессированного леопарда.  Подпоенный зверь даже не шевельнулся.  А в непрочищенных дымоходах уже заклубилось,  где-то дым  вырвался в залы,  подобрался  к  картинам.  Не ожидая приказа,  слуги бросились тушить  и спасать. Портрет Брюсова вынесли сразу. Но дым все же коснулся его.  Незваным соавтором въелся в текстуру пастели, угля и сангины.  Углубил инфернальную сущность изображения, затемнил фигуру и лик.  Вытравленные до исходного цвета лакуны, оставшиеся  вместо сирени,  затмились  гарью. 

     Одержимый античным величием, Никоша запретил  на время  тушить и, стоя с бокалом шампанского,  любовался подобно Нерону зрелищем виллы. А скорее – вакхические поминки творил по собственной мечте, по «Золотому руну». Отдавал последнюю дань дворцу, открывшему двери бунтующему авангарду.  Белоколонный,  с коринфскими  скульптурными листьями на узорчатых капителях, он как будто покачивался в волнах огня. Потом резкие струи воды ринулись на него, и, мокрый, прогоревший в своем деревянном каркасе, дворец просел на каменном основании и рухнул в снег. Размылся, как миф, как древняя Атлантида.

   Руины черного мрамора  Никоша позднее проиграет  в карты нефтяному миллионщику Леону Монташеву. А что-то японское из  внутренних комнат  продаст  как редкость в духе кинцуги - эстетики травмы. Выставит как высшее художественное достижение и свойство истории,  возведенное в музейную ценность. Склеенные осколки венецианских изделий  также превратит в сакральный предмет восхищения. Поклонники японской эстетики поймут, что ничего иного, кроме почитания древних восточных  традиций, в действиях Никоши нет.  Преображение  через свое разрушение ценится на Востоке  выше изначальной цельности вещи. Трещины скрепляются клеем на золотом порошке и своим видом склоняют взирающего к почтению и сочувствию. Спасенные же картины картины попадут с хозяином во Францию где, покинув Россию, он откроет свои галереи,  а, когда переберется в  Монако,  то -  в Монте-Карло, в центре бомонда. Рокфеллер, Морган и Вандербильт станут его покупателями. Портрет Врубеля останется в  России: так получилось.  В конце жизни несостоявшийся римлянин Валерий Брюсов признает, что другого портрета ему не нужно. Такое  подобно чуду. Можно не согласиться, но я отношу прозрение  к действию сиреневой ауры, которая когда-то  окружала сверхкультурного  Брюсова на портрете и вот, даже реально исчезнув,  она обнаружила свое влияние и естественное превосходство  в его памяти.

     Причудливый же, необузданный,  гуляка и мот, богемный и авантюрный Никоша – тринадцатый младший наследник  семьи Рябушинских так и останется оригиналом, непонятым искателем новых форм жизни, Человеком со звенящей нотой в душе,  но своему дару и щедрости верным.  Ослепший, подобно своему кумиру Врубелю, сойдет он в могилу  экспертом-художником-меценатом не то, что его бедные братья – зачинатели автомобильного дела в России.

     Досадно не воспользоваться случаем и  умолчать, как всех троих, таких разных и необычных, судьба сведет вокруг пепелища «Черного лебедя». Поводом для этого станет желание  нового хозяина Монташева привести виллу в порядок.
    Для этого нефтяной магнат пригласил архитекторов.       С  одним,  опытным и солидным, придут  братья Веснины,  молодые, еще не конструктивистские, еще не великие. Нетрудно представить, какое впечатление произведет на них, уроженцев волжского Юрьевца,  недогоревшая тайная комната в убранстве черного мрамора. Наверно,  они запомнят ее навсегда. На ближайшие пятнадцать лет – это точно. В  тридцатых годах советского прошлого  уже опытные, замеченные в свое время  Владимиром Татлиным, они приступят  к строительству Дворца культуры для рабочих советского «автопрома». Завод  не носил имя старших Рябушинских, своих основателей, но для гения места, а также Тюфелевой рощи и Симонова монастыря, издавна утвердившихся  здесь, это не имело значения.  Впечатления о роковом декадентском мраморе на развалинах «Черного лебедя» давно ждали звездного часа. Надо было придти Весенним конструктивистам, чтобы переосмыслить таинства этого камня, увидеть в нем  символ монументальной жизни, а не упадка и смерти,  и  воплотить социалистический футурум  в авангардных интерьерах  пролетарского клуба.  Мне как автору, запавшему на тему связи времен и шальной природе российского гения,  невозможно не вспомнить другого московского оригинала, жившего за 70 лет до Никоши,  друга Пушкина - Нащокина Павла Воиновича. Вспомнить и на этом прерваться,  обратив читателя к моему рассказу «По другую сторону матрицы». И в даль своего рассказа пойти. В пространство мысли.
   
