Золотое Руно Колхиды -исторический роман
Самсон Гелхвидзе - Роман «Золотое Руно Колхиды» ________________________________________
ЭПИГРАФ
Строки из Руставели — о любви, добрести и судьбе.
________________________________________
ПРОЛОГ
Современный грузинский археолог Георгий Мтацминдели находит в горах Аджарии древний артефакт — золотую пластину с надписью древнегреческого происхождения. В ту же ночь ему снится сон, и он переносится в древний Колхиду...
________________________________________
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ — КОЛХИДА ЗОЛОТАЯ
Глава 1 — Земля богов Описание Колхиды — ее природа, города, храмы, народ. Царь Эт на троне. Атмосфера могущества и тайны.
Глава 2 — Нана Появление главных героинь — дочерей колхидского художника и жрицы. Нана — красавица, наделённая даром видеть будущее. Ее искусство: она рисует богов и людей, и ее картины оживают.
Глава 3 — Медея Портрет царевны Медеи — умной, страстной, опасной. Ее дружба и сотрудничество с Наной. Тема магии и женской силы.
Глава 4 — Пророчество Жрец храма Гекаты предсказывает: придут чужеземцы с моря, и один из них унесёт не только руно, но и сердце колхидянки — и это изменит судьбу всей земли.
________________________________________
ЧАСТЬ ВТОРАЯ — АРГО НА ГОРИЗОНТЕ
Глава 5 — Ясон Ясон и его команда — герои, авантюристы, поэты, воины. Каждый аргонавт — яркая личность. Путь по морю, шторма, приключения.
Глава 6 — Геракл и Орфей Два великих попутчика. Орфей играет на лире и усмиряет волны — магия музыки как параллель магии живописи Наны.
Глава 7 — Первый берег Колхиды Аргонавты причаливают. Первая встреча — Ясон видит Нану на берегу, рисующую море. Взгляды скрещиваются.
Глава 8 — Дворец Эта Приём у короля. Напряжение, дипломатия, скрытые угрозы. Медея видит Ясона и влюбляется. Нана видит это и молчит.
________________________________________
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ — ЗОЛОТО И КРОВЬ
Глава 9 — Испытания Ясон должен пройти три испытания Эта. Помощь Медеи — ее магия и цена ее. Нана помогает по-своему: ее картина предсказывает исход каждого испытания.
Глава 10 — Роща Ареса Добывание золотого руна. Дракон, бессонный страж. Ночь, магия, страх и доблесть.
Глава 11 — Любовь на краю пропасти Ясон и Нана — внутренняя ночь. Любовь между мирами, между двумя судьбами. Утром он должен уплыть.
Глава 12 — Предательство или жертва? Медея бежит с Ясоном. Нана остается. Ее последняя картина — корабль, идущий в море — и одна фигура на берегу.
________________________________________
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ — РАНЫ КОЛХИДЫ
Глава 13 — После Колхиды в трауре. Царь Эт сломлен. Нана продолжает рисовать — теперь только море и корабли.
Глава 14 — Письма через море Ясон тайно отправляет гонцам письмо Нане. Переписка через годы — любовь, которая не умирает, хотя и не может соединиться.
Глава 15 — Трагедия Медеи Вести из Греции: Ясон бросил Медею. Нана узнаёт об этом и понимает — она была права, оставшись.
Глава 16 — Орфей возвращается Орфей, переживающий гибель Эвридики, возвращается в Колхиду. Он и Нана — два художника, два раненых сердца. Их дружба и разговоры о смысле красоты и потерь.
________________________________________
ЧАСТЬ ПЯТАЯ — ВЕЧНОЕ РУНО
Глава 17 — Последние плавания Ясон, уже старик, один, без славы и без любви, снаряжает маленькое судно и плывёт обратно в Колхиду.
Глава 18 — Встреча Ясона и Наны встречаются — седые, умудрённые. Разговор двух людей, которые любили друг друга через всю жизнь и через все море.
Глава 19 — Картина Нана показывает ему картину, написанную в ту ночь много лет назад. Он узнаёт себя — молодого, сияющего. «Ты сохрани меня таким», — говорит он.
Глава 20 — Золотое руно Философский финал: золотое руно — это не шкура барана. Это любовь, красота, память и верность. Тот, кто ищет его снаружи — внешний. Тот, кто носит его в сердце — обретает Рай.
________________________________________
ЭПИЛОГ
Современный археолог Георгий просыпается. В руках — золотая пластина. На ней в преобразованное женское лицо. Он узнаёт его — это лицо его жены.
________________________________________
ЗОЛОТОЕ РУНО КОЛХИДЫ
Роман
Самсон Гелхвидзе
________________________________________
ЭПИГРАФ
«Тот, кто мудр, тот и в горе найдёт зерно радости, тот, кто любит — не страшится ни смерти, ни времени» Шота Руставели
________________________________________
ПРОЛОГ — ЗОЛОТАЯ ПЛАСТИНА
Горы Аджарии хранят тайны так же надежно, как старуха хранит молчание — упрямо, глубоко и вечно.
Георгий Мтацминдели знал это лучше, чем кто-либо другой. Тридцать восемь лет жизни, пятнадцать из них, он провёл с одной кисточкой в руке и лопаткой в другом, научил его одному простому правилу: земля никогда не отдаёт свои сокровища тем, кто торопится. Она отдаёт их лишь тем, кто умеет ждать. И слушаю.
В тот сентябрьский день 2023 года над горами было таким синим, Как бывает только осенью — пронзительно, почти больно синим, как сама вечность решила показать свой истинный цвет, хотя бы за несколько недель в году, прежде чем уся за серыми зимними облаками.
Георгий работал один. Его коллеги ещё утром спустились в посёлок — кто за провизией, кто просто от усталости. Он же остался. Что-то держало его здесь, у этого неприметного холма, поросшего ежевикой и дикой алычой, что-то неосязаемое и настойчивое, как запах дождя перед грозой.
Лопата ударила о что-то твёрдое на территории примерно полуметра.
Георгий опустился на колени. Кисточкой, осторожно, почти нежно — так, как гладить говорящего ребенка, — он начал освобождать находку от земли. Сначала показался край. Потом — уг. Потом — поверхность, и на этой поверхности что-то блеснуло так, что у него перехватило дыхание.
Золото.
Не украшение. Нет монеты. Пластина — размером с ладонь, тонкая, почти невесомая, открытая гравировка настолько тонкой работы, что, казалось, ее носил не человек, а сам ангел, вооружённый иглой густой с волосами.
Георгий поднял пластину к свету.
На ней было женское лицо. Прекрасное до боли — с явными миндалевидными глазами, необычными скулами и едва заметной улыбкой, в которой было одновременно всё: и радость, и печаль, и мудрость тысячелетий. Вокруг лица — волны, корабль с парусом, и над всем этим — баран с руном, сияющим как солнце.
А ниже — надпись. Древнегреческий. Георгий знал его достаточно хорошо, чтобы читать, и достаточно мало, чтобы читать медленно, шевеля губами, как рост:
«Нана из Колхиды. Та, что любила. Та, что осталось. Та, что победила».
Солнце клонилось к закату. Георгий сидел на краю раскопа и не мог оторвать взгляд от пластины. Пальцы его дрожали — не от холода, а от чего-то другого, почему он не мог дать название.
Он вернулся в палатку, когда уже совсем стемнело. Лёг, положив пластину рядом с собой на спальник. Долго смотрел в темноте. Потом — незаметно для себя — уснул.
И увидел сон.
Нет — не сон. Он шагнул в другое время. В другом мире. В другой жизни.
Он шагнул в Колхиду.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ — КОЛХИДА ЗОЛОТАЯ
________________________________________
ГЛАВА I — ЗЕМЛЯ БОГОВ
Если бы боги решили однажды сойти с Олимпа и поселиться на земле, они бы выбрали именно это место.
Колхида лежала между морем и нами, как драгоценный камень в оправе из двух стихий — там, где волны Понта Эвксинского умирали на песке с тихим вздохом усталого путника, наш наконец свой дом, снежные вершины Кавказа стояли на страже с севера, как молчаливые великаны, поставленные Зевсом охраняли этот рай от непрошеных гостей.
Но гости всё равно приходили.
Они всегда приходят туда, где есть золото.
А золота в Колхиде было много. Не только то, что лежало в сокровищницах короля Эты — тяжёлое, желтое, холодное золото слитков и монет, украшений и оружия. Было другое золото — живое. Оно текло с гор горными реками, осаждаясь в руне овечьих шкур, которые пастухи вывешивали в потоках, — и это руно потом сияло так, что видно было за морем. Оно горело в закатах казалось над Понтом, когда небо стало медным и алым, и, что сам горизонт охватил негасимым огнем. Оно засветилось в глазах колхидских женщин — тёмных, холодных, знающих что-то такое, чего не знают женщины других народов.
Город Эа, столица Колхиды, стоял на берегу реки Фасис.
Тот, кто бывал в нем впервые, тот остановился у среднего ворот и долго не мог сдвинуться с места — просто стоял и смотрел. Потому что такого не было нигде в мире.
Улицы города были вымощены белым камнем, добытым в горах, — и этот камень в солнечные дни светился так, что вызывало щуриться. Дома строились из того же камня, украшенные деревянной резьбой, такой тонкой работой, что каждый дом был сам по себе произведением искусства. Сады цвели круглый год — здесь, в благодатном климате между морем и горами, природа не знала скупости. Гранаты и инжир, виноград и алыча, самшит и лавр — все взрослые здесь щедро и охотно, как сама земля, хотела одарить своих жителей.
В центре города возвышался дворец короля Эта.
Эт был стар, но старость его была не той дряхлой, жалкой старостью, которая гнёт человека на землю. Его старость была как старость горы — последней, твёрдой, знающей цену времени. Высокий, прямой, с белой бородой и глазами цвета грозового неба, он сидел на троне из чёрного дерева, с инкрустированной слоновой костью, и смотрел на мир взглядом человека, который видел слишком много, чтобы чему-нибудь ещё удивляться.
Но тем утром, когда началась наша история, во взгляде короля было нечто новое.
окореп лет.
— Птицы летят не туда, — сказал своему советнику Арсену, не отрывая глаз от окна, за которым открывался вид на море. — Вот уже три дня подряд птицы летают с севера на юг, а не с юга на север. Это знак.
— Государь, — осторожно произнес Арсен, старый жрец с лицом, похожим на печеное яблоко, — может быть, просто ветер переменился?
— Ветер переменился, — повторил Эт тихо. — Да. Ветер переменился.
Он замолчал. За окном сияло море. Где-то там, за горизонтом, в эту минуту разрезая волна с прозрачным килем, пришла посылка.
Корабль, здесь суждено было изменить всё.
Но об этом пока не знал никто. Кроме одной девушки.
Девушки по имени Нана.
ГЛАВА II — НАНА
Ее отец, Давит из рода Картлосиани, был лучшим художником Колхиды. Не просто хорошо — лучше. Таким образом, о котором говорят шёпотом, с той необычной смесью восхищения и суеверного страха, люди испытывают перед темой то, что не умеют объяснять. Говорили, что когда Давит рисовал море, в его мастерской начинало пахнуть солью. Говорили, что нарисованные им птицы по ночам оживают и улетают с холста, а к утру возвращаются обратно — чуть усталые, чуть растропанные, как будто и вправду летали куда-то далеко. Говорили разное. Давит на этих разговорах только усмехался в седую бороду и молчал. Художник никогда не должен объяснять своё искусство — это всё равно что объяснять, почему закат красив. Либо человек так думает, либо нет. Слова здесь бессильны. Нану он начал учить рисовать с того самого дня, когда она, трехлетняя, взяла уголёк из очага и нарисовала на белёной стене дома кошку — такую живую, такую точную в каждом изгибе, что Давит долго стоял перед этим рисунком, а потом сел на пол прямо там, где стоял, и заплакал. Не от горя — от счастья. Он понял: боги дали ему не просто дочь. Они дали ему продолжение. Нана росла в мастерской так же естественно, как растёт лоза вдоль стены — не принуждённо, следуя за собственной природой, собственной тягой к свету. Краски она знала раньше, чем научилась считать. Запах льняного масла и растёртых минералов был для неё запахом дома, запахом детства, запахом самого счастья. К двенадцати годам она рисовала лучше отца отца — взрослых мужчин, которые скрипели зубами от зависти, но молчали, потому что что тут скажешь, когда перед тобой было чудо. К восемнадцати — она превзошла отца. Не по мастерству рук, нет рук — у Давиты была тверда и точна, как у хирурга. Нана превзошла его по тому, что не имеет названия ни в одном языке мира: по той силе, что живёт не в пальцах и не в глазах, а где-то глубже — там, где у человека прячется его настоящая, нерастраченная душа. Когда Нана рисовала человека, она рисовала не лицо. Она рисовала судьбу. Те, кто видел ее портреты, говорили одно и то же — с небольшими вариациями, но по существу одно: «Она нарисовала меня так, Каким образом я не знал, что являюсь». Однажды она нарисовала портрет старого рыбака с рынка — сморщенного, прокопченного солнцем и ветром человека, который сам себя считал ником. В портрете он выглядел как царь. Не потому, что Нана польстила ему или приукрасила черты лица. Нет — она просто увидела то, что было в нём всегда, но никто до неё не заметил: достоинство, спокойствие и непоколебимое, как скала. Рыбак долго смотрел на портрет. Потом вытер глаза тыльной стороной ладони и сказал только: «Значит, вот я какой». И в тот день ходил иначе — прямее, увереннее, как человек, который наконец узнал себе правду. Так жила Нана. В своей мастерской, в своем городе, в своей Колхиде — прекрасная, золотая, вечная. Она просыпалась на рассвете, когда небо над морем ещё только начинало розоветь, и сначала дело шло к окну — не потому, что так нужно было, а потому, что не могло быть иначе.Каждое утро море было новым. Каждое утро было другим цветом, другим характером, другим настроением — и каждое утро она думала одно и то же: вот это — сегодняшнее море, с этим светом и этим ветром — я ещё не нарисовала. И садилась рисовать. В то утро, о котором мы говорим, — в то самое утро, когда царь Эт смотрел в окно и тревожился о птицах — Нана стояла на берегу с дощечкой для рисования в руках и смотрела на горизонт. Что-то было не так с морем. Оно было слишком спокойным. Так бывает перед бурей — когда волны вдруг перестают торопиться, и вода становится темной и гладкой, как полированный металл, и в этой неподвижности думается не покой, а затаённое дыхание чего-то преданного. Нана опустила кисть. Прищурилась, глядя вдаль. Там, на самой линии горизонта, там, где небо касалось воды, было что-то. Едва заметное. Тёмная точка, которой вчера не было. Она долго смотрела на эту мысль. Потом медленно подняла кисть и начала рисовать. Не море. Не горизонт. Она рисовала то, чего ещё не было видно простым глазом — корабль. Большой, стремительный, с парусом цвета грозового облака. И на носу корабля — фигура человека. Мужчину, который стоял, широко расставив ноги, и смотрел вперед — туда, где была она. Рука ее двигалась сама, без участия разума, как это бывало с ней в странные минуты. Лицо мужчины выходило под кистью само собой — резкие скулы, прямой нос, глаза, которые даже на знаке казались веси, горящими каким-то внутренним огнем. Нанась остановилась. Посмотрела на то, что нарисовала. Потом — на горизонте. Тёмная точка стала чуть больше. Она сделала глубокую уверенность. Сердце ее билось странно — не быстро, но как-то иначе, чем обычно. Как будто оно тоже что-то думало. Как будто оно тоже знало. «Кто ты?» — спросила она тихо, обращаясь к нарисованному лицу. Нарисованный мужчина, правда, не ответил. Но море за ее спиной вдруг качнулось сильнее — пришла волна ниоткуда, в полном штиль, и с шипением обняла ее ноги по шоколотку, холодная и настойчивая, как предупреждение. Или как приветствие. Нана улыбнулась. Она не знала ещё, что это утро — последнее утро её прежней жизни. Что после этого утра всё изменилось. Тот человек с горящими глазами, которого она нарисовала раньше, чем увидела, уже плывёт к ней. Я зовут его Ясон.по самой линии горизонта, там, где небо касалось воды, было что-то. Едва заметное. Тёмная точка, которой вчера не было. Она долго смотрела на эту мысль. Потом медленно подняла кисть и начала рисовать. Не море. Не горизонт. Она рисовала то, чего ещё не было видно простым глазом — корабль. Большой, стремительный, с парусом цвета грозового облака. И на носу корабля — фигура человека. Мужчину, который стоял, широко расставив ноги, и смотрел вперед — туда, где была она. Рука ее двигалась сама, без участия разума, как это бывало с ней в странные минуты. Лицо мужчины выходило под кистью само собой — резкие скулы, прямой нос, глаза, которые даже на знаке казались веси, горящими каким-то внутренним огнем. Нанась остановилась. Посмотрела на то, что нарисовала. Потом — на горизонте. Тёмная точка стала чуть больше. Она сделала глубокую уверенность. Сердце ее билось странно — не быстро, но как-то иначе, чем обычно. Как будто оно тоже что-то думало. Как будто оно тоже знало. «Кто ты?» — спросила она тихо, обращаясь к нарисованному лицу. Нарисованный мужчина, правда, не ответил. Но море за ее спиной вдруг качнулось сильнее — пришла волна ниоткуда, в полном штиль, и с шипением обняла ее ноги по шоколотку, холодная и настойчивая, как предупреждение. Или как приветствие. Нана улыбнулась. Она не знала ещё, что это утро — последнее утро её прежней жизни. Что после этого утра всё изменилось. Тот человек с горящими глазами, которого она нарисовала раньше, чем увидела, уже плывёт к ней. Я зовут его Ясон.по самой линии горизонта, там, где небо касалось воды, было что-то. Едва заметное. Тёмная точка, которой вчера не было. Она долго смотрела на эту мысль. Потом медленно подняла кисть и начала рисовать. Не море. Не горизонт. Она рисовала то, чего ещё не было видно простым глазом — корабль. Большой, стремительный, с парусом цвета грозового облака. И на носу корабля — фигура человека. Мужчину, который стоял, широко расставив ноги, и смотрел вперед — туда, где была она. Рука ее двигалась сама, без участия разума, как это бывало с ней в странные минуты. Лицо мужчины выходило под кистью само собой — резкие скулы, прямой нос, глаза, которые даже на знаке казались веси, горящими каким-то внутренним огнем. Нанась остановилась. Посмотрела на то, что нарисовала. Потом — на горизонте. Тёмная точка стала чуть больше. Она сделала глубокую уверенность. Сердце ее билось странно — не быстро, но как-то иначе, чем обычно. Как будто оно тоже что-то думало. Как будто оно тоже знало. «Кто ты?» — спросила она тихо, обращаясь к нарисованному лицу. Нарисованный мужчина, правда, не ответил. Но море за ее спиной вдруг качнулось сильнее — пришла волна ниоткуда, в полном штиль, и с шипением обняла ее ноги по шоколотку, холодная и настойчивая, как предупреждение. Или как приветствие. Нана улыбнулась. Она не знала ещё, что это утро — последнее утро её прежней жизни. Что после этого утра всё изменилось. Тот человек с горящими глазами, которого она нарисовала раньше, чем увидела, уже плывёт к ней. Я зовут его Ясон.Я зовут его Ясон.Я зовут его Ясон.
ГЛАВА III — МЕДЕЯ
Медею боялись. Не так, как боятся злого человека — открыто, с руганью и проклятиями за спиной. Ее боялись иначе: тихо, осторожно, как боятся огня — признавая его красоту и знание при этом, что он может сжечь. При дворе короля Эта было принято говорить о царевне только хорошо — и не потому, что так вел этикет. А потому что люди чувствовали: она знает. Всегда знает. О чем говорят, что думают, что замышляют. Это знание было у нее с рождения — как цвет глаз, как форма рук. Ее мать, царица Идия, умерла родами, и многие шептались, что Медея забрала у нее жизнь еще в утробе — взяла то, что ей было нужно, и ушла в мир. Это была, конечно, жестокая и несправедливая легенда. Но легенды живут не потому, что они справедливы. Они живут потому, что в них есть что-то, что люди не умеют говорить иначе. Медее было двадцать два года. Она была высокой — почти с ростом отца — темноволосой, бледной с особой бледностью, что бывает у людей, которые много думают и мало спят. Глаза у нее были зеленые, с королевскими крапинками — такие глаза бывают у кошек и у ведьм, говорила старая служанка Сосо, крестясь при этом и сплёвывая через левое плечо. Медея на это только смеялась — негромко, чуть хрипловато, как смеётся человек, которому давно уже не страшно ничьё мнение. Своей силой она не скрывала — но и не выдавала напоказ. Просто жила с ней, как живет с необычным цветом глаз или с родимым пятым на плече: это часть тебя, и ты давно забыл об этом думать. Травы она знала все — от того, что останавливает кровь, до того, что останавливает сердце. Звёзды читали так же свободно, как другие читают рыночные таблички с ценами. Могла поговорить с огнём — не в смысле метафоры, а буквально: садилась перед очагом, смотрела в пламя подолгу, и я, кто случайно это увидел, уходил молча, и потом долго можно было не объяснить, что именно их так напугало. С Наной они дружили с детства. Это была странная дружба — как дружба между рекой и берегом: вроде бы разные стихи, вроде бы у каждой своя природа и своя судьба, но одна без другой немыслима. Нана была теплом, Медея — глубиной. Нана видела мир и хотела его нарисовать. Медея видела мир и хотела его понять. Сегодня утром, когда Нана стояла на берегу и рисовала незнакомый корабль, Медея нашла ее там — как находила всегда, безо всякого труда, вроде между ними была натянута невидимая нить. Она подошла бесшумно — в сандалиях на босу ногу, в темном хитоне без украшений — и долго смотрела через плечо подруги на рисунок, прежде чем заговорить. — Ты его уже видела? — спросила она наконец. Голос у нее был низким, спокойным — такой голос бывает у людей, которым повезло, что их слушают. Нана не обернулась. Она знала этот голос так же хорошо, как голос собственного отца. — Нет, — ответила она. — Я его нарисовала. Медея помолчала. Потом обошла подругу и встала перед ней — лицом к лицу, спиной к морю — и взяла дощечку с рисунком. Долго смотрела на нарисованное лицо. Что-то в ее лице изменилось — едва заметно, как меняется поверхность воды,когда под ней проходит большая рыба. — Кто это? — спросила Нана. — Ты знаешь? Медея не сразу. Она опустила дощечку и посмотрела на горизонт — туда, где темная точка уже стала чуть больше, чуть отчётливее. — Я видела его во сне, — сказала она тихо. — Три ночи подряд. — И что он делал в твоём сне? — Плыл сюда, — вернулась Медея дощечку подруге. — Плыл сюда, и я знал во сне, что когда он приплывёт — ничего не будет прежним. Ни для меня. Ни для тебя. Ни для Колхиды. Нана посмотрела рисунок. Потом — на подругу. — Ты боишься? Медея чуть улыбнулась — той улыбкой, которую Нана знала и немного боялась: не злой, не холодной, а просто очень взрослой. Улыбчивый человек, который давно уже договорился с судьбой и знает, что торговаться бесполезно. — Я никогда не боюсь того, что уже произошло, — ответила она. — А это уже произошло. Просто мы ещё не знаем об этом. Они помолчали вдвоём. Больше качалось у них в ногах — терпеливо и равнодушно, как оно качалось уже тысячи лет, не считаясь ни с какими страхами и надеждами. Тёмная точка на горизонте медленно, но неуклонно становилась больше. — Как его зовут? — спросила Нана. — В твоем сне ты знал его имя? Медея изменения. Она снова смотрела на горизонт — и в зелёных глазах её плескалось что-то такое, что Нана не умела назвать. Не страх. Не радость. Что-то третье, у чего не было имени ни на каком языке. — Ясон, — сказала Медея. — Его зовут Ясон. Имя упало между ними, как камень в воду. Нана почувствовала, как по спине у нее прошла волна — горячая и холодная одновременно. Она опустила глаза на рисунок. Нарисованное лицо с горящими глазами. — Ясон, — повторила она тихо, — просто чтобы услышать, как это звучит. Как произнести имя что-то значило само по себе. Как вернуть его вслух — уже было указано, уже был выбор, уже было начало чего-то, что потом уже нельзя будет остановить. Солнце поднялось выше. Деньначался. Где-то в городе закричал петух, залаяла собака, послышались голоса торговцев на рынке — привычный шум проливающегося города, такой же, как вчера, и позавчера, и год назад. Но что-то уже было не так. Что-то уже изменилось — незаметно, необратимо, как меняется человек в мою минуту, когда принимает решение, о котором ещё не знает, что уже принял его.— Я никогда не боюсь того, что уже произошло, — ответила она. — А это уже произошло. Просто мы ещё не знаем об этом. Они помолчали вдвоём. Больше качалось у них в ногах — терпеливо и равнодушно, как оно качалось уже тысячи лет, не считаясь ни с какими страхами и надеждами. Тёмная точка на горизонте медленно, но неуклонно становилась больше. — Как его зовут? — спросила Нана. — В твоем сне ты знал его имя? Медея изменения. Она снова смотрела на горизонт — и в зелёных глазах её плескалось что-то такое, что Нана не умела назвать. Не страх. Не радость. Что-то третье, у чего не было имени ни на каком языке. — Ясон, — сказала Медея. — Его зовут Ясон. Имя упало между ними, как камень в воду. Нана почувствовала, как по спине у нее прошла волна — горячая и холодная одновременно. Она опустила глаза на рисунок. Нарисованное лицо с горящими глазами. — Ясон, — повторила она тихо, — просто чтобы услышать, как это звучит. Как произнести имя что-то значило само по себе. Как вернуть его вслух — уже было указано, уже был выбор, уже было начало чего-то, что потом уже нельзя будет остановить. Солнце поднялось выше. Деньначался. Где-то в городе закричал петух, залаяла собака, послышались голоса торговцев на рынке — привычный шум проливающегося города, такой же, как вчера, и позавчера, и год назад. Но что-то уже было не так. Что-то уже изменилось — незаметно, необратимо, как меняется человек в мою минуту, когда принимает решение, о котором ещё не знает, что уже принял его.— Я никогда не боюсь того, что уже произошло, — ответила она. — А это уже произошло. Просто мы ещё не знаем об этом. Они помолчали вдвоём. Больше качалось у них в ногах — терпеливо и равнодушно, как оно качалось уже тысячи лет, не считаясь ни с какими страхами и надеждами. Тёмная точка на горизонте медленно, но неуклонно становилась больше. — Как его зовут? — спросила Нана. — В твоем сне ты знал его имя? Медея изменения. Она снова смотрела на горизонт — и в зелёных глазах её плескалось что-то такое, что Нана не умела назвать. Не страх. Не радость. Что-то третье, у чего не было имени ни на каком языке. — Ясон, — сказала Медея. — Его зовут Ясон. Имя упало между ними, как камень в воду. Нана почувствовала, как по спине у нее прошла волна — горячая и холодная одновременно. Она опустила глаза на рисунок. Нарисованное лицо с горящими глазами. — Ясон, — повторила она тихо, — просто чтобы услышать, как это звучит. Как произнести имя что-то значило само по себе. Как вернуть его вслух — уже было указано, уже был выбор, уже было начало чего-то, что потом уже нельзя будет остановить. Солнце поднялось выше. Деньначался. Где-то в городе закричал петух, залаяла собака, послышались голоса торговцев на рынке — привычный шум проливающегося города, такой же, как вчера, и позавчера, и год назад. Но что-то уже было не так. Что-то уже изменилось — незаметно, необратимо, как меняется человек в мою минуту, когда принимает решение, о котором ещё не знает, что уже принял его.
________________________________________
ГЛАВА IV — ПРОРОЧЕСТВО
Храм Гекаты стоял на окраине города — там, где заканчивались последние дома, и начинался густой лес, тёмный даже в полдень, пахнущий сыростью и чем-то ещё, почему не было названия, но что каждый человек чувствовал то же самое: здесь границы. Здесь заканчивается мир людей и начинается что-то другое. Храм был другом — старше самого города, старше, говорил, даже царского рода Эта. Камни его стен потемнели от времени и от дыма бесчисленных жертвенных костров, и в этом замечании было достоинство — достоинство всего, что пережило многое и стоит себе дальше, никуда не торопясь и ничего не доказывая. Верховным жрецом храма был Фариос. Ему было столько лет, что никто уже не помнил — и не решился спросить. Маленький, сухой, с руками, как древесные корни, и глазами неожиданно молодыми — ярко-карими, ясными, смотрящими на собеседника, так, казалось, видел его насквозь и чуть дальше, чем насквозь. Говорил он мало. Но когда говорили — люди запомнили. Нана пришла к нему на следующее утро после разговора с Медеей на берегу. Пришла одна, не показав никому, куда идет, — просто встала на рассвете, оделась и пошла, повинуясь тому самому необъяснимому чувству, что вело ее руку, когда она рисовала чужой корабль. Фариос сидел во внутреннем дворе храма — перед маленьким огнем, разведённым прямо на земле. Он не обернулся, когда она вошла. Но сказал:
— Я ждал тебя, Нана из рода Картлосиани.
Нанась остановилась. Сердце ее дёрнулось — не от страха, а от того узнавания, которое бывает, когда понимает: всё идёт так, как должно идти.
— Ты знал, что я приду?
— Я знал, что ты придёшь, когда увидишь корабль, — он, по сути, положил руку на место напротив себя, у огня. — Садись.
Она села. Огонь между ними был небольшим, но жарким — сухие ветки трещали в нем бодро и весело, совсем не связываясь с тишиной и мировоззрением места.
— Ты видел его? — спросила Нана. — Корабль на горизонте?
— Я его вижу уже давно, — ответил Фариос. — Не глазами. Вот здесь, — он положил сухую ладонь на грудь. — Он шёл сюда долго. Очень долго. И теперь почти пришёл.
Нана молчала, ожидая. Она умела ждать — это тоже было частью ее природы художника: умение не торопиться, не дёргать, давать всему прийти в своё время.
— Их много на корабле, — продолжает Фариос, глядя в огонь. — Пятьдесят и ещё два. Все разные — воины и певцы, мудрецы и безумцы, герои и я, кто только мечтает стать героем. Они пришли за руном.
— За Золотым руном, — тихо сказала Нана.
— За ним. Царь будет в гневе. Царь скажет нет. Но они не уйдут ни с чем — потому что среди них есть тот, кому решено взять руно. Таков приговор богов, и против него нет ни щита, ни меча.
Огонь качался, хотя ветра не было.
— Кто он? — спросила Нана, хотя уже знала ответ.
— Ты нарисовала его вчера на берегу, — просто сказал Фариос. — Ты видела его лицо раньше, чем видела его самое. Это не случайность, Нана. Когда художник рисует раньше человека, чем встретит его — это значит, что их души уже знакомы. Они встретились раньше. Быть может, в другой жизни. Может быть, в том пространстве, где нет ни времени, ни расстояния, и где всё, что должно произойти, уже произошло — мы об этом ещё не знаем.
Нана смотрела в огонь. Маленькие языки пламени плясали перед ней, и в их движении у нее чудилось что-то — образы, лица, силуэты, которые она не стандартала разглядеть раньше, чем они менялись.
— Что будет с ним? — спросила она наконец. — С этим человеком. С Ясоном.
Фариос помолчал. Долго — так долго, что Нана уже беспокоилась, что он не ответил.
— Он возьмёт руно, — сказал наконец старец, и голос его стал тише, как будто он говорил не ей, а самому себе. — Он возьмёт то, за чем приплыл. Но цена будет высокой. Очень высокий. Потому что за каждым верховным руном стоит не просто подвиг. За ним стоит чья-то жизнь, чья-то любовь, чья-то душа. Боги ничего не дают даром — они только меняют одно на другое.
— Что он даст от взамен?
Фариос посмотрел на нее. Впервые за весь разговор — прямо, в глаза. И в его молодых карих глазах было что-то такое, от чего у Наны сжалось сердце.
— Не он, — тихо сказал старик. — Она.
Нана не сразу поняла. А когда поняла — не сомневалась. Она просто изменилась. Медленно, как кивает человек, который слышал то, что уже давно знал, но не решился признать вслух.
— Медея, — произнесла она.
— Медея, — подтвердил Фариос. — Она любит его так, как умеют любить только меня, кто рождён с огнем внутри. Без остатка. Без оглядки. Отдаст ему всё — свои знания, свое искусство, свою родину, своего отца, свое имя. А он...
Он снова замолчал.
— Что он? — тихо спросила Нана.
— Он возьмёт всё. И уплывёт.
Пламя между ними вдруг вспыхнуло ярче — на секунду, на одно короткое мгновение — и в этом вспыхе Нана увидела: корабль под серым парусом, удаляющийся в море, и одинокую фигуру на берегу, которая смотрит ему следом и не плачет — просто смотрит, как смотрит на то, что уже невозможно изменить.
Она моргнула. Видение исчезло. Снова был тихий дворик, маленький огонь и старый жрец, который смотрел на нее с тем выражением, в котором было одновременно сочувствие и что-то произошло на извинении.
— А я? — спросила Нана. — Ты ничего обо мне не сказал.
Фариос долго молчал.
— О тебе, — сказал он наконец, — боги сказали мне вот что: есть любовь, которая кричит — и ее слышат все. И есть любовь, которая молчит — и ее никто не слышит. Но только та любовь, что молчит, остается навсегда. Потому что она никуда не ушла. Ее некуда потерять.
Нана встала. Поправила хитон. Посмотрела на огонь последний раз.
— Спасибо тебе, Фариос.
— Не благодари, — сказал старик, снова глядя в пламя. — Я только сказал тебе то, что ты уже знал. Ты ведь знал, правда?
Нана не ответила. Но когда она выходила из храма в утренний свет — в золотой, медовый, колхидский свет, который умеет быть таким нежным только здесь и нигде больше — на лице ее была та самая улыбка. Та, которую она рисовала на портретах людей, когда видела в них что-то, чего они сами в себе не видели. Улыбка знаний. Улыбка принимает. Улыбка человека, который посмотрел своей судьбе в лицо — и не отвёл взгляда.
________________________________________
ЧАСТЬ ВТОРАЯ — АРГО НА ГОРИЗОНТЕ
________________________________________
ГЛАВА V — ЯСОН
Есть люди, которые рождаются для спокойной жизни — для тихого дома, для мирного труда, для ровного счастья без взлётов и падений. И есть другие — те, вроде специализированных учреждений для бури. Не потому, что они ищут беду. А потому, что в них есть особая порода духа, которая не умеет жить вполсилы. Которой мало берега — нужно море. Мало соображений — нужны горы. Мало сегодняшнего дня — нужна вечность.
Ясон был из вторых.
Он родился в Иолке — маленьком городке на берегу Пагасейского залива, в семье короля Эсона, чей маленький брат Пелий — участников трона ещё до рождения Ясона — тихо, без крови, с той холодной расчётливостью, что страшнее любого открытого зла действующего. Мать успела спрятать ребенка — от родила в горе, к кентавру Хирону, мудрейшему из всех, кто когда-либо брался учить людей. Хирон взял мальчика без лишних слов. Он умело распознавать судьбу по глазам — а в глазах этого ребенка была написана судьба крупными буквами, как надпись на городских воротах.
Ясон рос в горах. Не в мраморных императорах и не в тенистых садах — в лесу, на ветру, под открытым небом, которые в горах кажутся ближе, чем где-либо на земле, и звёзды, которые ночью так ярко, что кажется — протяни руку и достанешь. Хирон учил его всему: владению мечом и луком, врачеванию ран и трав, чтению звезд и течений рек, музыке и красноречии, философии и молчанию — потому что молчанием тоже нужно владеть, это особое искусство, которым владеют немногие. Но главное, что умелый Хирон, — он научить не мог. Потому что главное нельзя научить. Это либо есть в человеке, либо нет. Это умение смотреть людям в глаза и видеть там не то, что они показывают, а то, что прячут. Это умение входить в любую комнату так, чтобы люди оборачивались — не потому, что он был громким или ярким, а потому, что в нем было что-то, от чего воздух вокруг менялся. Стал плотнее. Живи.
Хирон называл это просто: присутствие.
— Большинство людей, — говорил он Ясону однажды вечером, когда они сидели у костра и смотрели на то, как Внизу, в долине, мерцают огни города, — живут так, вроде их здесь нет. Ходят, говорят, думают, спят — а присутствия нет. Они как тени. А ты — ты здесь. Полностью. Каждый раз, каждую минуту. Это дар. Но это и бремя. Потому что тот, кто присутствует полностью, — думает всё полностью. И боль тоже.
— Лучше так, — ответил тогда Ясон, не думая. — Лучше чувствовать всё, чем не чувствовать ничего.
Хирон смотрел на него долго — темой, которую Ясон научился узнавать за годы: взглядом взглядом, в котором была гордость, и тревога, и любовь, и что-то ещё — что-то показалось на прощание, хотя прощаться было ещё рано.
— Помни это, — тихо сказал старый кентавр. — Когда будет тяжело — помни, что ты сам выбрал это. Никто тебя не заставлял.
Ясону было двадцать лет, когда он спустился с гор в Иолк — принес в Пелия то, что по праву его отцу. Он пришёл один, без оружия, в простом хитоне, с одной сандалией на ноге — второй потерял, переходя в брод горную реку, помогая старухе, которая оказалась самой Герой в человеческом обличье. Богиня запомнила этот жест. Боги всегда запоминают бескорыстную помощь — она случается куда реже, чем принято думать.
Пелий увидел племянника и побледнел. Не потому, что сомневался в юношестве с одной сандалией. А потому что давно уже знал пророчество: остерегайся того, кто придёт к тебе в одной сандалии. Он придёт за твоим троном, и ты не обучаешься ему отказать.
Хитрый Пелий не стал открыто отказывать. Он улыбнулся — широко, радушно, как улыбается человек, у которого уже есть план.
— Племянник, — сказал он, вспоминая Ясона с той теплотой, которая бывает только у тех, кто умеет красиво лгать, — я рад тебе. Ты вырос. Ты стал мужчиной. Я вижу в тебе героя, достойного царства. Но прежде чем говорить о троне, скажи мне: достоин ли царства того, кто не достиг ещё ни одного великого подвига?
Ясон посмотрел на дядю спокойно. Он видел его насквозь — Хирон хорошо научил его читать людей. Но он также знал: иногда нужно принять игру, чтобы в традиционном счетчике выиграть партию.
— Что ты предлагаешь? — спросил он.
— Есть на краю света земля, — сказал Пелий, понижая голос, как будто делился тайной, — земля под названием Колхида. Там, в роще бога Аресы, посетил священный дубе Золотое руно — шкура того самого барана, который некогда унес на своих остальных детей нашего рода. Это руно принадлежит нам по праву крови. Привези его — и трон твой. Слово царь.
В зале стало тихо. Советники, стражники, придворные — все смотрели на молодого человека с одной сандалией. Смотрели и думали одно: откажется. Колхида — это край света. Там чужой народ, чужие боги, чужое море. Оттуда не возвращаются.
Ясон помолчал ровно столько, сколько нужно — не из-за нерешительности, а из-за важности момента. Потом поднял голову и посмотрел дяде в глаза.
— Хорошо, — сказал он просто. — Я привезу руно.
И улыбнулся — открыто, почти радостно, как улыбается человек, только что сказал, что впереди интересная дорога.
Пелий ожидал страха. Или колебания. Или хотя бы той паузы, в которой можно доверять. Он не ожидал этой улыбки. И впервые за долгие годы показалось, что что-то похоже на несправедливость.
Корабль построил всю зиму. Афина сама, говорила, приходила по ночам на верфь и правила доски — потому что корабль для такого плавания должен быть не просто крепким, он должен быть живым. Назвали его Арго — в честь корабельщика Арга, что его построили. Но люди говорили, что это имя означает и другое: быстро. И это тоже было правдой.
Когда новость о походе разнеслась по Элладе, герои начали приходить сами. Ясон не рассылал гонцов и не уговаривал. Просто однажды утром пришёл к верфи и увидел: у причала стоят люди — разные, незнакомые, с разными концами света, с оружием и без, молодые и в возрасте, тихие и шумные. И каждый смотрел на него тем взглядом, который Ясон уже умел читать: я пришёл. Бери меня с собой и он брал.
Среди первых пришёл Геракл — огромный, спокойный, с дубиной на плече и с теми глазами, в которых человек, не знавший его, ожидал ярость, а видел вместо этого ушедшего и доброту. За ним — Орфей, тонкий, почти хрупкий, с лирой через плечо, с руками музыканта и взглядом человека, который слышит то, чего другие не слышат. Пришли Кастор и Полидевк — близнецы, похожие на отражение в воде, и при этом совершенно разные: один молчаливый, другой разговорчивый, один думает прежде, чем сделать, другой делает прежде, чем думает. Пришли Пелей, Теламон, Мелеагр, Зет и Калаид — сыновья Борея, умеющие летать — и еще многие другие, имена которых сохранились в истории, и те, чьи имена она забыла, хотя они тоже были там и тоже гребли, и были тоже боялись, и тоже храбрились.
Пятьдесят два человека. Пятьдесят два сердца. один корабль. Одна цель.
В день отплытия неба над Пагасейским заливом было серым и низким, как бывает ранней весной, когда зима ещё не совсем ушла, но уже устала бороться. Ясон стоял на носу Арго и смотрел вперед — туда, где заливался в море, и море осторожно за горизонт, и за горизонтом было то, чего он еще не видел, но к чему пришел с тех пор, как себя помнил.
Орфей тронул струны лиры.
Звук плыл над водой — чистый, высокий, немного печальный, как всегда бывает в больших начальных минутах, потому что большое начало — это всегда одновременно, а конец чего-то. Конец прежней жизни. Конец того человека, которым ты был до этого момента.
Гребцы налегли на вёсла. Арго двинулся.
Ясон не смотрит на берег. Он знал: если оглянешься в такую минуту — уже не уплывёшь. Что-то в тебе останется там, на берегу, и будет тянуть всю назад дорогу. Нет. Вперёд. Только вперед.
Но где-то в консультации — там не заглядывает даже самый храбрый куда человек, потому что там живут не мысли, а что-то более древнее и более честное, — он чувствовал: впереди не только слава и руно. Впереди что-то ещё. Что-то, почему он не знал названия. Что-то, от чего не спасёт ни меч, ни храбрость, ни мудрость Хирона.
Арго набирал скорость. Берег тайал за кормой. Орфей играл.
И море воспринимало их — равнодушно и внимательно, как относится ко всем, кто решается на его выход: без обещаний, без гарантий, без жалости. Только ветер, только волны, только горизонт — бесконечный, манящий, живой.
________________________________________
ГЛАВА VI — ГЕРАКЛ И ОРФЕЙ
Такое явление существует в природе, и моряки хорошо знают, а сухопутные люди — редко: когда два разных явления встречаются в море, они не перемещаются сразу. Они идут рядом — каждый свой цвет, свою температуру, свою скорость — долго, иногда многие мили, прежде чем наконец сливаются в одно. Со стороны это выглядит странно и красиво: две воды, два характера, мир — два рядом, но каждый сам по себе. И всё же — вместе.
Геракл и Орфей были именно такими потоками.
Геракл был сильным. Не грубо, не бездумно — нет, это было бы слишком простым объяснением для слишком сложного человека. Его сила была как сила горы: тихая, спокойная, абсолютная. Он не демонстрировал ее — она просто была, как бывает гравитация, как бывает рассвет. Он не спрашивал разрешения, не испытывая восхищения. Просто была — и всё вокруг это чувствовало. Когда Геракл входил в помещение, люди невольно выпрямлялись. Когда он взял в руки весло, соседние гребцы непроизвольно начали грести сильнее — не потому, что стыдились, а потому, что его присутствие поднимало в них что-то, о существовании чего они сами не знали. Какой-то глубинный, дремлющий огонь, который большую часть жизни сплевывает, и только рядом с такими людьми — просыпается.