    9.
    Костин не знал, почему художник уничтожил сирень. И вообще поклонялся он  Брюсову! Для него имя кумира давно приобрело чары заветного слова, соединенного  с шорохом книжных страниц, крупным готическим почерком дарственной надписи, цветом давних чернил и пергаментных вставок,  где тайне погибшей сирени не было места. Тайна существовала сама  по себе, а Костин со своим почитанием - сам по себе. Чтобы не молчать, я сказала:

     - А хорошо бы вам, Петр Романович, завести сверчков. Когда стрекочут сверчки, это удивительно приятно. Вот и Пушкин в дружеском кругу звался Сверчком.
   
   На лице Костина возникло подобие одобрения.

    – И что интересно, Петр Романович, - не отставала я, - вот на Псковщине, к примеру, простых  сверчков называют скачками. Как вам такое?

    Выражение одобрения оживилось улыбкой.  Не знаю, сколько потребовалось бы усилий, чтобы её закрепить, не появись Лялечка, а с ней – великий русский напиток в форме треугольной стеклянной посудины, которая сразу вошла в родство с деревянной бочкой из-под соленых огурцов. Он-то, надо отдать ему должное, разлитый в старинные стопки, расчерченный звездами хрусталя, и взял на себя дипломатические тонкости по укреплению отношений.               

    Разумеется, первый тост был за Валерия  Брюсова.  Второй тоже. И третий… Я уже приспособилась различать фразы Костина  по движению губ.  Если не получалось, он, замечая это, каллиграфически выводил слова на бумаге. Но имя Марины Цветаевой я угадала. Разве мог книжный копатель обойти её «против»!
 
    - А вам, сударыня, - сказал он, и лицо его пообещало основательную порцию яда, - да будет известно, что Цветаева пишет кровью… - Помедлив, спросил: – Но какой? – И дал время догадаться.

    Мы с Лялечкой фыркнули. Благо, помянутые ранее  Бунин,  Нисс-Гольдман не пришли ему в голову, им бы тоже досталось. А пока Костин повернулся к плите, где что-то кипело, и решил, что довольно, хватит щекотать ноздри, пора угощению на тарелки. Мне было поручено вынуть из раковины три посудины и вымыть в ванной. Я поспешила. Открыла кран.  Но вместо того чтобы посмотреть в зеркало, как все нормальные люди, глянула на тумбочку возле раковины,  заваленную одеждой. Краешком из нее виднелся листок бумаги. Он торчал ровно настолько, чтобы предъявить каллиграфически  выведенное: «Сохраните это, когда я умру». Темный коробок поблизости явно имел к нему отношение.  На крышке значилось: «Горстка земли с могилы…»  Я отвела глаза, невольно проникшие в чужую тайну,  и в дипломатическом шоке запомнила то, что мне нужно забыть: «Целую кончики ваших крыльев».

    Вода тем временем продолжала литься на тарелку, которую я держала, и проявлять рисунок яркой китайской маски, изображенной  во весь круг. А с ней прояснять  кое-что в моей голове.

   Эти случайные детали: заветный автограф,  обрывок трагической каллиграфии, красная маска на серебристом фарфоре – намекали на течение какой-то иной жизни, не имеющей отношения к моим мыслям о странном Эдгаре, о Врубеле. Но по законам  ассоциаций они были связаны с именем Брюсова темой тайны и  отторжения. И наплывом кадра, как в кинофильме, вынесли на поверхность что-то похожее на догадку. Не смешно ли: пойти к Костину и после всего, что случилось,  наконец,  хоть что-то понять. А главное – чужую любовь и  свое равнодушие к беспомощной дряхлой жизни, верной себе. И вспомнить:               

                Нету рифмы на сердце,
                Нету рифмы на горло,
                Но я все же пою и люблю…
                Душа, ты сто крат умирала,
                И вновь воскресала в любви!
10.
     С чистыми тарелками я вернулась к столу  и сказала:
 
    – А сверчков завести не очень-то просто. Пауки, например, менее прихотливы, правда, они не стрекочут.

    Но думала о другом: ведь у меня тоже была сирень. Она стала  моей первой литературной работой, значит первой любовью. Она называлась «Миф о сирени». Когда писала, не думать о Врубеле не могла.  Потому гибель его сирени воспринимала как личную утрату, вошедшую в состав лилового цвета, в сам аметист над овалом перстня, надетого  в день,  когда мой рассказ был напечатан.  И вот под звук пощечины сирень  дала знать о себе non finite.   С аккордами  Шуберта  из «Неоконченной»  ее мелодия, ритм, интонация пребывали в пространстве моей арбатской квартиры.  И  вечный сток грязных капель  с  потолочного полотна,  их барабанная дробь  по расколотому  стеклу  рухнувшей люстры,  черный круг после обвала лепнины и смешные отписки  жилищных инспекций  ничего не могли с ней поделать.
    Костин, разогретый обществом и тремя стопками алкоголя, грустно посмотрел на меня и сказал:
   
   – Ваша сентенция, сударыня, грешит лукавством. Да будет известно, что пауки у меня уже есть.

   И невысказанное, как марево, зависло над нами, и это невысказанное называлось  Великое противостояние Прошлого.


Рецензии