Но в глазах у него был остаток.
Не фигура — тело Геракла не знало усталости в том смысле, в котором ее люди знают обычно. Это была другая усталость — та, что накапливается не в мышцах, а в душе, когда человек слишком долго несёт слишком тяжёлое. Он уже достиг к этому времени немалого количества своих знаменитых подвигов — убил немейского льва, одолел лернейскую гидру, поймал керинейскую лань. Каждый подвиг добавлял ему славы. И каждый подвиг добавлял ему одиночества. Потому что чем больше человек боится — тем меньше его понимают. А чем меньше его понимания — тем труднее ему найти то, с кем можно просто помолчать. Без подвигов. Без ожиданий. Просто помолчать рядом, как молчат двое, которым хорошо вместе.
Орфей умел молчать именно так.
Орфей был другим — всем, чем Геракл не был, и при этом ничуть не меньше. Тонкий, темноволосый, с руками, которые казались созданными исключительно для того, чтобы держать лиру — длинными пальцами, чуткими, как антенны, улавливающими что-то в воздухе, чего другие не слышат. Он был сыном Музыки Каллиопы, и это было не просто красивой легендой — это чувствовалось физически. Когда Орфей начинал играть, что-то менялось в воздухе вокруг него. Не метафорически — буквально. Птицы замолкали и слушали. Результаты, клялись очевидцы, наклонились в его сторону. Реки медлили некоторое время. Однажды на пути к Иолку он играл на берегу ручья, и ручей остановился — просто остановился и стоял, пока Орфей не закончил.
Но и у него в глазах было что-то — не осталось, как у Геракла, боль. Тихая, хроническая, привычная — как рана, которая затянулась снаружи, но внутри так и не зажила. Была у него любовь — Эвридика, прекрасная, душа — и смерть забрала ее рано, слишком рано, и Орфей опустился за ней в подземный мир, и почти вернулся ее, и не смог. Подробности этой истории знали все. Сам он о ней никогда не говорил. Но иногда, когда он, что никто не смотрит, его пальцы касались струн лиры — не играя, просто касаясь, как думали, касаются рукой чего-то дорогого, что уже невозможно вернуть, но невозможно и забыть.
Геракл и Орфей подружились в первый же день на борту Арго.
Это произошло просто и без лишних слов — как всегда происходит настоящая дружба, без торжественных торжеств и клятв. В первое утро после отплытия, когда остальные аргонавты ещё спали, а море лежало серым и тихим под бледным рассветным небом, Геракл сидел на корме и смотрел на воду. Орфей подошёл, сел рядом и положил лиру на колени. Некоторое время они молчали — просто двое людей, смотрящих на море на рассвете.
Потом Орфей тихо тронул струну — одну, простую ноту, которая плыла над водой и растворялась в воздухе.
— Красиво, — сказал Геракл, — не оборачиваясь, не моя позы.
— Да, — согласился Орфей.
И снова помолчали. И этого молчания было достаточно. Иногда дружба — это именно это: умение молчать рядом с человеком так, чтобы молчание было не пустым, а полным.
С того утра они держались вместе.
Путь был долгим. Арго шёл на восток — через острова и проливы, мимо берегов знакомых и чужих, через спокойные воды и через воды, в которых спокойствия не было никогда. Аргонавты гребли, спорили, пели, ссорились и мирились, как всегда бывает с людьми, которых судьба заперла вместе на небольшом пространстве на долгое время. Ясон держал их вместе — не приказами, не страхом, а темой каждому присутствию, о которой говорил Хирон. Просто был рядом. Просто был собой — и этого почему-то хватило.
Была буря у берегов Фракии — злая, ночная, из тех, что приходят безотносительно и бьют со всей силой сразу, не давая времени приготовиться. Волны вставили стеной, ветер вал парус, Арго скрипел и стонал, как живое Существо. Гребцы теряли вёсла, кто-то кричал, кто-то молился — каждый своим богам, на своём языке, и боги в ту ночь, наверное, слышали странный хор.
Геракл лёгкой стороной на весла с той, где риск был больше — там, где волна ударяла прямо в борт, и каждый удар мог переломить весло и выбросить гребца за борт. Он грёб молча, ровно, без надрыва — как будто это был не шторм, а просто ещё один обычный день работы. И глядя на него, другие успокоились. Не потому что переставили бояться — бояться они не переставили. А потому, что рядом с человеком, который не боится, страха становится меньше. Не исчезнуть — извлечь. И это тоже иногда достаточно.
Орфей в ту ночь сделал другое.
Он сел прямо на мокрой палубе, начал объяснять весь этот хаос — вода хлестала его, ветер трепал волосы — и играть. Не какой-то героической, не боевой гимн. Что-то простое. Тихое. Колыбельную, почти — такую мелодию, которую мать поют детям, когда за окном гроза и рост боится. Музыка была едва слышна за рёвом бури. Но ее слышали. Каждый на борту ее слышал — не ушами, а чем-то глубже. И руки переставляли дрожать. И дыхание дышалось. И страх не исчез, но стал терпимым — таким, с которым можно работать, грести, держаться.
Ясон, стоявший у руля, посмотрел на Орфею — и в глазах его было то выражение, что бывает у человека, который вдруг понял что-то важное.
— Ты знаешь, что делаешь? — крикнул он сквозь ветер.
Орфей поднял глаза. На лице его не было страха — было комплексие, что происходит с мастером в момент работы.
— Музыка — это не украшение, — крикнул он в ответ. — Это якорь. Когда всё вокруг летит — музыка держится.
Буря стихла к рассвету. Арго объявили из нее целым — потрёпанным, но целым. Аргонавты лежали на палубе кто где, мокрые и измотанные, с тем резким выражением людей, переживших что-то серьёзное и ещё не до конца понявших, что выжили.
Геракл сидел на борту и смотрел на рассветное море. Орфей подсел к нему — так же, как в то первое утро. Положите лиру на колени.
— Живы, — сказал Геракл.
— Живы, — согласился Орфей.
Помолчали.
— Ты боялся? — спросил Геракл — не с нами мешкой, а с настоящим любопытством, как спросил один у другого о том, что сам испытал, но не понял.
Орфей подумал.
— Боялся, — ответил он честно. — Но пока играл — не чувствовал страха. Странно устроен человек: когда делаешь то, для чего создан, — бояться некогда.
Геракл долго смотрел на него. Потом обращение — медленно, как кивает человек, выдавший что-то, что хочет исправить.
— Это правда, — сказал он тихо. — Когда дерёшься — тоже некогда бояться. Страх приходит потом. Когда уже всё кончилось.
— И что ты делаешь с ним потом? — спросил Орфей.
Геракл помолчал. За бортом плескалось успокоенное море, розовое от рассвета — умытое, тихое, как будто и не было никаких бури.
— Несу, — сказал он наконец. — Просто несу.
Орфей посмотрел на него — и в глазах его было понимание. То редкое, настоящее понимание, которое не объяснено, нужно и не нужно подтверждать. Которое просто есть — между двумя людьми, каждый из которых несёт своё, и оба об этом знают, и именно это знание делает их ближе, чем любые слова.
Арго шёл на восток.
Впереди были еще испытания — Симплегады, скалы-скитальцы, которые изменились в сторону кораблей и дробили их в щепки, были чужие земли и непройденные воды, были встречи и потери, радости и горе. Но об этом — потом. Сейчас было только утро, только тихое море, только два человека на палубе — большие и тихие, сильные и худые, гора и река — сидящие рядом в молчании, которые были полнее любого разговора.
Где-то на горизонте, там, куда они плыли, вставало солнце над Колхидой.
Золотое. Тяжёлое. Живое.
________________________________________
ГЛАВА VII — ПЕРВЫЙ БЕРЕГ КОЛХИДЫ
Это произошло так, как всегда важные вещи в жизни — неожиданно и в то же время, как будто именно этого ты и ждал всё время, просто не знал об этом. Ясон стоял на носу Арго — он почти всегда стоял там на рассвете, это стало его привычкой за долгие недели плавания — и смотрел вперед, в ту серо-розовую дымку, где небо встречалось с водой. И вдруг дымка расступилась. Не вся — только полоса ее, там, где горизонт был чуть темнее. И в этой полосе проступили горы.
Сначала — только силуэты. Тёмные, неровные, как зубья длинные пилы, прочерченные на светлом небе. — Потом детали: снег на вершинах, розовеющий от первых лучей, лесистые склоны, уходящие вниз к воде, и берег — длинный, песчаный, с тёмной полосой прибоя.
— Колхида, — тихо сказал Ясон. Не для других — для себя. Просто произнес это слово вслух, как произнёс имя человека, о котором долго думал и наконец увидел.
Слово пролетело на палубе — тихо, но каждый его услышал. Спящие просыпались. Гребцы подняли голову. Люди вставали, подходили к монитору, молчали, с тем выражением, которое бывает у человека, достигли своих целей после долгого пути: не совсем радость, не совсем облегчение, что-то третье, более сложное. Смесь восторга и страха, усталости и предвкушения, гордости и смирения перед темной партой, что ещё только начинается.
Геракл встал рядом с Ясоном. Долго смотрел на берег. Потом сказал:
— Филы.
— Да, — признался Ясон.
— Красивые места бывают опасными, — добавил Геракл, — не как предупреждение, просто как наблюдение человека, повидавшего мир.
— Все стоящие места опасны, — ответил Ясон. — Безопасны только те, куда не стоит идти.
Геракл посмотрел на него сбоку — и в глазах его мелькнуло то, что у него заменяло улыбку: едва заметное потепление взгляда, почти незаметное для чужих, но хорошо различимое для тех, кто знал его близко.
— Хирон хорошо тебя научил, — сказал он.
Орфей стоял чуть подальше — он не подошел к столу вместе со всеми, наблюдатель с того места, где сидела, и пальцы его тихонько перебирали струны лиры, не улавливая звука — просто касались, думали. Потом он поднял глаза на берег — и замер. Не так, как замирают от красоты. Иначе. Как замирает человек, который что-то слышал, чего другие не слышат.
— Там кто-то есть, — сказал он негромко. — На берегу. Один человек.
Ясон посмотрел туда, куда смотрел Орфей. Берег казался пустым — только песок, только прибой, только редкие деревья на краю пляжа. Но Орфей умело шел впереди, чем другие видели. Ясон доверял этому умению.
— Где? — спросил он.
— Вон там, — сформулировал Орфей. — У воды. Видишь — тёмное пятно в линии прибоя?
Ясон прищурился. И увидел. Действительно — у самой воды, там, где волна набегала на песок и отступала, стояла фигура. Маленькая отсюда, почти неразличимая. Но стояла — неподвижно, лицо к морю, как будто ждала.
Арго входил в залив медленно — Ясон велел убрать парус и идти на веслах, чтобы не пугать береговых мест внезапным появлением. Берег представился. Фигура у воды стала отчётливее.
Это была женщина.
— стало ясно по тому, как она стояла: прямо, легко, с той ненуждённостью молодостью в осанке, которая бывает только у молодых и только у тех, кто много времени проводит на открытом воздухе. В руках она держала что-то — дощечку, что ли, и что-то тонкое, показалось на кисть. Она рисовала. Рисовала море — а может быть, их корабль, уже различимый с этим берегом, — и она была настолько заинтересована в занятиях, что не двигалась, пока Арго не вошёл в залив настолько близко, что стал слышен плеск вёсел.
Затем она подняла голову.
Ясон увидел ее лицо в тот момент, когда Арго был уже недалеко от берега — достаточно близко, чтобы различать черты лица, но еще достаточно далеко, чтобы между ними оставалось пространство. В самом пространстве, в котором человек ещё не сказал ни слова, ещё не сделал ни шага по достижению соглашения, но уже что-то произошло. Уже что-то переменилось — незаметно, необратимо, как меняется свет, когда из-за горы выходит.
Он смотрел на нее. Она смотрела на него.
На борту Арго стало тихо — не потому, что кто-то велел молчать, а сам собой, как бывает, когда люди чувствуют: происходит что-то, во что не нужно вмешиваться. Даже Геракл ничего не сказал. Даже Орфей перестал касаться струны.
Нана стояла у воды и смотрела на корабль — большой, старинный, пахнущий смолой и дальними морями — и на человека, стоящего на его носу. Высокий, широкоплечий, с густыми волосами, распанными морским ветром — он смотрел на нее так, как она привыкла смотреть на то, что собиралась рисовать: внимательно, полностью, не упуская ничего. Как будто хотел заменить. Как будто боялся, что она исчезнет, если он моргнёт.
Она опустила глаза на дощечку в свои руки.
На ней было лицо. То самое лицо, которое она нарисовала два дня назад — здесь, на этом месте, когда корабль был ещё только точкой на горизонте. Резкие скулы. Прямой нос. Глаза, которые горят.
Она подняла взгляд на корабль. На человеке, который носит.
Это было то же самое лицо.
Сердце ее не забилось быстрее — оно сделало что-то другое, почему она не знала названия. Как будто что-то внутри, что было долго напряжено, вдруг отпустило. Как будто она несла что-то тяжёлое — долго, не замечая веса, потому что привыкла — и вдруг это тяжёлое исчезло. И стало странно легко. И немного страшно от этой легкости.
Арго коснулся дном песка. Якорь ушёл в воду с тяжёлым всплеском. Аргонавты начали опускаться на берег — осторожно, с оружием наготове, оглядываясь, как оглядываются люди в незнакомом месте. Ясон прыгнул первым — прямо в воду, по колено, и пошёл на берег, не обращая внимания на холод. Остановился в нескольких шагах от нее.
Молчание между ними было плотным, как ткань.
— Ты рисовала наш корабль? — спросил он наконец. По-гречески — на другом языке он не знал. Голос у него был такой, Каким он и должен был быть по рисунку: низкий, спокойный, с той уверенностью, что не давит, а держится.
Нана посмотрела на него. Потом — на дощечку. Потом снова на него.
Она не знала греческого. Но вопрос был понятен без перевода, — он смотрел на дощечку, и смысл был ясен.
Она молча развернула дощечку к нему.
Ясон посмотрел на рисунок. Долго. Потом поднял на нее глаза — и в глазах его было выражение, которого Нана не видела ни у кого раньше. Не удивление — что-то повысить. Что-то произошло с чувством, которое бывает, когда в незнакомом городе вдруг видишь дом и понимаешь: я здесь уже был. Не в этой жизни — в какой-то другой. Но был. Точно был.
— Это я, — сказал он тихо, — не она себе.
Нана не поняла слов. Но не поняла интонацию.
— Да, — сказала она по-своему, — по-колхидски, мягко, с тем певучим ударом, что отличало ее язык от всех остальных. — Это ты.
Они не различали слова друг друга. Но были одинаковы друг друга — и это было важнее слов. Это всегда важные слова.
Сзади кашлянул кто-то из аргонавтов. Ясон не обернулся.
— Как тебя зовут? — спросил он — медленно, как спрашивает, когда надеются, что интонация донесёт смысл лучших слов.
Нана поняла. Прижала руку к груди.
— Нана, — сказала она.
— Нана, — повторил он. Имя прозвучало в его устах иначе, чем она привыкла к нему ушами — с чуть другим, чуть другим звуком — но узнаваемо. Свое имя из чужих уст всегда узнаешь.
Он приложил руку к своей груди.
— Ясон.
Нана не вздрогнула. Она уже знала это имя — Медея сказала ему два дня назад, и с тех пор оно жило где-то внутри, как живёт музыкальная фраза, которую услышал случайно и никак не мог забыть. Но слышать его вот так — от него самого, здесь, на этом, с морем за его спиной и утренним солнцем над горами — это было другое. Это было то, как слово стало настоящим. Как человек из сна становится живым.
— Ясон, — повторила она. Тихо. Как будто пробуя на вкус.
м улыбнулся.
И эта улыбка — простая, открытая, немного удивлённая — была таким неожиданным сюрпризом на лице героя, пришедшего из-за моря, что Нана почувствовала: вот оно. Вот то, чего она не умела рисовать никогда — не потому, что не хватало мастерства, а потому, что не видела ещё. Эту улыбку. Улыбка человека, который только что встретил что-то, чего не ожидал — и рад этому. По-настоящему рад. Без расчёта, без игры, без задней мысли.
Просто рад.
За их спинами вставало над горами колхидское солнце — тяжёлое, золотое, щедрое. Оно заливало берег светом, и песок под ногами светился, и вода в заливе переливалась, и всё вокруг было таким ярким, таким живым, что казалось — мир только что создан. Только это, этим утром, специально для этой встречи.
Орфей на борту Арго тихонько тронул струну.
Один звук. Чистый, высокий — и растворился в воздухе над берегом, над водой, над двумя людьми, стоящими друг напротив друга на мокром песке.
Нана подняла глаза на корабль. Увидела музыканта с лирой. Он смотрел на нее — спокойно, тепло, как милый человек, который понимает больше, чем говорит. И едва заметные различия — как говорил: да. Всё правильно. Всё так, как должно быть.
Она снова посмотрела на Ясона.
Он всё ещё улыбался.
И она — впервые за это утро, впервые за эти два дня ожидания и звука и предчувствия — улыбнулась в ответ. Медленно, чуть осторожно — как улыбаются те, кому ещё не известно, можно ли доверять, но уже чувствуешь, что, скорее всего, можно.
Берег Колхиды принял их. Солнце поднималось выше. День начался.
________________________________________
ГЛАВА VIII — ДВОРЕЦ ЭЭТА
Город Эа встретил аргонавтов тишиной.
Не той тишиной, что бывает в пустых местах — равнодушной, мёртвой, ничего не значащей. А тишиной живой — напряжённой, наполненной, как бывает наполнена тишина перед грозой, когда всё вокруг замерло и ждёт, и в этом ожидании есть и страх, и любопытство, и что-то появилось на предвкушение. Люди вдоль улиц — мужчины, женщины, дети, старики — и молча смотрели на чужеземцев, с таким выражением, что бывает у народа, который многое видел и научился не показывать сразу, что думают. Недружелюбность — нет. Но и не приветствую. Просто взгляд. Внимательный, изучающий, терпеливый.
Ясон пришел впереди — один, без оружия, как и условились. Он сам настоял на этом, когда на берегу аргонавты собирались перед входом в город.
— Мы пришли не воевать, — сказал он тогда. — Мы пришли говорить. А говорить легче, когда руки пусты.
Геракл нахмурился.
— Пустые руки — это красиво, — сказал он. — Но глупо, если хозяева думают иначе.
— Если хозяева думают иначе, — спокойно ответил Ясон, — то полумечей нас не спасут. А вот пустые руки — может.
Геракл долго смотрел на него. Потом пожал плечами — жест, который ему означал: я не согласен, но ты старший, и я тебе доверяю.
Нана шла рядом с Ясоном — она сама вызвала их во дворец, и никто не возражал. Она знала город, знала дворец, знала людей — и, что самое важное, люди ее знали. При ней появляются взгляды вдоль улицы теплели. Кто-то кивал. Кто-то тихо говорил что-то соседу. Дети, самые смелые, подбегали поближе и смотрели на чужеземцев с тем восторженным ужасом, с которым дети смотрели на всё чужое и большое.
Ясон шёл и смотрел на город — внимательно, как смотрит человек, который хочет понять, а не просто увидеть. Белые камни улиц. Резные деревянные ворота домов. Запах хлеба из печенки и запахом кожи от мастерской сапожника. Старуха на пороге дома, прядущая шерсть и смотрящая на обрабатываемую поверхность веретена — спокойно, как смотрит на то, что видели уже не раз. Фонтан на площади — каменный бык, из пасти которого текла вода, — и голуби вокруг него, который не смутило никакое шествие.
— Красивый город, — сказал Ясон, — не Нане, просто вслух.
Нана не поняла слов. Но посмотрела на него — и по его лицу всё поняла.
— Да, — сказала она по-своему. — Красивый.
Они переглянулись — быстро, чуть смущённо, как люди, которые только что обнаружили, что понимают друг друга без слов, и ещё не успели к этому открытию.
Орфей, шедший за ними, заметил этот взгляд. И тихо улыбнулся — себе, никому.
Дворец открылся перед ними в конце главной улицы — неожиданно и убедительно, как всегда открываются большие вещи, когда их видишь впервые: Сразу, полностью, без замечаний. Высокие стены из тёмного камня, башня по углам, ворота из кованого железа с королевскими накладками в виде бараньих голов — и над воротами, на самом верху, флаг: тёмно-красный, с королевским солнцем в центре.
Стража у ворот была офицерской и хорошо вооружённой — копья, щиты, короткие мечи на поясах. Но ворота были открыты. Это тоже был знак — и Ясон это понял. Эт знал об их доходе. Эт ждал.
Их проводили через двор — мощёный, просторный, с деревьями вдоль стен и фонтаном в центре, чуть больше, чем площадь, — и через высокие двери в главный зал.
Зал был огромен.
Колонны из белого мрамора поднялись вверх, в полумрак потолка. Стены были покрыты росписью — сцены охоты, битв, морских плаваний, — и роспись эта была такого качества, что Ясон невольно остановился на секунду, разглядывая. Орфей остановился рядом.
— Кто это рисовал? — тихо спросил Орфей, не отрывая взгляда от стены.
— Мой отец, — сказала Нана, — тоже тихо, тоже смотрю на картину. — И я.
Орфей посмотрел на нее с тем уважением, какой инструмент показал мастерство мастерства — искренним, без зависимости.
— Это прекрасно, — сказал он.
Нана не поняла слова, но интонацию поняла. Кивнула — просто, без ложной скромности. Она знала, что это прекрасно. Отрицать очевидное — значит лгать.
В дальнем конце зала, на троне из чёрного дерева, сидела Эт.
Ясон увидел его издалека — и первая мысль была неожиданной: этот человек устал. Не от старости — он сидел прямо, без опор, с той осанкой, что даётся либо воспитанием, либо гордостью, а скорее всего — обоими сразу. Устал от чего-то другого. От груза, который носит меня, кто долго правит и долго отвечает — не только за себя, но и за всех, за город, за народ, за эту землю с ее горами, морем и золотом в реках.
По правую руку от короля стоял советник Арсен — тот старик с лицом печёного яблока, который разговаривал с Ээтом в то первое утро у окна. По окончании — никто. Место слева было пустым.
Ясон подошёл к трону и остановился на расстоянии, какое уважение, но не подчинение. Поклонился — коротко, с достоинством.
— Царь Эт, — сказал он, — по-гречески, ровно, без торопливости. — Я Ясон, сын Эсона из Иолки. Я пришёл с миром и с умом, который хочу изложить тебе открыто, как мужчина говорит с мужчиной.
В зале было тихо. Арсен что-то тихо перевел царю на ухо.
Эт смотрел на Ясона. Долго — с той внимательностью, что бывает у людей, умеющих читать людей, как другие читают книги: не торопясь, ввая, не пропуская ничего. Потом его взгляд скользнул по аргонавтам за спиной Ясона — по Гераклу, о громкому и спокойному, по Орфею с лирой через плечо, по вирусу. Вернулся к Ясону.
— Я знаю, зачем ты пришёл, — сказал Эт наконец, — по-гречески, чисто, почти без акцента. Голос у него был глубокий, медленный, как для большой реки. — Ты пришёл за руном.
Ясон не удивился — он и не ожидал, что это будет тайной.
— Да, — сказал он. — За руном.
— Все, кто приезжал сюда к тебе, — тихо произнёс Эт, — тоже пришёл за руном.
— И где они теперь? — спросил Геракл — негромко, себе под нос, но в тишине зала это было слышно.
Эт посмотрел на него. Без гнева — с тем спокойствием человека, которого давно уже не задевают чужие слова.
— Мёртвые возвращаются туда, откуда пришли, — сказал он. — Этот закон одинаков для всех. Для колхидцев и для греков.
— Я не собираюсь умирать, — сказал Ясон, — просто, без бравады. — Я собираюсь забрать руно и вернуться домой.
В первый раз за весь разговор на лице Эта мелькнуло, что-то произошло на интерес. Не гнев, не насмешка — именно интерес. Как будто он услышал что-то, чего не ожидал.
— Ты смел, — сказал царь.
— Я честен, — поправил его Ясон. — Это немного другое.
Эт смотрел на него ещё несколько секунд. Потом откинулся чуть назад на трон — едва заметно, но достаточно, чтобы я, кто умело читал такие вещи, понял: что-то в нём изменилось. Напряжение, которое было с самого начала разговора — не исчезло, но переместилось. Как сдвигается камень, который долго лежал неподвижно.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Ты будешь моим гостем. Завтра мы обсудим условия.
Это было приглашение. Но за ним стояло и предупреждение — тем, кто умело слышит: условия будут тяжёлыми. Это не собиралось отдавать руно просто так. Он никогда ничего не давал просто так.
Ясон поклонился снова.
— Благодарю тебя, царь.
Когда они выходили из зала — обратно через двор, под холодное вечернее небо — Нана шла рядом с Ясоном. Они молчали. Не потому что не о чем было говорить — а потому что слов пока не было. Только это молчание, теплое и живое, в котором всё было то, что они не умели ещё друг другу говорить на разных языках.
У ворот дворца она остановилась.
Ясон обернулся.
Она смотрела на него — с тем выражением, что он уже начал проявлять внимание: внимательным, проникновенным, немного грустным. Как будто она что-то сказала, чего он не видел. Как будто знала что-то, о чем не решила сказать.
— Нана, — сказал он.
Она шла.
Он хотел сказать ещё что-то — но не нашёл слов. Не потому, что их не было — а потому, что они были в разных странах, и ни один из тех языков, которые он знал, не подошел к тому, что он хотел сказать.
Он просто посмотрел на нее.
Она посмотрела на него.
И снова — как на берегу утра — между ними было то, что сильнее слов. То, чему не нужен язык. То, что понять без перевода.
Потом сзади кашлянул Геракл — деликатно, почти виновато.
Ясон обернулся. Аргонавты ждали — терпеливо, но выразительно. День был долгим. Люди устали. Нужно было идти.
Он снова посмотрел на Нану. Приложил руку к сердцу — простой жест, понятный на любом языке.
Она посмотрела на его руку. На его лице. Потом медленно сделала то же самое — приложила свою руку к своей груди.
И всё. Больше ничего. Только этот жест — тихий, почти незаметный, — и расстояние между ними, тот вечер был больше, чем утро. Или меньше. Смотря как считать.
Ясон ушёл.
Нана осталась стоять у ворот.
Стояла долго — пока силуэты аргонавтов не растворились на вечерних улицах города. Потом подняла глаза на небо — тёмно-синее, уже с первыми звёздами, с охраной серпом молодых лун над горами.
Потом достала дощечку, которую всё это время держала под рукой.
И начала рисовать.
Она рисовала его лицо — снова, как утро на берегу, но теперь по другому. Утром она рисовала незнакомца. Теперь — человек, которого видели близко, стоял рядом, ее глаза смотрели вблизи. Это был другой рисунок — более живой, более искренний, более настоящий.
Рука ее двигалась быстро и уверенно. Кость знала, что делать.
Когда она закончилась — уже совсем стемнело, и звёзд на небе стало много, и где-то в городе зажглись первые факелы. Нана посмотрела на рисунок свет при ближайшего факела.
Лицо смотрело на нее с дощечки — живое, узнаваемое. И в нарисованных глазах было самое выражение, которое она увидела: человек, который встретил что-то неожиданное — и рад этому. По-настоящему рад.
Нана долго смотрела рисунок.
Потом — ожидается. Тихо, почти неслышно.
За ее спиной кто-то подошёл бесшумно — она чувствовала ещё до того, как услышала. Обернулась.
Она стояла в тени у стены — в тёмном хитоне, почти невидимая — и смотрела через плечо Наны на рисунок. Зелёные глаза её факелы в свете были почти жёлтыми — как глаза кошки в темноте. И в них было то выражение, которое Нана увидела когда-то, давно, когда они были ещё детьми, и Медея нашла в маленьком саду раненую птицу. Она тогда долго держала птицу в руках — молча, не двигаясь — и в глазах у нее было именно это: невозможная смесь нежности и боли. Как будто она уже тогда знала, что птица не выживет. И держала её всё равно.
— Ты видела его? — тихо спросила Нана.
— Видела, — ответила Медея.
— И?
Медея помолчала. Потом взяла у нее дощечку — осторожно, двумя руками — и посмотрела на рисунок. Долго. Очень долго.
— Он такой, как я видела его во сне, — сказала она наконец. — Только живой — он другой. Во сне он был просто таким. А живой — он настоящий. Слишком настоящий.
— Что это значит? — спросила Нана.
Медея вернула свою дощечку. Посмотрела на нее — прямо, без уклонения.
— Это значит, — сказала она тихо, — что всё начинается.
Нана смотрела на нее. В словах подруги не было ни радости, ни страха. Была та спокойная неизбежность, с которой говорят о том, что уже произошло — просто пока не случилось.
— Ты влюбилась в него, — сказала Нана. Не вопрос — утверждение. Тихое, осторожное — как касаются больного места, серьезно, что больно, но серьезно и то, что прикоснуться нужно.
Медея долго молчала.
— Я не знаю, — сказала она наконец. И это было самым честным, что она могла сказать — она, которая всегда знала всё. — Я видела его один раз. Издалека. Я не говорила с ним. Я не знаю его голоса, его смеха, его мыслей.
Она замолчала.
— Но? — тихо спросила Нана.
— Но когда он вошёл в зал, — медленно сказала Медея, как говорят, когда искала точные слова для чего-то, почему точных слов нет, — что-то во мне — вот здесь, — она приложила руку к груди — что-то узнало его. Как узнать, что давно потеряли и перестали искать. И вдруг нашел.
Тишина между ними была долгой.
Нана смотрела на свой рисунок. Нарисованное лицо. На глаза, которые горят.
— Будь осторожна, — сказала она наконец, — тихо, очень тихо. Не как предупреждение — как молитва.
Медея посмотрела на нее. И в ее зелёных глазах было что-то такое, от чего у Наны сжалось сердце — потому что она знала это выражение. Видела его однажды. Давно, в детстве, у той раненой птицы в руках подруги.
Та птица не выжила.
— Я знаю, — тихо сказала Медея. — Я знаю, Нана.
Луна поднялась над горами. Город засыпал. Где-то далеко, у берега, на воде покачивался Арго — тёмный, молчаливый, пахнущий смолой и дальними морями.
И в темноте, в свете далёких факелов, две женщины стояли у своих дворцовых ворот — сила со своей тайной, своя со своей болью, своя со знанием о том, что впереди.
И молчали.
Потому что иногда молчание — это вероятность того, что можно предложить человеку, которого любишь, когда знаешь: слова не помогают. Ничего не поможет. Просто стой рядом. Просто быть.
Этого иногда достаточно.
________________________________________
ГЛАВА IX — ИСПЫТАНИЯ
Ночь в Колхиде была особенной.
Не такой, как ночи в Элладе — мы были светлыми, почти бликующими, с луной, отражающимися в спокойных водах заливов, с запахом лаванды и тимьяна, с цикадами, поющими свою монотонную, убаюкивающую песню. Колхидская ночь была другой — тяжёлой, густой, насыщенной запахами леса и реки, с тем нашим влажным теплом, что бывает только здесь, между морем и горами, где воздух и днём и ночь пропитан чем-то живым, дышащим, как будто сама земля дышит под тобой — медленно, глубоко, в своём собственном ритме, который был здесь задолго до людей и будет после них.
Ясон не спал.
Он лежал на спине в отведенных им последних дворцах — просторных, с переменными потолками и узкими окнами, сквозь которые в комнату входил ночной воздух и запах реки — и смотрел в темноте. Думал. Не о руне — о нем он думал достаточно, сколько нужно, чтобы принять решение и успокоиться. Думал о друге.
Думал о женщине на берегу.
Это было неожиданно — даже для него самого. Он не привык к тому, куда уходили мысли, он их не направлял. Хирон научил его управлять умом, как управляют кораблём: знать, куда идёшь, держать курс, не давать течению носить тебя в сторону. Он умел это. Умел — до утра.
Но лицо Наны вернулось.
Не навязчиво, не тревожно — просто возвращалось, как возвращается мелодия, которая случайно услышала и которая теперь живёт в тебе, не спрашивая разрешения. Ее глаза — темные, внимательные, видящие что-то, что другие не поддерживают. Ее руки с кистью — уверенные, точные, руки мастера, знающего свое дело. И этот ее жест — ладонь на грудь, в ответ на его жест — простой, почти детский, и в то же время такой полный, как будто в нем было сказано что-то, для чего у людей нет слов ни на каком языке.
За стеной послышались шаги. Тихие, Предохранители — такие, чего обычный человек не слышал. Но Ясон не был обычным человеком, и годы в горах с Хироном учили его тому, что не предназначено для чужих ушей.
Он не пошевелился. Лежал, прикрывая глаза — притворившись, говоря с той лёгкостью, что даётся только тем, кто это делал не раз, когда от этого тихо зависела жизнь.
Шаги остановились у его двери.
Пауза — долгая, почти невыносимая.
Потом — тихий звук. Не стук. Просто легкое прикосновение пальцев к деревянной двери — едва слышное, как будто человек за дверью не решился стучать по-настоящему. Как будто сам ещё не был уверен, что пришёл.
Ясон встал. Подошёл к двери. Открыто.
За дверью стояла Медея.
Она была одна — без слуг, без охраны, в тёмном хитоне, с распущенными волосами, которые в полутьме коридора казались почти чёрными. Она смотрела на него — прямо, без опускания глаз, с тем выражением человека, который принял решение и теперь идет до конца, что бы ничего не случилось.
Ясон посмотрел на нее.
Он уже видел ее в зале — издалека, мельком, — и первой мыслью было то же самое, что у всех, кто видел Медею впервые: эта опасность женщина. Не потому что злая — нет, зла в ней не было. Опасно так же, как опасность возгорания: не желайте причинить вред, просто будучи самим собой.
— Царевна, — сказал он тихо.
— Не зови меня царевной, — сказала она, — тоже тихо, по-гречески, чисто, без акцента. — Здесь нет царевны. Здесь есть только женщина, которая нужно тебе кое-что сказать.
Ясон помолчал секунду. Потом отступил в сторону — молчание, приглашая войти.
Она вошла. Остановилась тема комнаты — не садясь, не оглядываясь, стоя прямо и глядя на него с той же прямо, что было в ней с первой секунды.
— Ты знаешь, какие условия поставит тебе отец завтра? — спросила она.
— Ещё нет, — ответил Ясон.
— Я знаю, — сказала Медея. — Он поставит тебе три испытания. Первое — запрячь в розетку двух медных быков, которые дышат огнем, и вспахать ими священное поле Ареса. Второе — засеять это поле зубами дракона и победить воинов, что вырастут из земли. Третье — усыпить дракона, который сторожит руно в роще, и снять руно с дерева.
Ясон слушал — спокойно, не перебивая. Только глаза его чуть сузились — не от страха, а от того головного мозга, с которым слушают силу.
— Без посторонней помощи, — добавила Медея, — ты не пройдёшь ни одного.
— Ты пришла предложить помощь? — спросил Ясон.
Медея посмотрела на него — долго, как смотрит на что-то, в чем хотят убедиться окончательно, прежде чем сказать.
— Я пришла сказать тебе правду, — ответила она наконец. — А ты уже сам решишь, что с ней делать.
Ясон подошёл к окну. Встал, глядя в темноту — на огни города внизу, на тёмную полосу реки вдали, на звёзды над горами. Думал. Медея не торопила его — стояла молча, ждала.
— Почему ты мне это говоришь? — спросил он наконец, не оборачиваясь. — Ты дочь короля. Руно — это достояние твоей земли, твоего народа. Зачем тебе поддержка чужеземцу?
Тишина. Он обернулся.
Медея смотрела на него — и в зелёных глазах было что-то такое, что он сразу узнал. Не потому, что видел это раньше у нее — а потому, что видел это у людей, которые делают что-то, от чего нет возврата, и знают это, и все равно делают. Та точка, за которую человек уже не принадлежит себе — это только его решение.
— Потому что боги решили это сделать со мной, — тихо сказала она. — Я не выбирала.
Ясон смотрел на нее. И понял — вдруг, ясно, без слов — что она говорит правду. Не вся правда — не та ее часть, что касалась его лично, не то, что светилось в ее глазах, когда она смотрела на него. Но то, что говорила — было правдой. Она действительно не выбирала. Ни одна настоящая любовь не выбирает. Она просто приходит — как шторм, как рассвет, как смерть. Без отзыва, без разрешения, без возможности сказать: не сейчас, я не готов.
Он отвёл взгляд.
— Что нужно для испытаний? — спросил он.
Медея медленно выдохнула — как выдыхает человек, который ждал чего-то и дождался, и теперь не знает, радоваться или нет.
— Мазь из сока асфоделя и нижней мандрагоры, — сказала она. — Натёртый ею, ты не почувствуешь огонь медных быков. Для воинов из зубов дракона — способ, который знаю только я: брошенный среди них камень заставит их биться друг с другом. Они не тронут тебя. А для дракона — снадобье, которое я приготовила сама. Одна капля на языке — и он уснёт.
— Откуда у тебя эти знания?
— Геката дала их мне, — сказала Медея просто. — Он спрашивает зачем. У богов свои планы, и нам не всегда дано их понимать.
Ясон дай.
— Хорошо, — сказал он.
Медея сделала шаг к двери. Потомась остановилась — спиной к нему, не оборачиваясь.
— Ясон, — сказала она.
— Да.
— Есть одно условие, — произнесла она тихо, — так тихо, что он скорее угадал слова, чем услышал их. — Если я помог тебе — ты возьмёшь меня с собой. В Элладу. Здесь мне нельзя будет оставаться после этого.
Долгая тишина.
Ясон смотрел на ее спину — прямую, напряжённую, с тем невидимым, с каким человеком старается не показать, как ему важен ответ.
— Ты понимаешь, что это значит? — спросил он осторожно. — Ты оставляешь отца. Родину. Всё, что знаешь.
— Я понимаю, — сказала она. — Лучше, чем ты думаешь.
— И ты готова к этому?
Она обернулась. Посмотрела на него — и в глазах не было ни колебаний, ни страха. Только та же неизбежность, что была с самого начала разговора.
— Я уже это сделала, — сказала она. — В ту минуту, когда постучала в твою дверь — я уже оставила всё. Обратных дорог нет.
Ясон долго смотрел на нее.
Он думал о многом за эту секунду — о руне, об Иолке, о Пелии, о пятидесяти двух людях на борту Арго, которые доверились ему и ждали его решения. О цене, которому предстоит пережить — не только она, но и другой. О том, что принятое сейчас решение изменит не одну судьбу.
И ещё он думал — мельком, почти против воли — о женщине на берегу. О темных внимательных глазах. О руке, приложенной к груди.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я возьму тебя с собой. Слово Ясона.
Медея изменения. Медленно, как кивают не от радости — а от того, что всё идёт так, как должно идти, и от этого не легче, а тяжелее.
— Мазь будет готова к рассвету, — сказала она. — Жди меня у восточных ворот до первых петухов.
И выходит — бесшумно, как вошла, растворившись в ближайшем коридоре, как растворяется в воде капля краски — необратимо и без следа.
Ясон остался один.
Он долго стоял в комнате, не двигаясь. Думал. Потом подошёл к окну и снова посмотрел ночью — на огни города, на реку, на звёзды.
Где-то там, в этом городе, спала Нана. И, может быть, видела сон — о море, о корабле, о индикаторе на дощечке. А может быть, не спала — так же, как он лежал и смотрел в темноте, и думал о том, о чем думал он. Твердые вещества не содержатся, узнать было невозможно.
И это незнание было тяжелее всех трёх взятых вместе испытаний.
________________________________________
Рассвет застал его уже в одежде и готовым.
У восточных ворот было темно и тихо — стража менялась именно в этот час, и между двумя сменами было несколько минут тишины, о которых Медея, очевидно, знала. Она появилась точно в срок — с маленьким глиняным сосудом в руке, плотно закрытым, и со свёртком под мышцей, от которого исходил странный, острый, ни на что не похожий запах.
— Возьми, — сказала она, протянув сосуд. — Нанеси на кожух перед темой, как подойдёшь к быкам. На руках, на груди, на лице. Не пропусти ни одного места.
Ясон взял сосуд. Посмотрел на нее.
— Ты не боишься, что я возьму мазь и уйду? — спросил он. — Без тебя?
Медея посмотрела на него — и в глазах ее мелькнула та улыбка, которую Нана хорошо знала, которую Ясон увидел впервые. Взрослая. Знающая. Чуть горькая.
— Боюсь, — сказала она честно. — Но не этого.
— Чего же?
Она помолчала.
— Я боюсь, — сказала она тихо, — что ты возьмёшь меня с собой — и всё равно уйдёшь.
Ясон смотрел на нее. Он понял, что она имела в виду. Понял — и промолчал. Потому что некоторые вещи нельзя обещать заранее. Потому что честность иногда — это именно молчание в тот момент, когда легче всего сольгать.
Медея выдержала его взгляд.
— Иди, — сказала она наконец. — Тебя ждут.
Он появился. Повернулся. Сделал несколько шагов.
— Ясон, — сказала она спину ему.
Он обернулся.
— Что бы ничего не случилось, — произнесла она медленно, выговаривая каждое слово так, как выговаривают то, что важно произнести правильно, — помни: я помогала тебе не потому, что была слабой. А потому что она была достаточно независимой, чтобы выбирать.
Ясон смотрел на нее — на женщину, которая стояла одна в предрассветной темноте, оставив за спиной все, что совершила, и в глазах которой не было ни жалости к себе, ни страха перед тем, что будет. Только это — сила. Тихая, абсолютная, как пламя свечи, которое не гаснет ни от какого ветра.
— Я помню, — сказал он тихо и ушёл.
Медея осталась стоять у ворот — одна, в предрассветной тишине, с темным ночным воздухом вокруг, что пах рекой и лесом и чем-то ещё — прощанием, может быть. Или начало. Или и тем и другим сразу — потому что в жизни редко бывает одно без другого.
Первый петух закричал в городе — далеко, едва слышно. Начался день испытаний.
________________________________________
ГЛАВА X — РОЩА АРЕСА
Утро прибыло в Колхиду так, как приходят все важные утра — тихо и неотвратимо, без торжественных объявлений и без предупреждений. Просто темнота начала редеть — сначала над горами, где снежные вершины первыми принимают свет, розовея и светлея, как щёки человека, Которые сказали что-то хорошее. Потом свет стёк вниз по склонам — медленно, как стекает вода по камню — и залил долину, и реку, и город, и, наконец, добрался до священного поля Ареса, что лежало за восточной стеной города, отделенное от жилых кварталов высокой каменной оградой со странными воротами из кованого железа.
Ясон стоял перед сверхъестественными воротами.
Он был один — так обычно. Испытание короля Ээта не допускало помощников. Тот, кто хочет взять руно, должен взять его сам — своими руками, своей силой, своей волей. Так было всегда. Так было и сейчас.
Аргонавты стояли поодаль — за чертой, которую было пересечь. Геракл стоял с каменным лицом и сжатыми мускулами — Ясон знал этот вид: так Геракл выглядит, когда изо всех сил сдерживает себя, чтобы не волноваться. Орфей держал лиру двумя руками — не играл, просто держал, как держатель чего-то, что помогает не потерять уважение. Остальные молчали.
Подал, на возвышении, устроенном специально для этого случая, сиделка Эт — в парадных одеждах, с золотым венцом на голове, неподвижный и торжественный, как изваяние. По обе стороны от него стояли советники и жрецы. Лицо короля было непроницаемо — он умел это, умело лучше, чем кто-либо другой во дворе: прятать то, что думал, за маской спокойствия.
Но руки его, лежавшие на подлокотниках трона, были чуть напряжены.
Рядом с троном отца стояла Медея.
Она не смотрела на Ясона — смотрела прямо перед собой, в пространство, куда-то между людьми и горизонтом, туда, где нет ничего конкретного. Лицо ее было спокойным, как бывает спокойным лицо человека, который знает исход, но не может его объявить. Только пальцы ее левой руки чуть сжимались и разжимались — едва заметно, почти неслышно, как бьется пульс.
Нана стояла в толпе горожан, пришедших смотреть. Она тоже не смотрела на Ясону — смотрела на Медею. И видела эти пальцы. Иразлича.
Ворота открылись.
Звук был тяжёлым, скрежещущим — железо о железо, старое и упрямое, не желающее двигаться. Как будто и сами ворота предупреждали: назад уже нельзя. Если вошёл — иди до конца.
Ясон вошёл.
Священное поле Ареса было большим — больше, чем казалось снаружи, с той обманчивой пространственностью, которая находится в местах, где долго проявляется что-то важное. Земля здесь была тёмной, почти чёрной — жирной, плотной, пахнущей железом и серьёзной кровью. Трава не росла. Ни одного дерева, ни одного куста — только эта темная земля под серым утренним небом, и тишина, которая была здесь особенной. Не пустой — наполненной. Как будто что-то незаметное жило в этом пространстве, что-то древнее и недоброе, что не ушло отсюда за все те годы, что это поле было посвящено богу войны.
В дальнем конце поля стояла вилка.
Массивный, железный, с лемехами размером с мечи — вот он позвонил в землю, как будто и сам был ее частью, как будто роса из нее. Рядом с плагином — загон из толстых брёвен, скреплённых железными скобами. И из загона доносилось.
Сначала Ясон услышал дыхание.
Тяжёлое, ритмичное, с низким гудящим звуком, что бывает у кузнечных мехов, когда раздувают большой огонь. Потом — движение. Потом загон качнулся — один раз, сильно, так, что брёвна скрипнули, — и из-за его края показалась голова.
Медный бык смотрел на него.
Он был огромен — больше любого быка, которого Ясон видел за свою жизнь. Не просто большой — другого порядка большого, той величины, которая перестаёт быть просто размером и чем становится иным, давящим, подавляющим само твоё ощущение тела. Медная шкура его поблёскивала в утреннем свете — не как начищенный металл, а как живая кожа, с той органической теплотой, что выделяется живое от мёртвого. Рога были длинными и тонкими, загнутыми вперед — не для красоты, а для одноединственного дела. Глаза — красная. Неватые, не янтарные с красно-отливом — красно-красные, как угли в самом сердце огня, как кровь на снегу, как закат перед большими бурей.
И из ноздрей тянулся дым.
Не пар — дым. Тёмный, густой, пахнущий горелым металлом и чем-то ещё — чем-то, от чего у человека реализуется та самая древняя часть сознания, что выше разума и выше воли. Та часть, что говорит одно слово: беги.
Ясон не побежал.
Он стоял — неподвижно, ровно, руками вдоль тела — и смотрел на быка. Я бык смотрел на него. Несколько секунд они просто смотрели друг на друга — человек и медное чудовище — и в этом взаимном взгляде было что-то почти философское. Как будто оба пытались понять: перед тобой. Чего от него ожидать.
Ясон медленно поднял руку — и провёл ладонью по предплечью, по той случайности, куда утром, ещё в темноте, нанёс мазь Медеи. Мазь впиталась без следа, но кожа под ней была теплой — не горячей, а именно теплой, с тем ровным, спокойным теплом, что бывает у живого огня, когда он не жжёт, а греет.
Он получил Меди.
Он не знал, правильно ли это — поверьте женщине, которая знала сутки, которая пришла к нему в кабинет с маленьким глиняным сосудом и сказала: «О богах, что решили за нее». Но в жизни бывают моменты, когда выбор между верить и не верить — это не вопрос разума. Это вопрос чего-то другого, более глубокого. И в эту минуту, перед смертью медными быками, он решил верить.
Он открыл загон.
Быки вырвались сразу — оба, один за другим, с тем тяжёлым гулом земли под копытами, что даётся только по-настоящему существующим существам. Первый сразу опустил голову и бросился вперед — рога Направлены, дым из ноздрей столбом, красные глаза горят. Второй зашёл снаружи, отрезая путь к воротам.
Умные, заботливые Ясон. Они делают это не в первый раз.
Он не отступил — сделал шаг вперед, шагнул первым, и это неожиданное движение сбило быка с ритма — на долю секунды, на минимальную малость, но достаточно. Ясон прыгнул в сторону, пропуская рога в сантиметре от плеча, схватил быка за правый рог обеими руками и навалился всем весом — вниз и влево, используя инерцию животного против него самого. Бык ревел — оглушительно, как гром в горах — и огонь хлынул из его ноздрей прямо в лицо Ясону.
Жара не было.
Было тепло — то самое, ровное, спокойное. Как от костра, у которого сидишь зимним вечером. Не обжигающее — согревающее. Мазь держала. Медея не солгала.
Ясон держал голову быка — из последних сил, чувствуя, как дрожат руки от напряжения, как протестуют мышцы, непривычные к данному весу. Второй бык заходил сзади. Ясон отпустил первого и обернулся — вовремя, едва успев уйти от удара, — и схватил второго тем же приемом, с той же стороны.
Они боролись долго.
Толпа за оградойла молчала — ни крика, ни возгласов. Только это напряжённое, коллективное молчание людей, затаивших дыхание. Геракл стоял белый — не от страха за Ясона, а от старания не мешать. Орфей закрыл глаза и что-то беззвучно Шептал — молился или пел про себя, непонятно.
доступная цена продукта.
Она из всех знала точно, что будет. Но знаю — это не то же самое, что видеть. Видеть была тяжелее. что он был там, в поле, в огне и пыли — живой, настоящий, с руками, что держали медные рога, с лицом, залитым потом, — и от этого его настоящести у нее что-то болело в груди, что-то, что она не умело назвала и не хотела называть, потому что это название сделало бы это более реальным, а реально — более опасным.
Нана смотрела на Медею.
И видела эту боль. Видела — со своей особой, художной стороной — то, что другие пропускали мимо глаз. Видела, как Медея чуть вперед наклонилась, когда второй бык ударил Ясона рогом в плечо и тот упал на колено — одно, короткое, и сразу встал. Видела, как выдохнула — едва слышно, едва заметно. Видела, как пальцы ее левой руки, мои самые, что сжимались и разжимались все утро, внезапно остановились — в тот момент, когда Ясон наконец поставил оба быка на колени и накинул на них упряжь.
Толпа выдохнула разом. Кто-то закричал — один голос, потом другой, потом ещё.
Ясон распрямился.
Плечо болело — там, где рог задел, — и эта боль была лучшей болью, настоящей, живой, той болью, что говорит: ты жив. Ты здесь. Ты сделал это.
Щелк щелк.
Быки тянули его — не хотя, упрямо, с тем противлением, с которым сильные существа подчиняются тем, кто оказался сильнее. Но тянули. Лемехи вступили в чёрную землю с темным низким, сочным звуком, что бывает, когда режешь что-то плотное и живое — и земля разошлась ровными, тёмными бороддами, пахнущими железом и чем-то прозрачным, что щипало ноздри.
Ясон пахал.
Ряд рядом, борозда за бороздой — методично, ровно, без спешки, как учил когда-то Хирон: любое дело делай так, как бы торопиться некуда. Торопливость — ошибки матери, ошибки в важных делах стоят дорого.
Когда последняя борода была готова, он остановил быков. Снял упряжь. Отпустили их — они ушли обратно в загон без сопротивления, как будто договор был выполнен и обещали стороне это признать.
Ясон вытер пот со лба. Огляделся.
Поле лежало перед ним — вспаханное, ровное, с темными полосами, свежая борода, готовое к севу. Красивое, как ни странно. Даже здесь, на этой чёрной земле, пахнущей старой кровью и металлом — красивое. Потому что труд всегда красив. Даже тяжёлый. Даже опасный.
Он взял мешок — тот, что оставил у ворот, с зубами дракона, который передал ему Медея ещё утром — и начал сеять.
Зубы падали в землю с тихим стуком — один за другим, в каждую бородду, равномерно, как семена. И земля взяла их жадно, быстро закрылась над ними, как закрывается вода над камнем.
Ясон засеял всю бородду и отступил назад.
Ждать пришлось недолго.
Первая земля зашевелилась — едва заметно, как шевелится поверхность воды, когда под ней проходит большая рыба. Потом из первой бороды показалось что-то — острое, блестящее. Наконечник копья. За ним — рука в металлическом наруче. Потом плечо. Потом голова в шлеме.
Воин.
Не человек — порождение земли, созданное из зуба дракона и воли бога войны. Без лица под поднятым забралом — только темнота. Без голосов — только скрежет металл о металл, когда он двигался. Без мыслей — только одно, простое, первобытное желание: убить.
За ним объявил второй. Третий. Десятый. Двадцатый.
Они поднимались из земли, как всходят семена после дождя — быстро, неудержано, один за другим, и каждый сразу поворачивался к Ясону, и каждый поднимал оружие. Копья, мечи, щиты — всё из того же темного металла, всё без украшений, всё для одного.
Их было много. Очень много.
Ясон стоял и ждал, пока они поднимутся все — все до последнего, пока последний борода не отдаст своего воина. Что сказала Медея: жди, пока все встанут. Не раньше.
Он ждал.
Когда последний воин выпрямился над последней бороддой, Ясон нагнулся и поднял с земли камень — круглый, тяжёлый, размером с кулак. Обычный камень, какой полноты на берегу любой реки. Ничего особенного. Кроме одного: Медея произнесла над ним слова, которые Ясон не понял и не запомнил, но которые что-то сделали с этим камнем — что-то, чего не было видно снаружи, но что было в нем теперь, как бывает в человеке что-то, что не видно снаружи, но что делает его собой.
Он бросил камень в середину отряда воинов.
И произошло то, что описать словами почти невозможно — не потому, что нет слов, а потому, что то, что произошло, противоречило любой логике, любому опыту, любому пониманию того, как устроенный мир. Воины — я, в кого ударил камень, и я, кто стоял рядом, и я, что стояла дальше — вдруг обернулись друг к другу. Медленно, как будто проснувшись от одного сна и войдя в другой. И начал биться.
Не с Ясоном — друг с другом.
Без причины, без команды, без понимания того, что делают — просто включили оружие на соседа, и сосед ответил тем же, и через секунду всё поле стало звеном, грохочущим хаосом металла о металле, копиями о щитах, тел о земле.
Ясон стоял в центре этого хаоса — и ни одним оружием его не касалось. Ни одно. Как будто он был невидим. Как будто его здесь не было — или был, но в других последствиях, куда не достают ни мечи, ни копья, ни злая воля бога войны.
Это длилось недолго.
Воины из зубов дракона не созданы для долгой жизни. Они поднялись из земли — и в земле вернулись, одни за другими, падая и рассыпаясь, как рассыпается сухая глина, если ее сжать в кубике. Там, где только что стояли дюжина вооруженных фигур, снова была только темная земля с ровными бороддами — тихая, пустая, как если бы ничего не было.
Тишина накрыла поле.
Ясон стоял на одном месте вспаханного поля Ареса.
Медленно опустился на одно колено — не от слабости, а от того, что так иногда нужно: коснуться земли после того, как она отпустила тебя. Скажи ей: я слышал тебя. Я был здесь. Я уважаю тебя.
Потом встал и повернулся к воротам.
За оградой — тишина. Та особенная тишина, что бывает после чего-то невероятного, когда люди ещё не решили, можно ли жить светом.
Потом кто-то закричал. Один голос — высокий, молодой. За ним — второй, третий, и вот уже толпа гудела, кричала, и даже сдержанные колхидцы, привыкшие не проявлять чувств, не удержались — потому что такого здесь не видел никто и никогда.
Геракл смотрел на Ясона — и в глазах его было то, что Ясон видел там редко: что-то влажное. Что-то, что большой человек быстро убрал, отвернувшись и кашлянув в кулаки.
Орфей не отворачивался. Орфей прямо смотрел — и улыбался. Той улыбкой, которую Ясон уже знал: улыбка человека, который услышал в мире что-то прекрасное, и рад, что услышал.
Ясон нашёл взгляд Нану в толпе.
Она смотрела на него. Не с восторгом — с чем-то другим. С тем выражением, что он у нее с первых минут: увидел внимательность, глубину, вид, что-то дальше того, что поддерживают другие. Она смотрела на него и не видела героя, прошедшего испытание. Не победитель, стоящий над поверженными врагами. Она видела человека. Просто человек — усталого, с болью в плече, с землёй на руках и с тем огромным выражением на лице, что бывает у людей после нынешних испытаний: не гордость, не торжество. Что-то тихое. Что-то произошло от удивления — что вот, случилось, и ты живой, и земля под ногами, и небо над головой, и жизнь продолжается.
Она подняла руку.
Не помахала — просто подняла. Тихий жест, едва заметный в толпе. Как будто говорила: я вижу тебя. Не герой. Тебя.
Ясон опустил глаза.
Потом поднял — и посмотрел на Медею.
Она не кричала вместе с толпой. Стояла неподвижно, рядом с троном отца, прямая и спокойная — только руки лежали перед собой, а пальцы левой руки больше не двигались. Просто лежали.
Их взгляды встретились — на секунду, на одну короткую секунду.
В ее взгляде было всего много. Облегчение — да. Радость — да, была и радость. Но было ещё что-то третье, то, что Ясон поймал и сразу узнал, и не хотел узнавать: хотя что-то требующее. Что-то необычнее. Ты обещал. Я помогла. Ты обещал.
Он создал её.
Едва заметно. Только для нее.
Она опустила глаза.
Эт смотрел на всё это с трона. На поле. На живого Ясона. На рассыпавшихся воинов. На кричащую толпу. На дочь, что стоит с опущенными глазами. Лицо короля было непроницаемым — как всегда. Но руки его на подлокотниках трона теперь были сжаты.
Арсен наклонился к его уху и что-то прошептал.
Ээт не ответил.
Он смотрел на Ясона — и в глаза ему, за всю эту непроницаемость, за всю эту царскую выдержку, было что-то, что умный человек прочитал бы без труда.
Ян.
Не страх перед Ясоном — перед тем, что ещё только будет. Перед тем, что этот молодой человек с пустыми руками и с землей на ладонях делает дальше. Перед тем, что нельзя остановиться — потому что боги решили, и никакой царский трон, никакое золото, никакая медная стража не перевесит решения богов.
— Завтра, — сказал Эт, — громко, чтобы слышать все. Голос его был ровным. — Завтра — роща Ареса.
Это было всё. Никаких поздравлений. Никакого признания. Просто: завтра.
Ясон поклонился.
Царь встал и ушёл с возвышения — медленно, прямо, ни на кого не глядя. Свита потянулась за ним.
Медея шла за отцом — и на секунду, проходя мимо Наны в толпе, замедлила шаг. Они посмотрели друг на друга — две женщины, знающие свой собственный, несущие свой собственный характер. Медея чуть покачала голову — едва заметно, только для Наны. Как говорила: не спрашивай. Потом прошло мимо.
Нана смотрела на нее вслед.
Потом опустила взгляд на дощечку в своих руках.
Она рисовала всё испытание — не отрываясь, не поднимая голову, с той целостностью мастера, для которого нет ничего, кроме работы. На дощечке было поле, и быки, и огонь, и фигура человека, объясняющая все это — маленький один против многого, но прямой. Несгибаемая.
Она посмотрела на рисунок долго. Потом добавил последний штрих — один, быстрый, почти неслышный.
На поле, в проводе рисунка, совсем — маленькая фигурка женщины. Смотрящей.
Просто смотрящей.
Нана убрала дощечку. Вздохнула. Подняла глаза — туда, где за городскими стенами начинался лес. Тёмный, густой, непроходимый на первый взгляд. Там, в глубь этого леса, в роще, посвящённой Аресу, на ветке священного дуба висело золотое руно.
Завтра всё решится. Завтра — роща.
ГЛАВА XI — ЛЮБОВЬ НА КРАЮ ПРОПАСТИ
Ночь после рощи была другой.
Не такой, как все звуки ночи в Колхиде — мы были густыми, теплыми, наполненными запахами леса и реки, с той мягкой тьмой, что обнимает, а не давит. Эта ночь была тихой до звонка. До той особенной, хрустальной тишины, что бывает только после чего-то большого — когда мир как существующий переводит дыхание, и в этом переводе есть и выдох, и что-то ещё, появилось в благодарность. Как сама земля Колхида призналась: случилось. Свершилось. И теперь — тишина.
Руно висело на корме Арго.
Ясон сам повесил его туда — не в трум, не под палубу, снаружи, на вид, потому что прятать его казалось неправильным. Оно сияло в темноте — не ярко, не кричаще, а так, как светят вещи, в которых есть что-то настоящее: ровно, спокойно, с той теплотой, что не слепит, а поднимается. Аргонавты смотрели на него в очереди — каждый подходил, останавливался на минуту, молчал. Геракл постоял дольше всех. Потом ушёл на корму и лёгко заснул — молчание, без слов, как человек, который сделал что-то важное и теперь даёт себе право передохнуть.
Орфей не спал.
Он сидел на носу корабля и играл — тихо, почти неслышно, для себя и для ночи. Что-то без названия, без формы — просто звуки, которые приходили сами, один за другим, как приходят мысли у человека, который не думает специально, а просто позволяет ему идти куда идёт. Музыка плыла над тёмной водой и растворялась в воздухе, и было в ней что-то такое — что-то печальное и светлое одновременно, как бывает на закате, когда красота уже начинает уходить, но ещё не ушла.
Ясон слышал эту музыку.
Он стоял на берегу — не на корабле, а именно на берегу, у самой воды, в том месте, где сегодня утром Арго ждал его возвращения из рощи. Земля под ногами была влажной, холодной — ночная роса уже легла на песок, на траву, на камни. Он стоял босиком. Не потому, что забыл надеть сандалии — а потому, что так нужно было. Иногда нужно приземлиться под ноги напрямую, без ничего между тобой и ею. Просто чтобы помнить: ты здесь. Ты живой. Земля настоящая.
Он слышал шаги раньше, чем она подошла.
Лёгкие, осторожные — не крадущиеся, нет, просто тихие, как бывают тихими шагами человек, который идёт куда-то важному и не хочет нарушать тишину вокруг себя. Он не обернулся. Знал — не разумом, а чем-то глубже — кто это.
Нана остановилась рядом с ним.
Неплотную — на расстоянии одного шага. Того расстояния, что уже не чужое, но ещё не своё. В том пространстве между двумя людьми, в котором живёт всё невысказанное — все слова, которые не были произнесены, все движения, которые не были сделаны, все моменты, которые смотрели друг на друга, и молчали.
Они стояли рядом и смотрели на воду.
Море было тёмным и спокойным — настолько спокойным, что в нём отражались звёзды. Целое небо лежало у их ног, казалось, прокинутое, дрожащее чуть-чуть от невидимого явления — и, если сделать шаг вперед, войдёшь не в воду, а прямо в небо. Растворишься в нем. Станешь его частью.
— Ты завтра уплываешь, — сказала Нана.
Не вопрос. Просто слова — тихие, ровные, произнесённые на её языке, которые он за эти дни начал чуть понимать — не слова, а музыка. Интонация. Тем, как звучат звуки, когда за ними что-то стоит.
Он понял.
— Да, — сказал он. По-гречески. Она тоже представляла его уже — так же, как он её. Не словами. Чем-то другим.
регулярный план.
Орфей на корабле взял другую ноту — чуть выше, чуть светлее. Как будто услышал их и ответил.
— Я знала, что ты уплывёшь, — продолжала Нана, — медленно, как говорят, когда каждое слово важно и нужно произносить его правильно. — Я знал это с того утра, когда нарисовала твой корабль. Раньше, чем увидела тебя. Фариос сказал мне. И я сама — знала.
Ясон обернулся к ней.
Она стояла вполоборота к воде — лицо в профиль, освещённое звёздным светом и слабым светом руны с кормами Арго. Этот свет был для нее необыкновенно добрым — он ложился на ее скулы, на линию лба, на темные волосы так, как ложится свет только на то, что достойно его. Как будто сам воздух вокруг нее знал, что рядом с чем-то прекрасным, и старался.
Он смотрел на нее.
Думал о том, что за все эти дни — при дворе Эта, в поле с быками, в темноте рощи, где дракон спал у него в ногах, — он думал о разном. О руне, об аргонавтах, об Иолке, о Пелии, о том, что будет дальше. Но сквозь все эти думы, как сквозь густой лес просвечивает огонь, — сквозь них просвечивало это лицо. Не навязчиво. Не требовательно. Просто — было. Как бывает что-то, что стало частью тебя настолько естественно, что ты уже не замечаешь этого — замечаешь только тогда, когда представляешь, что этого нет.
— Нана, — сказал он.
Она вернулась к нему. Посмотрела — прямо, без уклонения, с той особенной внимательностью, что видела не лицо, а что-то за лицом.
— Я хочу тебе кое-что сказать, — произнес он медленно. — Я не знаю, достоверно ли это слово. Я не знаю, вообще есть ли правильные слова для того, что я хочу сказать. Но я хочу сказать это — здесь, сейчас, пока ещё есть время.
Она молчала. Ждала.
— За всю свою жизнь, — продолжал он, — я встречал много людей. Я жил в горах с мудрейшими учителями, я плавал с героями, чьи имена помнят века. Я видел красивые и страшные места. Я делал вещи, о которых другие только рассказывают. И я думал, что знаю, что важно. Думал, что понимает, ради чего человек живёт.
Он замолчал на секунду. Посмотрел на воду.
— А потом я увидел тебя на берегу. С дощечкой в руках. И понял, что ничего не знал.
Нана смотрела на него.
В ее темных глазах что-то дрогнуло — едва заметно, как дрожит поверхность спокойной воды, когда на нее падает капля. Не слеза — просто движение. Что-то в технологии вышло на долю секунды, и тут же спряталось обратно.
— Что ты увидел? — спросила она тихо.
Он думал — по-настоящему, не торопясь, без красивых слов, которые легко произносятся и ничего не весят. Думал о том, что увидел. Пытался найти для этого точное слово — те, что не лгут.
— Я увидел человека, — сказал он наконец, — который живёт так, как я всегда хотел жить, но не умел. Полностью. Без остатка. Ты рисуешь — и ты вся там, в этом образце. Ты смотришь на море — и ты всё в этом море. Ты смотришь на человека — и он вдруг видит себя. Настоящего себя. Не того, Каким хочет казаться — а того, кто есть. Ты это делаешь без усилий. Просто — смотришь.
Нана долго молчала после этих слов.
Орфей на корабле взял самую тихую ноту — почти беззвучную, на пределе слышимости. Нота, что живёт на границе звука и тишины.
— Меня так никто не видел, — наконец сказала Нана. — Я видела других. Рисовала другие. Отец говорит — ты видишь людей насквозь. Но я сам — никто так не видел. Никогда.
— Я вижу тебя, — просто сказал Ясон.
Три слова. Ничего сверх. Никакой поэзии, никакой красноречия — того самого красноречия, Который учил Хирона и которому Ясон владел хорошо. Три простых слова — и они весили больше всего остального.
Нана смотрела на него.
Потом медленно — очень медленно, как делают что-то, от чего нет возврата, и именно поэтому нужно делать неторопливо, давая себе время осознавать каждое мгновение — она подняла руку и коснула его лицо. Ладонью — лёгким, почти невесомым прикосновением, что касается кисти холста в самом начале, когда художник ещё только пробует: здесь ли то, что я ищу?
Ясон не двинулся. Стоял — не дышал почти.
Пальцы ее прошли по скуле — которую по той самой скуле она рисовала дважды, не видя живого человека. Потом по линиям челюсти. Потомись остановились.
— Я рисовала тебя, — сказала она тихо, — ещё не знаю тебя. Рука знала раньше глаз. Раньше сердце.
— А сейчас? — спросил он. — Сердце знает?
Она убрала руку. Посмотрела на него — с той прямотой, что было в ней всегда, без уклонения, без лжи.
— Сердце знает, — сказала она. — С того утра на берегу. Просто я не обращался к себе вслух. То, что называешь вслух — становится настоящим. А настоящее — потерять.
— Нана...
— Не говорити мне, что не уплывёт, — перебила она — тихо, но твёрдо. — Я не прошу этого. Я знаю, что ты уплывёшь. Я знал это с самого начала. Фариос сказал мне — и я понял: твоя дорога не здесь. Твоя дорога — там, — она повернулась в сторону моря, в темноту, в ту сторону, где за горизонтом была Эллада. — Я не прошу тебя остаться.
— Тогда что ты просишь? — спросил он.
Она помолчала.
— Ничего, — сказала она наконец. — Я прошу ничего. Я просто хочу, чтобы ты знал. Чтобы ты уплыл — и знал. Что здесь, на этом берегу, в этом городе, в этом Колхиде — есть человек, который видел тебя. Не герой. Нет того, кто взял руно. Тебя. И буду помнить.
Море качнулось в их ногах — тихо, как дыхание.
Ясон смотрел на нее.
Он думал — в ту секунду — о многом. О том, что завтра на рассвете Арго поднимет парус. О том, что на борту — Медея, которая отдала всё, чтобы он стоял сейчас здесь, живой. О том, что данное слово — это данное слово, и честный человек не меняет его под влиянием ночи, звезд и темных глаз, которые поддерживают тебя насквозь.
О том, что иногда самое честное, что может сделать человек — это не обещать.
— Я буду помнить тебя, — сказал он. — Вся жизнь. Где бы я ни был — я буду помнить это утро. И этот берег. И ты с дощечкой в руках, рисующую корабль, которого ещё не видела.
Нана слушала его — и на лице ее была та улыбка. Та самая, которую Ясон увидел в первый день и с улыбкой: вот это я не умею рисовать никогда. Улыбка, в которой одновременно всё — и радость, и печаль, и мудрость, и что-то ещё, у чего нет имени, но что узнаётся сразу, как узнаётся настоящее.
— Этого достаточно, — сказала она тихо.
Они стояли рядом ещё долго.
Не сказал больше — слова были сказаны, мне, что нужно. Остальное было не для слов. Просто стояли рядом с водой, под звёздным небом в Колхидах, и море лежало у их ног, и руно на корме Арго светило своим тихим королевским светом, а Орфей на носу вращался, что-то совсем беззвучно теперь — почти тишину, почти ничего, просто присутствие музыки, как присутствие живого человека рядом.
В какой-то момент — Нана не могла сказать, в какой именно, потому что время в ту ночь пошло иначе, чем всегда — она почувствовала его руку. Не движением, не жестом — просто его рука оказалась рядом с ее рукой, и пальцы его сомкнулись вокруг ее пальцев — осторожно, как взять что-то хрупкое, что дорого и что нельзя сломать.
Она не убрала руку.
Они стояли так до тех пор, пока небо над горами начало чуть светлеть — едва заметно, самый первый, самый нежный намёк рассвет, та яркость, что появляется ещё до того, как можно сказать: светит. Просто — темнота стала чуть менее тёмной.
Нана почувствовала это раньше, чем увидела. Художники всегда чувствуют свет раньше других.
Она медленно высвободила руку.
Ясон посмотрел на нее.
— Рассвет, — сказала она. По-своему. Но он понял.
— Да, — сказал он.
Они посмотрели друг на друга — в последний раз, вот так, рядом, в темноте, пока темнота ещё была. Потом рассветёт — и начнётся всё другое. Сборы, прощания, движение, суета отплытия. Всё настоящее, всё неизбежное, всё правильно — и при этом всё то, что будет стоять между ними и ночью, как стена.
Нана сделала шаг назад.
Потом вернулась — и пошла лежать на берегу, по мокрому песку, в сторону города. Не быстро — своим обычным шагом, ровным и спокойным, с той осанкой, которую Ясон запомнил с первых секунд. Прямая спина. Голова поднялась чуть. Как человек, который смотрит вперед — не потому, что сзади нечего смотреть, а потому что так надо.
Ясон смотрел на нее вслед.
Орфей на корабле опустил руки с лиры. Тишина накрыла берег — полная, настоящая.
— Красивая женщина, — сказал Орфей негромко, — ни к кому, просто в темноте.
Ясон не ответил.
Он стоял и смотрел туда, куда она ушла — пока ее силуэт не растворился в темноте между берегом и городскими огнями. Потом поднял на глаза небо — туда, где над горами всё яснее наливалась первая, ещё почти невидимая полоска света.
Последний рассвет в Колхиде.
Он сделал глубокий вдох — полный, до самого дна лёгких — и закрыл глаза на секунду. Запоминал. Запах моря. Запах эта земля — особенный, ни на что не похожий, такой, какой существует только здесь, между горами и водой. Влажный воздух на лице. Холодный песок под ногами.
И что-то ещё — то, что не имеет запаха и не имеет температуры, но что запоминается точнее всего. Присутствие человека, которого больше нет рядом, но который только что был. Тепло, оставшееся в воздухе. Эхо голоса. Свет, которого уже нет, но который всё ещё здесь — в глазах, в памяти, в том месте внутри, куда не заглядывают даже самые храбрые.
— Нана, — сказал он тихо, — один раз, в темноте, в сторону города.
Просто так. Просто чтобы ещё раз произнести это имя здесь, на этом берегу, пока он ещё здесь.
Потом открыл глаза.
Повернулся к морю.
Впереди — Арго, и руно, и пятьдесят два человека, и Медея, и Иолк, и Пелий, и всё то, ради чего он приплыл сюда и зачем уплывает.
Позади — Колхида. Золотая. Единственная.
И женщина, которая нарисовала его раньше, чем увидела.
Ясон шагнул в воду — холодную, тёмную, естественную — и пошёл к кораблю.
ГЛАВА XII — ПРЕДАТЕЛЬСТВО ИЛИ ЖЕРТВА?
Медея не спала всю ночь.
Она лежала спиной в своей комнате — в той самой комнате, где проходило всё её детство, где на стенах были её первые рисунки травы и звёзды, где в шкафу стоял маленький жертвенник Гекаты с вечно горящей лампой — и смотрела на потолок. Смотрела долго, не мигая, с той неподвижностью, что бывает у людей, которые так глубоко думают, что тело забывается о себе и просто лежит, как оставленная вещь.
За окном была ночь. Потом — рассвет. Потом — утро.
Она всё скрывала.
Слуги каждый раз подходили к двери — осторожно, вполголоса спрашивали, не нужно ли чего. Она проверена: нет. Голос ее был ровным, спокойным — голос человека, который уже давно принял решение и теперь просто ждет, когда придет время его исполнить.
Решение было принято ещё ночью. Еще тогда, когда она стояла у восточных ворот и смотрела на Ясону, оставаясь в темноте с маленьким глиняным сосудом в руке. Может быть, ещё раньше — в ту секунду, когда постучала в его дверь. Или раньше — когда увидела его в зале, и что-то внутри узнало его, как узнало, чего давно искали и уже перестало надеяться найти.
Решение было принято. Оставалось только сделать.
Она встала, когда солнце поднялось уже достаточно высоко.
Подола к окну.
В результате из ее комнаты в дальнем крыле дворца был виден берег — далеко, в синей дымке утра, тонкая полоска между городом и морем. И на этой полоске, едва различимой с такого расстояния, — темный силуэт корабля.
Арго стоял на берегу. Ещё стоял.
Медея долго смотрела на него. Потом опустила взгляд на руки — на пальцы, которые знали столько трав, столько снадобий, столько тайных слов, — произнесли над огнем в ночном тишине. Руки, которым доверяла Геката. Руки, которым доверяла Колхида.
Руки, она только что предала и ту, и другую.
Она не позволяла себе думать об этом долго. Не потому что было нестерпимо — нет, она умела терпеть. А потому, что в такие минуты думать опасно. В такие минуты думать — значит остановиться. А остановиться было нельзя.
Она взяла заранее собранный свёрток — небольшой, плотный, перевязанный темной верёвкой. Травы, свитки с записями, несколько маленьких сосудов с темой, которую нельзя было оставлять чужим рукам. Самое нужное. Самое главное. Всё остальное — комната, жертвенник, детские рисунки на стенах, запах этого места, запах детства — всё остальное осталось здесь.
Она взяла свёрток — и остановилась у двери.
Обер пришел.
Комната смотрела на нее — молча, терпеливо, как часы все, что долго было твоим домом, и теперь понимает: ты уходишь. Лампадка у жертвенника горела ровно — маленький жёлтый огонёк в утренней тишине.
— Прости меня, — тихо сказала Медея.
Неизвестно кому. Гекате. Комнате. Отцу, который спал сейчас в другом крыле дворца и ещё не знал. Колхиде, что лежала вокруг — живая, золотая, вечная.
Себе — тоже.
Нашла об этом от Орфеи.
Он пришёл к ней сам — один, без Ясона, рано утром, когда она ещё сидела в мастерской над вчерашним цветком. Вошёл без стука — дверь мастерской всегда была открыта, отец так завёл, говорил: художник, закрывающий дверь, закрывает и сердце, — и остановился на пороге с тем выражением, что бывает у людей, которым нужно сказать какую-то силу и которые ещё не нашли для этих слов.
Нана подняла голову. Посмотрела на него.
Она уже знала — по лицу. Художники умеют читать лица раньше слов.
— Мы отплываем сегодня, — сказал Орфей.
По-гречески. Но медленно, с той намеренной медленностью, что помогает понять даже чужой язык.
— Я знаю, — сказала Нана. По-своему. Он понял.
Орфей вошёл в мастерскую — осторожно, как вход в чужое пространство, уважая его. Остановился на стене, где висели ее работы. Долго — с тем тихим восхищением смотрел, что было в нем всегда, когда он встречал что-то настоящее.
— Медея плывёт с нами, — сказал он наконец. Не оборачиваясь. Глядя на картину.
Нана опустила кисть.
Молчание было коротким — секунды, не больше. Но в эту секунду было многое.
— Я знала, — сказала она.
Орфей обернулся. Посмотрел на нее — внимательно, как смотрит человек, который привык слышать то, что за слова.
— Тебе больно? — спросил он просто.
Нана заботилась. Честно заботилась — не о нем, о себе.
— Нет, — сказала она наконец. — Не так, как ты думаешь. Медея... — она замолчала, подбирая слова. — Медея сделала то, что должна была сделать. Это ее путь. Я не имею права называть это предательство. Предают мне, кто не любит. А она любит. Просто ее любовь — как огонь. Огонь не предаёт. Он просто горит.
Орфей долго смотрел на нее.
— Ты необыкновенная женщина, — сказал он тихо. Не как комплимент — как наблюдение. Как говорят о том, что просто изобретатель и хочет придумать удивительное слово.
Нана чуть покачала головой — не отрицая, просто принимая.
— Ясон... — начал Орфей.
— Не нужно, — мягко перебила она. — Он не объяснил, что нужно для этого. Он сам сказал мне всё, что нужно. Ночью. На берегу.
Орфей замолчал. Потом появляются — медленно, как кивают, когда понимают больше, чем сказано.
— Он будет помнить тебя, — произнес он. — Я знаю его. Он будет помнить.
— Я знаю, — сказала Нана. — И я буду помнить его. Этого достаточно.
Орфей смотрел на нее — и в темных его глазах была та боль, Нана умела видеть лучше других: больной человек, потерявший свою Эвридику, узнавшего эту же боль в другом человеке. Та тихая, глубокая боль, что не кричит и ничего не требует — просто живёт внутри, как живёт в глубокой тёмной воде рыба, невидимая снаружи, но всегда там.
— Можно? — спросил он — и жестом показал на дощечку перед ней. На вчерашний рисунок.
Нана протянула ему.
Орфей взял. Посмотрел.
На дощечке был Ясон — тот, ночью, с берегом. Не парадный, не героический. Просто человек, стоящий у воды. Спиной к городу. Лицом к морю. И в повороте плеча, в наклоне головы — что-то такое, что слова не объяснены, но что узнает: человек, стоящий каждый на пороге ухода. Ещё здесь — но уже там.
Орфей долго смотрел рисунок.
— Ты нарисовала его душу, — сказал он наконец. — Не лицо. Душу.
— Я всегда рисую душу, — сказала Нана просто. — Лицо — это только дверь. Я рисую то, что за дверью.
Орфей вернул ей дощечку. Посмотрел на нее — с тем выражением, что Нана не часто видела у людей: настоящий уважение. Не восхищением, не предубеждениями — именно уважением. Тем, что бывает между условиями.
— Мне жаль, что мы не встретились раньше, — сказал он. — Художница и музыкант. Мы бы сказали о красоте всю ночь.
— Мы ещё поговорим, — сказала Нана.
Орфей посмотрел на нее — с легким удивлением.
— Ты уверен?
— Да, — сказала она спокойно. — Ты вернёшься. Не сейчас — потом. Когда тебе некуда будет больше идти. Колхида принимает такие.
Орфей долго молчал. Что-то в его лице изменилось — едва заметно, как меняется лицо человека, Лишь что сказал правду, он знал давно, но не решился признать.
— Откуда ты знаешь? — спросил он тихо.
— Я вижу, — сказала Нана просто.
Орфей ничего не ответил. Взял лиру — привычным движением, как взял то, что всегда под рукой — и тронул одну струну. Тихо, почти неслышно.
Звук поплыл по мастерской — между картинами, между запахами масла и минералов, между светом, падающим из открытых дверей в утреннее золото снаружи.
Потом он вышел.
Арго отплыл в полдень.
Нана пришла на берег — одна. Никто ее не звал, никто не просил. Просто пришла — потому что не прийти было невозможно. Потому что некоторые вещи нужно видеть до конца. Не из мазохизма, не из самоистязания — а потому, что честный человек не отворачивается от того, что важно. Смотришь — значит признаёшь. Признаёшь — значит уважаешь. Уважаешь — значит не предаёшь.
Ни его, ни себя.
Берег был полон народу — колхидцы пришли смотреть на отплытие чужеземцев. Не провоцировать — смотреть. С тем же молчаливым, внимательным выражением, с каким встретили их в первый день. Без враждебности, без тепла — просто народ, который многое видел и научился не торопиться с выводами.
Аргонавты грузились — быстро, слаженно, с той деловой комплексностью, которая бывает у людей, готовых к дороге. Геракл таскал тюки с провизией, не замечая веса. Остальные крепили снасти, проверяли вёсла, переговаривались в полголоса. Обычная работа. Обычные движения. Как будто не Колхида за спиной — как будто просто следующая остановка.
Медея стояла у воды.
Она уже была на берегу, когда Нана пришла — стояла отдельно от аргонавтов, со своим свёртком под ногами, прямая и неподвижная, как всегда. Тёмный хитон. Распущенные волосы. Лицо спокойствия — той выученной спокойствия, что стоит человеку большого прогресса, и который Нана умела распознавать.
Они встретились взглядами.
Нана подошла.
Они стояли рядом — так же, как стояли в детстве на том же берегу, когда приходили смотреть на рыбацкие лодки. Плечо к плечу. Молча.
— Ты злишься на меня? — спросила Медея. Тихо. Не смотрю на Нану — смотрю на корабль.
— Нет, — сказала Нана.
— Я предала отца, — проговорила Медея. — Предала Колхиду. Помогла чужеземцу взять то, что принадлежит нашей земле.
— Да, — сказала Нана.
— И ты не злишься.
Медея помолчала.
— Стой?
Нана Думала — по настоящему, без торопливости.
— Что ты не предала себя, — сказала она наконец. — Всё остальное можно назвать предательством. Себя — нельзя. Ты сделала то, что должна была сделать. По своей природе. По своей силе. Огонь не виноват, что жжёт. Это его природа.
Медея долго молчала.
— Ты всегда находила мне оправдание, — сказала она наконец — и в голосе ее было что-то такое, что Нана услышала сразу: не благодарность — что-то нежнее. Что-то, у чего-то нет имени, но это бывает только между людьми, которые знают друг друга с детства и любят не за что-то — просто так, просто потому что.
— Я нахожу не оправдание, — поправила Нана. — Я нахожу правду.
Медея вернулась к ней.
Они посмотрели друг на друга — две женщины, выросшие в одном городе, на одном берегу, под одним небом. Одна уходит. Другая остается. И обещаем, что это навсегда — не потому, что так решил, а потому, что так решил жизнь, которая иногда расставляет людей без их ума, по непонятным, но, наверное, не случайным законам.
— Я боюсь, — тихо сказала Медея. — Первый раз в жизни — Боюсь.
— Я знаю, — сказала Нана.
— Там — чужая земля. Чужой язык. Чужие боги. Я там никто.
— Ты там — ты, — сказала Нана. — Этого достаточно. Ты — этого всегда достаточно.
Медея смотрела на нее. И в зелёных глазах её — в первый раз за все эти дни — что-то блеснуло. Не слеза — что-то до слез, тот влажный человек тепло, что бывает, когда подумал что-то настолько настоящее, что тело срабатывает раньше разума.
Она взяла за руку Наны. Сжала — твердо, на секунду. Не нежно — крепко. Как держатся, когда прощаются навсегда и не хотят этого шоу.
— Ты лучший человек, которого я знала, — сказала Медея. — Лучший из всех.
Нана накрыла свою руку.
— Будь счастлива, — сказала она. — Просто — будь счастлива. Это не просьба. Это — приказ.
Медея тихо засмеялась — тем своим смехом, негромким и чуть хрипловатым, который Нана слышала с детства и который всегда означал: ты сказал что-то такое, что попало точно в цель.
Потом отпустила твою руку.
Вернулся в кораблю.
Ясон стоял на берегу — в нескольких шагах, у самой воды, наблюдая за погрузкой. Он на них — на двух женщин, стоящих рядом — и на его лице было то выражение, что Нана смотрела на него в разные моменты дней: внимательность. Понимание. И что-то ещё — что-то появилось на вину, от которого не знаешь, куда деться, потому что не сделал ничего плохого, а вина всё равно есть.
Их взгляды встретились.
Нана посмотрела на него — спокойно, ровно, с той той прямо, что было в ней всегда. Не упрекая. Не прощая — не чего было прощать. Просто — видя. Видя его таким, Какая она всегда: человек. Просто человек — со своей дорогой, своей судьбой, своей невозможностью быть одновременно везде и для всех.
Она чуть наклонила голову — едва заметно.
Он ответил тем же.
Больше ничего. Никаких слов, никаких жестов — только этот тихий, почти незаметный кивок, в котором было сказано всё, что нужно. Эти слова только испортили бы.
Потом Медея сделала шаг вперед — к кораблю, к воде, к своей новой жизни — и Нана осталась стоять на берегу.
Арго снялся с якоря неспешно. Влёсла опустились в воду — слаженно, в один ритм — и корабль начал уходить с берега. Медленно сначала, потом быстрее, потом ещё быстрее — по мере того, как гребцы набирали ход. Парус развернули уже на выходе из залива — и ветер, судя по ожидавшему эту минуту, взял его сразу, полно, щедро.
Арго пошёл.
Нана стояла у воды.
Она не плакала. Не потому, что не было боли — боль была, тихая, глубокая, настоящая, та самая, которую она описала Меди: та, что возникает, когда называешь вслух то, что любишь, и понимаешь, что это теперь твоё — навсегда, даже если ушло. Именно потому, что ушло.
Она достала дощечку.
И начала рисовать.
Корабль на воде. Парус, наполненный ветром. Фигуры на борту — маленькие, неразличимые отсюда, но она знала все. Вот — большая, неподвижная: Геракл. Вот — тонкая, с лирой: Орфей. Вот у кормы, с темными волосами на ветру — Медея.
И на носу — один.
Она рисовала его долго. Дальше, чем остальные. Не потому что не знал — а слишком потому что знал хорошо. эта рука помнила каждую строку этого лица — помнила раньше, чем увидела живого, и теперь помнила иначе, глубже, к памяти, что не в голове, а в пальцах, в ладонях, в том месте, где кончаются слова и начинается что-то другое.
Когда рисунок был закончен, Арго был уже далеко.
Маленький, тёмный силуэт на синей воде — всё меньше, всё дальше. Парус ловил ветер. Вёсла не были нужны больше.
Нана опустила кисть.
Посмотрела на то, что нарисовала.
Корабль, идущий в море. И на берегу — одна фигура. Маленький. Смотрящая.
Та самая картина, которую она увидела в пламени храмового огня, когда Фариос разговаривал с ней. Та самая — только теперь это была не чужая картина. Это была твоя жизнь.
Она стояла ещё долго — пока силуэт Арго не стал ориентиром. Пока точка не слилась с горизонтом. Пока горизонт снова не стал просто горизонтом — пустым, бесконечным, голубым.
Потом подняла глаза на небо.
Синее. Пронзительное. Колхидское.
— Ты сохранила меня собой, — сказала она тихо, — там, в небе, в море, в том месте, где растворился корабль. — Ты просил сохранить тебя молодым и сияющим. Я сохраню. Обещаю.
Ветер качал ее волосы. Где-то в городе закричала птица.
Нана опустила взгляд на дощечку. На маленькой фигурке на берегу — ту, что смотрит вслед за оставшимся кораблю.
Потом добавил последний штрих.
Совсем маленький. Едва продвижения.
В руке фигурки — кисть.
Художница на берегу. Смотрящая. Рисующая. Живая.
Нана убрала дощечку. Вздохнула — ровно, глубоко, до самого дна и пошла домой.
ГЛАВА XIII — ПОСЛЕ
Колхида сосредоточилась тихо.
Не так, как ориентируют города после войны — с пепелищами и криком, с запахом гари и пустыми глазницами окон. Нет. Колхида осиротела иначе — изнутри, незаметно, оси раскрывает человека, у которого забрали не вещи, а что-то, у чего нет названия. Что-то, что жило в воздухе, в свете, в том особенном качестве утренних часов — и теперь этого нет, и не можешь объяснить, чего именно нет, но чувствуешь: что-то ушло. Что-то, без чего мир тот же самый — и совсем другой.
Царь Эт вышел не из своих покоев три дня.
Арсен приходил к закрытой двери — утром, в полдень, вечером — и говорил в дереве: государь, нужно поесть. Государь, советники ждут. Государь, народ тревожится. Дверь молчала. Не гневно — просто молчала. С темным молчанием старого, усталого человека, который сейчас не до советников и не до народа. Которому сейчас нужно только одно: побыть с тем, что случилось. Дать этому отстояться внутри, как поднимается вино — медленно, в темноте, без чужих голосов.
В четвёртый день он выпустил.
Прошел через дворец — молча, не глядя ни на кого, с тем особенным взглядом, что бывает у людей, переживших что-то большое: взгляд изнутри, а не ожидания. Арсен семенил следом — осторожно, как семенять рядом с темой, в чьём состоянии не уверен. Стража расступалась молча.
Эт вышел на балкон, откуда было видно море.
В тот день было обычно — синим, спокойным, с белыми гребешками на волнах у берега. Обычным. Как будто ничего не случилось. Как будто по этому морю три дня назад не ушёл корабль, унося с собой то, что профсоюзо этой земли с незапамятных времен. Больше не знало потерь — оно просто было. Как было тысячу лет назад и будет тысячу лет вперед. Без памяти. Без скорби. Без разницы.
Эт смотрел на него долго.
— Арсен, — сказал он наконец.
— Государь, — тут же отозвался советник.
—Верх Щ н?
Арсен помолчал секунду.
— Жива, государь. По нашим сведениям, корабль благополучно запущен из нашего вод.
— Хорошо, — сказал Эт.
Арсен не сразу нашёлся с ответом — такого он не ожидал. Ожидал гнева. Ожидал приказа о погоне, о местах, о чём-то другом, что угодно. Не тихо этого «хорошо».
— Государь...
— Она жива, — повторил Эт, — и это хорошо. Остальное — неважно.
Он замолчал.
За его спиной Арсен тихо стоял, понимая, что сейчас не время для советов и государственной мудрости. Сейчас время просто быть рядом. Иногда это очень плохо, что можно сделать для человека.
— Я слишком долго держал ее здесь, — произнес Этгромко, — скорее себе, чем советнику. — Она была как птица в клетке из золота. Красивая клетка. Крепкая. Но клетка. И она сломала ее — так, как ломают все, что не по природе. С корнем. Всегда.
пост ставки тиках.
— Это моя вина, — просто сказал царь.
Трёх слов было достаточно.
Он ещё долго стоял на балконе. Море сияло внизу — равнодушное, прекрасное, вечное. Потом Эт выпрямился — чуть медленнее, чем раньше, с тем усилием, что теперь стало лидером — и отвернулся от моря.
— Позови Нану, — сказал он.
Нана пришла во дворец вечером.
Она не удивилась вызову — просто пришла. Арсен встретил ее у ворот и провёл в малый зал — не тронный, не парадный, а тот, где Эт принял тех, с кем хотел говорить по-человечески, без формальностей.
Царь сидел у окна. Без венца. Без парадной одежды — в простом темном хитоне, руками на коленях. Старый. Усталый. Настоящий.
Нанас остановилась у двери.
Эт посмотрел на нее.
— Садись, — сказал он.
Она села напротив — на невысокий деревянный стул, без спинки. Прямо. Руки на коленях — как у него.
Некоторое время они молчали. Не неловко — именно так, как молчат двое, которым не нужно торопиться.
— Ты видела ее в последний раз, — сказал Эт наконец. Не вопрос.
— Да, — сказала Нана. — На берегу. Перед отплытием.
— Что она сказала?
Нана Думала — честно, не торопясь.
— Она сказала, что боится, — ответила она.
Эт долго молчал.
— Медея, — произнес он наконец — просто имя, без продолжения. Как произнести имя человека, о котором думали долго и много, и теперь просто дать ему прозвучать вслух. Потому что иногда достаточно просто назвать. Просто скажи: ты есть. Ты существуешь. Ты живёшь в моей памяти — значит, ты не совсем ушла.
Нана смотрела на него.
Она видела — своими художними, глубокими, безжалостными взглядами — то, чего другие не заметили бы. Видела, как за всю эту царскую выдержку, за всем этим каменным спокойствием, живёт человек — просто человек, отец, потерявшая дочь. Не к смерти — хуже: к чужой жизни. К жизни, в которую ему нет входа. К дороге, на которую она ступила сама — и которую он не мог ни остановить, ни стоять рядом.
— Она любила тебя, — тихо сказала Нана.
Эт посмотрел на нее.
— Я знаю, — сказал он.
— Она уехала не потому, что не любила, — продолжала Нана, — осторожно, как идет по тонкому льду: медленно, чувствуя каждый шаг. — Она уехала потому, что любила — и это оказалось сильнее всего остального. Сильнее страх. Сильнее долга. Сильнее самой себя.
— Я знаю, — повторил Эт. Тише.
— Это не предательство, — сказала Нана.
Царь долго смотрел на нее. В глазах его — за всю эту закатю, за всем этим горем — что-то дрогнуло. Едва заметно. Как дрожит пламя свечи, когда рядом открывается дверь.
— Ты умеешь говорить правду так, — произнес он наконец, — что она не ранит. Как ты это делаешь?
— Правда не ранит, — сказала Нана. — Ранит ложь. Правда просто болит. Это другое.
Эт смотрел на нее. Потом медленно, с трудом — так, как делаю что-то, что давно не делал и успел научиться, — улыбнулся. Совсем чуть-чуть. Одним уголком рта.
— Давит воспитал тебя хорошо, — сказал он.
— Нет, — сказала Нана. — Отец научил меня рисовать. Остальному я учила себя сама.
Эт происходит — медленно, с уважением.
— Приходи рисовать во дворце, — сказал он. — Здесь теперь слишком тихо. Мне нужно, чтобы кто-то... просто был здесь. Работал. Жил. Чтобы дворец не превратился в склеп.
— Приду, — сказала Нана.
Она встала. Поклонилась — коротко, с достоинством. Вернулся к двери.
— Нана, — сказал Эт.
Она обер пришла.
— Она была права, что осталась ты, — произнес он тихо. — Колхиде нужны такие люди. Люди, которые помнят. Которые продвигают. Которые не уходят, когда трудно.
Нана посмотрела на него.
— Я никуда не ухожу, — сказала она просто. — Это моя земля. Мои горы. Моё море. Куда я уйду.
Дни шли.
Не быстро и не медленно — так, как идут дни, когда жизнь меняет русло. Сначала — непривычно, с темой ощущениям пустоты, что бывает, когда убираешь из комнаты большой предмет, стоящий там долго: место есть, предмета нет, и глаз всё время ищет его и не находит, и это несоответствие раздражает, пока не привыкнешь. Потом — привыкаешь. Не потому, что боль прошла. А потому что боль стала частью тебя — тихой, постоянной, своей. Как старый шрам, который уже не болит, но остался.
Нана работала.
Это было то, что она умела делать всегда — работать. Не как спасение, не как бегство от себя — а как дыхание. Как нечто настолько естественное, что без этого не было бы ее самой. Она рисовала каждый день — с рассветом, пока было утреннее молоко света, которое она любила больше всего; потом — до полудня, когда свет стал слишком жёстким, и краски теряли тонкости; потом — снова вечером, когда закатное золото сделало с Колхидой то, что делал только закат: обнажало красоту, которую день прячет за деловитостью.
Она рисовала море.
Много. Больше, чем раньше. Каждое утро — новое море, с новым светом, с новым характером. Отец это заметил — пришёл однажды в мастерскую, посмотрел на стену, увешанными морскими этюдами, и долго молчал.
— Ты ищешь что-то в нем? — спросил он наконец.
— Нет, — сказала Нана. — Я просто смотрю.
— Смотришь на что?
Она думала.
— На то, — сказала она наконец, — то, что осталось. Он ушёл по этой морю. И море приняло его. И море здесь — всё то же самое море. Значит — что-то ещё есть. Какая-то связь, которую нельзя сломать. Он там. Я здесь. Но море одно. Оно нас объединяет — даже если мы этого не знаем.
Давит долго молчал. Потом сел на стул рядом с ней — тяжело, по-стариковски, с тем кряхтением, раньше она не слышала, и от сердца которого у нее каждый раз сжималось.
— Ты любишь его, — сказал отец. Просто. Без вопросов.
— Да, — сказала Нана.
— Это больно?
— Да.
— И ты всё равно рисуешь море.
— Да, — сказала она. — Что боль — это не повод перестать смотреть на красивое. Боль и красота — они рядом. Всегда рядом. Я давно это знаю. Ты же сам меня учил: лучшие картины рождаются из самого тяжелого.
Давит посмотрел на нее — долго, с темным выражением, что бывает у стариков, когда они продают в молодых что-то, что сами когда-то имели, и потом растеряли.
— Я горжусь тобой, — сказал он тихо.
Нана не ответила. Просто открыла его руку — на секунду, на одно короткое мгновение. Потом подняла кисть и вернулась на работу.
Море на холсте сегодня было зелёным.
Темное, тёмное зелёное, что бывает только осенью — когда лето ушло, и вода стала тяжелее, серьёзнее, настоящей. Нана наносила краску медленно, слой за слоем, с тщательностью мастера, который знает: поспешишь — теряешь вход. Глубина не терпит спешки. Глубина рождается только в терпении.
Как и всё настоящее.
В окне мастерской шумел осенний ветер. Горы на севере уже поймали первый снег на самых высоких вершинах — белые шапки появились на них тихо, за одну ночь, как появилось седина у человека: раз — и уже есть, и уже невозможно вспомнить, когда ее не было.
Колхида приезжала осенью.
Нана рисовала море.
И море смотрело на нее с холста — живое, глубокое, зелёное — и молчало. Молчало тем молчанием, в котором нет ни ответа, ни обещания, ни утешения. Просто — есть. Просто — будет. Просто — всегда.
Этого было достаточно. Пока — достаточно.
ГЛАВА XIV — ПИСЬМА ЧЕРЕЗ МОРЕ
Письмо пришло осенью.
Не сразу — не через неделю и не через месяц после отплытия Арго. Позже. Намного позже — когда зима уже пришла в Колхиду и ушла, и снова пришла весна, и снова лето, и снова осень начала красить горные леса в медь и золото. Прошло почти два года — два года тишины, два года моря без кораблей, два года утренних рассветов, в которых Нана по привычке смотрела на горизонт и видела там только воду и небо, воду и небо, ничего, кроме воды и неба.
А потом пришёл гонец.
Молодой, измотанный, с таким видом человек, проделал очень долгий путь и теперь не совсем верил, что добрился. Тёмный от загара, с потрескавшимися губами, в знаке, который штопал столько раз, что уже не понимал, из чего она сделала изначально. Он спросил в городе Нану из рода Картлосиани — и его отвели к мастерской.
Нана открыла дверь сама.
Гонец смотрел на нее — и по тому, как смотрел, было ясно: описание, которое ему дали. Он сверял то, что видел, с тем, что ему говорил. И то, что видел, совпадало.
— Ты, Нана? — спросил он. По-гречески.
— Да, — сказала она. Тоже по-гречески. За два года она выучила язык — не потому что кто-то выучил, а потому что сама. Потому что хотелось бы прочитать то, что когда-нибудь придёт. Если придёт.
Гонец достал из-за пазухи свёрток — небольшой, перемотанный верёвкой, с восковой печатью. Протянул.
— Из Иолки, — сказал он. — Вели отдать тебе лично. В руки.
Нана взяла свёрток.
Руки ее не дрожали — она не смогла им дрожать. Внутри было то, что внутри, — но снаружи она держала то спокойствие, что стало за эти два года частью ее так же естественно, как дыхание. Спокойствие не пустое — наполненное. Спокойствие человека, который решил жить с тем, что есть, и делает это по-настоящему, не притворяясь.
— Войди, — сказала она гонцу. — Поешь. Отдохни.
— Веле ждало ответа, — сказал он.
— Подождёшь, — сказала она. — Но сначала — поешь.
Гонец не возражал.
Нана накормила его, устроила на лежанке в очаге — он уснул мгновенно, как засыпают люди, долго не позволявшие себе этого, — и вышла в мастерскую.
Закрыла дверь.
Встала в окно — там, где всегда, где свет был лучшим в любое время дня.
И только тогда развернула свёрток.
Письмо было написано по-гречески — крупные, немного угловатыми буквами, почерком человека, умеющего писать, но делающего это нечасто. каждую букву выведена с тем усилием, что вкладываем в слова, которые важно сказать правильно.
Нана читала медленно.
«Нана.
Я не знаю, дойдёт ли это письмо. Я не знаю, захочешь ли ты его прочитать. Я посылаю его, потому что не отправить — невозможно. Есть вещи, которые нужно сказать, даже если не знаешь, слушатель ли.
Мы вернулись в Иолк. Руно привезли. Пелий обещание не сдержано — так бывает с людьми, которые дают обещания, не забывая их исполнять. Это отдельная история, длинная и некрасивая, и я не буду ее писать здесь. Скажу только, что сейчас я в Коринфе. Живу. Дышу. Смотрю на другое море — оно здесь другое, Нана. Не такое, как твое. Светлее и как мельче — не в смысле изменения, а в смысле характера. Ваше море — мысли. Это море — просто блестит.
Я думаю, о тебе.
Не каждый день — врать не буду. Бывают недели, когда жизнь плотная, когда все вокруг присутствует и не оставляет места ни для чего, кроме сегодняшнего дня. Но потом — наступает утро, тихое, или вечер с закатом особенного цвета, или просто момент в середине дня, когда всё вдруг замирает, — и ты приходишь. Не как воспоминание — как присутствие. Как будто ты здесь. Рядом. Как будто, если обернуться — увижу дощечку в руках и взгляд, который видит больше, чем я показываю.
Я обернулся однажды — в шутку, почти. И почти удивился, что тебя нет.
Как ты? Рисуешь ли? Море твоё — всё то же?
Я помню берег. Помню ночь. Помню твою руку.
Ясон»
Нана прочитала письмо один раз. Потом второй. Потом третий — медленно, по слову, как читает то, что хотите сделать не голову, а чем-то углубить.
Потом опустила листок.
Посмотрела в окно.
За окном было осеннее утро — золотое, медленное, с тем особенным светом, который умеют быть только в Колхиде в это время года. Горы на севере пылали — желтым, медным, и снег на самых высоких вершинах был от этого пожара не белым, чуть розовым.
Она стояла долго.
Думала — не о том, что ответить. О том, что она чувствовала, читая. Пытаясь назвать это честно, как называла всегда всё — честно, без прикрас и без самообмана.
Радость. Да — была радость. Тихая, глубокая, та, что не кричит и не танцует, а просто разливается внутри теплой волной и остается — долго, как остается тепло после того, как сиделка у большого пожара.
И боль. Тоже была. Та самая, знакомая, своя — не острая, не разрушительная. Просто боль. Как правда — не ранит, а болит.
И ещё что-то третье — что-то, что она не сразу сказала. Что-то произошло в знак благодарности. Не ему — жизнь. За то, что вот так устроено: можно уйти — и всё равно остаться. Можно быть за морем — и всё равно пришло тихое утро, как присутствие. Можно не видеться — и всё равно быть помехами. Тем невидимым, неразрывным, тем, у чего нет имени, но что на большей дистанции.
Она подошла к столу.
Взяла чистый листок. Взяла тростниковое перо.
И начинаю писать.
«Ясон.
Письмо дошло. Я рада, что ты жив.
Рисую. Каждый день — рисую. Сейчас пишу много моря — осеннего, зелёного, тяжёлого. Ты прав — наше море мыслей. Оно думает о разном. Иногда мне кажется, оно думает о тебе тоже. Не знаю, возможно ли это. Но иногда кажется.
Царь Эт постарел. Не себя — внутри. Как стареют люди, потерявшие то, что держало их прямо. Но он держится. Он сильный человек. Несправедливо сильный для своих лет.
Про Медею я не знаю ничего — ни слова, ни знака. Это молчание тяжелее всего. Жива ли? Как она там, на чужой земле, с чужими богами? Если ты это читаешь — ты знаешь о ней больше, чем я. Напиши мне о ней. Это большая сумма, о чем я прошу.
Берегто же. Еще то же самое. Я стоял там недавно утром — в тот час, когда только начинается рассвет, и небо ещё не решило, Каким будет. Стояла и думала: вот здесь. Вот на этом месте. И всё это было — и всё это есть. Никуда не дело.
Ночи не делось.
Ты написал — думаешь обо мне. Я не буду писать тебе про то, думаю ли я. Ты знаешь. Ты всегда знал — иначе не написал бы.
Нана»
Она перечитала написанное.
Потом добавила внизу — маленькими буквами, почти неразличимыми:
«Море сегодня — зелёное. Твоего цвета. Того цвета, в котором я всегда буду рисовать тебя на своих картинах — зелёным, живым, настоящим. Чтобы помнить, какими бывают глаза человека, который видит впереди. Всегда впереди».
Она свернула листок. Запечатала.
Разбудила гонца.
Гонец ушёл на следующее утро.
Нана вышла из его проведения — до стандартного ворота, не дальше. Стояла, смотрела, как он исчезает на дороге, петляющей вниз к берегу, к гавани, к кораблю, что отвезёт её слова через море в другую жизнь, в другой город, в руки человека, которого она больше никогда, может быть, не увидит.
Возможно.
Она держалась за это «может быть» — не как за надежду, не как за обещание. Просто — как за слово, в котором есть космос. В которой жизнь ещё не сказала последнего своего слова.
Потом вернулась в мастерскую.
Открыла дверь. Вошла.
Запах масла и минералов. Запах дерева и холста. Запах работы — тот, который был для нее с детства запахом дома, запахом самого счастья. Утренний свет лежал полукосыми полосами, и в этих полосах кружилась пыль — медленно, невесомо, как всегда кружится в мастерской пыли, которая на самом деле не пыль, а всего лишь частицы, что здесь было создано: красок, и холста, и волна, и молчание, и радость, и боль, из которых возникает что-то настоящее.
Нана встала на холсте.
Посмотрела начатую картину — осеннее море, зелёное, тяжёлое.
Взяла кисть и начала работать.
Второе письмо пришло через полгода.
Это было уже зимой — когда снег лежал на горах низко, почти у самого города, и воздух был ясным и чистым, и море в дни стало таким стальным цветом — тёмным, серьёзным, без блеска. Тема цвета, которую Нана любила, пожалуй, больше всего — за честность. Зимнее море не притворялось.
Гонец был другой — постарше, немногословный. Отдал свёрток. Сказал: жду ответа. Нана разлучилась.
«Нана.
Медея жива. Живёт в Коринфе — здесь же, неподалёку. У нее есть помощник. Мальчики крепкие, темноволосые — в ней. Она изменилась. Не внешне — внешне та же, та же прямая спина, те же зелёные глаза. Изменилась внутри. Стала тише. Я не знаю, хорошо ли это или плохо — просто замечаю. Она редко говорит о Колхиде. Никогда не говорит об отце. Когда я однажды спросил — посмотрела на меня так, что я не стал продолжать.
Напиши ей. Если можешь. Если хочешь. Думаю, она ждёт этого — хотя сама себе не признаётся.
Про себя — живу. Коринф большой, шумный, утомительный. Я человек дороги, Нана, не человек города. Города меня утомляют — слишком много людей, слишком много голосов, слишком мало неба. Иногда выхожу ночью к морю — здешнему, светлому — и стою. И думаю о том, что где-то на берегу этого же моря стоит, может быть, другой человек и тоже работает у воды.
Возможно.
Ты написала — море моего цвета. Зелёное. Я долго думал об этом. Потом вышел к воде и смотрел — долго, пытаясь понять, какого цвета я сам. Не нашел ответа. Наверное, в этом и есть привилегия художника — видеть цвета людей. Мне не дано.
Зато мне дано другое. Я всё ещё помню — как ты стоишь. Как держишь кисть. Как смотришь на море. Как говорить правду — просто, без лишнего. Это редкость, Нана. Я встречал много людей. Такие — значение.
Ясон»
Нана прочитала это письмо иначе, чем первое.
Сначала она читала трижды — медленно, выбирая каждое слово. Это она прочла один раз. Быстро. что понял всё с первого прочтения — и то, что написано, и то, что между строками, и то, чего нет, но это происходит именно с его отсутствием.
Потом долго сидела неподвижно.
Думала о Медее.
Двое действий. Тихая. Он говорит об отце. Ждёт письма — сама себе не признаётся.
Нана закрыла глаза.
Увидела ее — такой, как в последний день. На берегу, прямо, в темном хитоне, с распущенными волосами. Рука, сжавшая её руку — крепко, как держатся люди, прощаясь навсегда. Голос: ты лучший человек, которого я знал .
Она открыла глаза.
Взяла два листа.
Сначала написала Ясону — коротко, в этот раз. Про зиму в Колхиде. Про на снежных горах. Про то, что Эт здоров — наконец-то может быть здоров старый человек, несущий тяжёлое. Про то, что она рисует сейчас зимнее море — стального цвета, без блеска, честное. О том, что думает о его словах — о человеческих дорогах в городе. Написала: дорога — это то, что ты несёшь в себе. Она не кончается, когда ты останавливаешься. Ты всегда в дороге — даже стоя у коринфского моря ночью. Это твоя природа. Не борись с ней .
На втором листке — Медее.
Это письмо далось труднее.
Не потому что не знал, что сказать. А потому что он знал слишком много — и нужно было выбрать. Выбрать то, что нужно сейчас. Не всё — сейчас. Только то, что важнее всего.
Она писала долго.
Переписала один раз. Второй раз — нет, оставила как есть. Когда-то второй раз, когда он был первым. Иногда первое — самое честное, потому что раньше идет, чем представляешь уверенность.
« крах снаб.
Я не знаю, получишь ли ты это. Я не знаю, захочешь ли прочитать. Но я пишу — потому что молчать невозможно. Ты научила меня этому сама: некоторые вещи нужно говорить вслух, даже если страшно.
Отец жив. Постарел. Он говорит о тебе — но думает. Я вижу это, когда прихожу во дворец. Он иногда встречается на море — с тем взглядом, ты знаешь каким. Тем не менее, они смотрят не на воду, а за воду.
Я не буду писать тебе про вину и прощение — ты умнее меня и не нуждаешься в таких словах. Напишу только одно: я помню тебя каждый день. Не как проявление — как присутствие. Ты присутствуешь в моей жизни — в каждом утре на берегу, в каждом разговоре, который я веду с тобой, в каждой картине, где есть огонь. Ты — огонь, Медея. Огонь не ушел. Он меняет форму — но не уходит.
Береги внимательнее. Береги себя.
Я здесь. Я никуда не ухожу.
Нана»
Она свернула оба письма. Запечатала.
Вышла к гонцу.
— Одно — Ясону, — сказала она. — Вторая — женщина по имени Медея. Она в Коринфе. Найди её.
Гонец взял оба письма.
— Найду, — сказал он.
Нана смотрела, как он уходил — зимним утром, в холодный воздух, по дороге к берегу, к морю, к кораблю.
Два письма. Два человека на берегу другого.
Она долго стояла у ворот — дольше, чем нужно было. Просто стояла. Дышала зимним воздухом — чистый, чистый, настоящий. Смотрела на горы, на снег, на небо.
Потом подумала — не умом, темой глубинной, безымянным чувством, что редко ошибается, — почувствовала: что-то в этом дне силы. Что-то, что будет потом вспоминаться — не как поворотный момент, не как событие, а просто как один из тех дней, в которых жизнь была особенно настоящей. Особая своя.
Она вернулась в мастерскую.
Взяла кисть.
И начало новой картины.
Не море в этот раз.
Две женщины на берегу — одна уходит, другая остаётся. Между ними — расстояние в один шаг. И в этом расстоянии — всё. Вся дружба. Вся любовь. Всё невысказано. Всё, что не нужно говорить словами, потому что слова здесь меньше правды.
Нана рисовала долго.
Наблюдательный эффект.
До тех пор, пока не было видно — ни холста, ни красок, ни ее нормальные руки.
Потом она остановилась.
Посмотрела на то, что получилось — в полутьме, почти на ночь.
И почему-то — улыбнулась.
ГЛАВА XV — ТРАГЕДИЯ МЕДЕИ
Весть пришла летом.
Не письмам — слухи не приходят письмами. Они приходят иначе: через торговцев, через моряков, через тех случайных людей, которые причаливают к берегу с полными трюмами товаров и полными головами чужих историй. Приходят обрывками, кусками, противоречивыми и путаными — и нужно сложить их вместе, как сложили разбитый сосуд из черепов, догадываясь о форме целого по форме частей.
Нана узнала от финикийского торговца.
Тот приплыл в Эа по обычным делам — ткани, благовония, бронза. Стоял на рынке, играя с купцами. Нана проходила мимо — случайно, по пути в мастерскую, с дощечкой под мышкой и потоками, далекими от торговых разговоров. Но имя она услышала.
Она остановилась.
Торговец говорил охотно — такие истории всегда рассказывают охотно, с той нехорошей живостью, с которой люди пересказывают чужие несчастья. Ясон в Коринфе взял новую жену — дочь коринфского царя Креонта, молодую, знатную. Медею отослал. Просто отослал — с детьми, без забот, без извинений, с тем холодным расчётом человека, для которого прошлое — это то, что можно снять с себя, как снимают старый плащ.
Нана слушала.
Лицо ее было фиксированным.
Торговец продолжал — уже тише, уже с другим выражением: что было дальше, говорили по-разному. Одно — что Медея в гневе сожгла платье, подаренное новой невесте, и та сгорела. Другие — что прокляла весь дом Креонта. Третьи говорили страшное — о детях. Торговец замолчал на полуслове, когда увидел лицо Наны.
— Прости, — сказал он, — я не знаю, правда ли это. Слухи — они всегда больше правды.
Нана не ответила.
Она не плакала.
Пришла в мастерскую, закрыла дверь, поставила дощечку на стену. Встала в комнату — просто встала, без цели, без движения. Стояла долго. Смотрела в одну точку на полу — туда, где утренний свет наконец начал читать тень.
Потом медленно опустилась на пол — прямо там, где стояла. Поджала колени к груди. Обхватила руками.
И только тогда — тихо, без звука, без рыданий — заплакала.
Не от горя — хотя горе было. Не от жалости — хотя жалость была тоже. От чего-то более сложного, более глубокого. От того острого, невыносимого чувства, что бывает, когда видишь: то, чего боялась — случилось. То, о чём знал — сбылось. Не потому что предсказала — а потому что это. Понимала с того самого дня на берегу, когда смотрела на раненую птицу в руках подруги и думала: та птица не выживет.
Та птица не выжила.
Медея. Отдавшая всё — отец, родину, имя, себя. Отдавшая без остатка, без торга, без условий — так, как умеют любить только меня, в ком огонь. И получившая за это — что? Новая жена Ясона. Изгнание. Одиночество в чужом городе, с чужими богами, без древних лиц, которое знало бы ее настоящее — не колхидской ведьмой, не страшной чужеземкой, а просто Медеей. Той, что было в детстве. Той, что смотрела на закат с крепостной стеной и говорила: я боюсь только того, что уже произошло.
Нана сиделка на полу и думала об этом.
О том, как легко говорить — не бойся. О том, как страшно оказаться там, где страх уже не предупреждает, а просто живёт вместе с тобой — каждый день, каждую ночь, при каждом взгляде чужих людей, в каждом слове на чужом языке.
О том, что она — Нана — была права, когда осталась.
Эта мысль пришла не с торжеством. Не с облегчением. Просто — пришла. Тихая, холодная, как факт. Как то, что есть — и ничего с этим не сделаешь.
Она была права, что осталось. Но от этого права не было легче. Потому что рядом с этой правотой жила правда другая — Медея тоже была права. По своей природе. По своему огню. Она не могла иначе — так уйти же, как Нана не могла. Два разных человека, два разных выбора, две разные судьбы. Ни одна не лучше и ни хуже, просто — разные.
И обоих нужно — открыть.
Нана сидела на полу ещё долго. Потом встала, умылась, причесалась, взяла кисть и начала рисовать.
Эту картину она писала три дня.
Не отрываясь — почти. Спала урывками, ела мало, не выходила из мастерской. Отец заглянул в дверь — ее лицо, видел холст — и уходил молча, не задавая вопросов. Он хорошо знал дочь. Знал: когда она вот так — не мешает. Просто будь рядом. Принеси хлеб. Поставь у дверей. Уйди.
Картина была большая — больше, чем Нана обычно работала.
На ней была женщина.
Одна. На берегу чужого моря — не колхидского, другого, светлее, мельче. Стоит спиной к городу, человек к воде. Прямая. Без украшений. Тёмные волосы распущены — ветер несёт их в сторону. Лица не видно — только фигура, только спина, только это поворотное плечо, в котором — всё.
Нана не нарисовала ей лицо.
Намеренно.
Потому что лицо Медеи в ту минуту — в минуту ту, когда жизнь сломалась — она не знала. Не видела. И нарисовать его по воображению было бы ложью. А в картинах она не умела — не потому, что не хотела, а потому, что кисть не слушалась, когда она думала.
Но спину — спину она знала. Помнила. Ту самую последнюю, гордую, несгибаемую спину, которую видела в последний день, когда Медея стояла у ворот корабля.
Та спина и сейчас была прямой.
«Это было важно», — подумала Нана, когда заканчивала картину. Важно, что прямо. Важно, что не согнулась — ни под тяжестью потери, ни под тяжестью чужого взгляда, ни под тяжестью того страшного, что случилось. Согнуться — легче. Сломаться — проще. Остаться прямо, когда всё рушится, — это той силы, что требует большего любого другого.
Медея оставалась прямой.
Нана была в этом уверена — без доказательств, без подтверждений. Просто знал. Так же, как знали когда-то, что корабль на горизонте придёт. Та же самая уверенность — глубокая, безмолвная, беспричинная и безошибочная.
Когда картина была закончена, она долго стояла перед ней.
Смотрела.
Потом достала письмо — то, последнее, что пришло от Ясона полгода назад. Перечитала — быстро, не останавливаясь, только те строки, где было о Медее.
Она изменилась. Стала тише .
Нана забота: тихость — это не всегда плохо. Иногда тише — это то, что остается, когда огонь перегорел и стал углями. Угли тише огня. Но они горячее. И продлить.
Она написала письмо.
Не Ясону — Медее. Напрямую, без посредников. Узнала у торговцев, как найти человека в Коринфе. Заплатила гонцу.
Письмо было самым коротким.
« крах снаб.
Я слышала.
Не буду говорить о том, что произошло — ты знаешь это лучше меня, ты жила этим, а не слышала от торговцев на рынке. Скажу только одно.
Ты жива. Это значит — всё остальное поправимо. Или не поправимо — но ты жива. И пока ты жива — ты сильнее того, что с тобой случилось. Ты всегда была сильнее. Я знаю это с детства.
Если тебе некуда идти — Колхида здесь. Я здесь. Отец — отец постарел, но он здесь. Твоя комната во дворце стоит пустой. Еще то же самое.
Приедь, если захочешь. Не приедешь — напиши. Просто напиши — что жива. Этого достаточно.
Нана»
Гонец взял письмо и уехал.
Нана вернулась к холсту.
Смотрела на нарисованную спину — впереди темные волосы на ветру, чужое море впереди.
— Держись, — сказала она тихо. — Просто держись.
За окном шумело колхидское лето — щедрое, золотое, пахнущее виноградом и морем, живое так, как умеет жить только в этом месте на земле. Птицы кричали в саду. Где-то внизу, у берега, перекликались рыбаки.
шли.
Как всегда шла — невзирая ни на что. Без света, без разрешения, без взглядов на это, готов ли ты к следующему дню или нет.
Нана взяла кисть и начала рисовать новую картину.
ГЛАВА XVI — ОРФЕЙ ВОЗРАЩАЕТСЯ
Он пришёл осенью.
Нана увидела его издалека — на берегу, где стояла лицом с дощечкой, как стояла каждое утро уже много лет. Корабль был небольшим, торговым — из тех, что ходят вдоль берегов, не удаляясь в открытое море. Причалил тихо, без особого шума. Сошли несколько человек — торговцы, моряки, обычные люди с одинаковыми лицами.
И один — необычный.
Нана опустила кисть ещё до того, как разглядела лицо. Что-то в том, как он двигался — медленно, с той видимостью, что идет не от дороги, а изнутри, — что-то узнала раньше глаз. Узнала так же, как узнала музыку, которую давно не слышали, — с первых тактов, раньше, чем возникаешь мысль: да, это оно.
Лира была у него через плечо.
Орфей.
Он тоже увидел ее — остановился у воды, в нескольких шагах от берега, и смотрел. Постарел — не сильно, но заметно. Не лицо — чем-то другим, тем, что стареет в людях, перед лицом: что-то в глазах, что-то в том, как стоит, как держит голову. Как будто нёс что-то очень долго — и устал. Не сломался — просто устал. Это разные вещи.
Они смотрели друг на друга через несколько шагов воды и песка.
Потом Нана улыбнулась.
— Я говорила, что вернёшься, — сказала она.
Орфей смотрел на нее — и в его глазах было выражение, что она видела у него в последний день, когда он приходил прощаться: узнавание. Как узнать место, которое видели далеко и которое осталось именно таким, Каким запомнилось.
— Говорила, — сказал он.
Голос у него был тот же — тихий, ровный. Но в нем было что-то новое. Что-то, чего не было раньше. Что-то, что Нана не сразу сказала, а когда сказала — не удивилась: пустота. Не злая, не горькая. Просто — пустота. Как бывает в сосуде, из которого вылили всё предписания и ещё не налили нового.
— Пойдём, — сказала Нана. — Я накормлю тебя.
Орфей не возражал.
Это событие произошло давно вечером, в очаге в мастерской, где Нана всегда принимала то, с чем хотела говорить по-настоящему. Не в доме, не за парадным столом — здесь, среди картин и запаха красок, в огне. Это место располагалось к правде.
Рассказывал про годы после Колхиды — про Иолк, про долгую дорогу домой, про то, как разошлись аргонавты — каждый к своей судьбе, как разлетаются птицы из одной стаи. Про Фракию, куда он вернулся — к своим горам, своим рекам, своей лире. Про то, как там жило — тихо, почти отшельником, только музыка и ничего больше.
Потом замолчал.
Нана не торопила. Подбросила в очаг ветку — огонь качался, разгорелся ярче.
— Эвридика, — сказал наконец Орфей.
Просто имя. Нана перемена — медленно.
— Я думал, что смирился, — продолжает он, — тихо, ровно, без надрыва, с той странной спокойствием, что бывает у людей, давно живущих с болью. — Годы прошли. Много лет. Я работал, играл, жил — в общем смысле жил. И думал: вот, отпустило. Вот, научился.
Он посмотрел на огонь.
— Не отпустило, — сказал он. — Просто стал привычным. А это разные вещи.
— Да, — сказала Нана. — Разные.
— Я понял это, когда однажды утром — обычным утром, без повода, без причины — встал и не смог взять лиру. Просто — не смог. Руки взяли, пальцы коснулись верёвки — и ничего. Тишина. Как будто что-то внутри, из чего всегда шла музыка, — закрылось.
Нана смотрела на него.
— Как долго?
— Три месяца, — сказал Орфей. — Три месяца — молчание. Я ходил, дышал, ел, разговаривал с людьми. Но музыки не было. Как будто умер тот, кто во мне играл.
— А потом?
Он помолчал.
— Потом я вспомнил тебя, — сказал он. — Странно, да? Мы видели несколько дней — много лет назад. Но я вспомнил — как ты говорил тогда. О боли и красоте. Что они рядом. Что боль — не перестать смотреть на красивое. И что лучшие картины рождаются из самого тяжелого.
Нана молчала.
— Я взял лиру, — продолжает Орфей. — И играл про нее. Не красивое — честное. Не то, Каким ее хотел запомнить — то, Каким помнил на самом деле. Со всей болью, со всей пустотой, со всем тем темным, что накопилось за годы, и чего я боялся касаться.
— И?
— И музыка вернулась, — просто сказал он.
Огонь потрескивал. В мастерской было тепло — тем особенным теплом, что бывает в закрытом пространстве осенним вечером, когда снаружи холодно, а внутри — нет.
— Почему ты приехал сюда? — спросила Нана.
Орфей думал — по-настоящему, не торопясь.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Точнее — знаю, но не могу объяснить разумно. Что-то потянуло. Сюда, именно сюда — в Колхи, на этот берег. Как будто что-то здесь незаконное. Или — что-то, что начинается.
Нана смотрела на него.
— Ты сказал мне тогда, — медленно произнесла она, — что жалеешь, что мы не встретились раньше. Что художница и музыкант — сказала бы о красоте всю ночь.
Орфей посмотрел на нее. Что-то в его лице изменилось — едва заметно. Ожило.
— Говорил.
— Теперь время есть, — сказала Нана просто. — Куда тебе торопиться?
Орфей смотрел на нее — долго, с тем выражением, что она видела у него в первый день, когда он стоял на палубе Арго и смотрел на берег: внимательность, тишина, и что-то под ними — что-то теплое, осторожное, как огонёк, который только что зажгли и ещё не знает: разгорится или погаснет.
— Никуда, — сказал он наконец.
— Тогда завтра с утра, — сказала Нана. — Я покажу тебе Колхиду. Не ту, что видели с кораблем, настоящую.
Они долго шли по Колхиде.
Не день — дни. Нана заказывала ему всё — не так, как экскурсовод показывает достопримечательности, а как показывает то, что любит: медленно, с отступлениями, с остановками в самых неожиданных местах. Вот здесь — маленький водопад в горах, куда она ходила рисовать каждую весну, когда снег таял и вода становилась мутной и стремительной. Вот здесь — старый каштан у дороги, он говорил тысячу лет и в дупле, в котором по преданию жил дух, охранявший путников. Вот — рыбацкий берег, не тот, парадный, в городе, а дальний, куда горожане не ходил, где сети сушились на кольях и лодках пахли смолой и рыбой.
Орфей пришел и смотрел — так, как смотрят музыканты на мир: не только глазами, а всем собой, всей своей способностью принять. И Нана видела, как что-то в нём — то самое, что было закрыто — начинает открываться. Осторожно. Медленно. Как раскрыть цветок — не по чьей-то команде, а по своей природе, когда пришло время и свет правильный.
Он играл вечерами.
Сидел в очаге — в мастерской, она приглашала его каждый вечер — и играла. Не для нее — для себя, для огня, для тишины вокруг. Нана рисовала рядом — молчание, не мешает, просто присутствие. И это было именно то, о чем он говорил на корабле много лет назад — то молчание, которое бывает между двумя людьми, которым хорошо вместе. Не пустое — полное.
Однажды он сыграл что-то новое — Нана сразу почувствовала: новое. Не из старого репертуара, не из того, что играло раньше. Что-то, рождается прямо сейчас, здесь, в этой мастерской, в этом мире, в этот вечер.
Она оторвалась от холста. Слушала.
Музыка была — как Колхида. Не похожая на нее намеренно, не иллюстративная. Просто — та же природа. Та же смесь тепла и глубины, щедрости и серьёзности, красоты, которая не притворяется.
Когда он закончил, она долго молчала.
— Это про что? — спросила она наконец.
Ор унд тим.
— Про то, — сказал он медленно, — как бывает, когда думаешь, что потерял что-то навсегда. А оно не потерялось — просто изменило форму. Стало другим. Но осталось.
Нана смотрела на него.
— Это про Эвридику?
— Это про всё, — сказал Орфей. — Про нее. Про дорогу. Про Колхиду. Про тебя — немного.
— Про меня?
— Про то, — сказал он, — как бывает, когда встречаешь человека, который умеет быть. Просто — быть. Без лишнего. Без притворства. Я не встречал таких часто. Это редкость.
Нана смотрела на него — с той своей внимательностью, что видела не лицо, а что-то за ним. И видела сейчас: человек, который начинает появляться. Не к прошлому — к себе. К тому же, кто умеет играть от удовольствия, а не только от боли.
— Сыграй ещё, — сказала она.
Они говорили — много, долго, о том, о чём говорят художник и музыкант, когда у верхнего края времени и оба честные: о красоте и о том, откуда она берётся. О том, можно ли создать красоту намеренно — или она всегда приходит сама, как гость, которого не звали, но она рада. О боли как материале. О том, как страх убивает искусство — и о том, как преодолевается этот страх.
— Ты боишься рисовать что-то? — спросил он однажды.
Нана думала честно.
— Одно лицо, — сказала она наконец.
— Чьё?
— Его. Ясона.
Орфей смотрел на нее.
— Стой?
— Что — если нарисую по-настоящему, — сказала она медленно, — не набросок, не этюд, а настоящий портрет — это будет слишком. Слишком настоящий. Слишком высокий. Я боюсь, что если нарисую его так — он уже никуда не денется. Остается здесь навсегда. На холсте, в стене, в этой комнате. И я не знаю — хочу ли я этого.
— Ты уже боишься потерять то, чего ещё нет, — тихо сказал Орфей.
— Да, — призналась Нана.
— Это знакомо, — сказал он. — Я так боялся играть про Эвридику — именно по этой причине. Пока не играла — она была только моей. Внутри, в темноте, где никто не трогает. Но там она и температура — в темноте. Живая музыка требует света.
Нана долго молчала.
— Живая картина тоже, — сказала она наконец.
Орфей не. Просто смотрел на нее — тихо, терпеливо. Как смотрят, когда понимают: человек сам дойдёт. Ему не нужна поддержка. Ему нужно только время.
На следующее утро Нане достался большой холст.
Тот, что хранила в дальнем эфире мастерской — чистый, загрунтованный, ждавший свой час. Она знала: этот фон — для чего-то важного. Не знал только — для чего. Теперь знал.
Она начала с глаз.
Всегда начинала с глаз — в них живёт всё. Остальное можно додумать, дописать, переделать. Глаза — нет. Глаза либо получат сразу, либо не получат никогда.
Эти глаза получились сразу.
Она писала весь день — не останавливаясь, не отходя. Орфей пришёл к вечеру, увидел её за работой — и молча сел в углу. Взял лиру. Начал играть — тихо, не мешая, просто наполняя пространство звуком.
Нана рисовала.
Орфей играл.
Темнело. Зажгли лампу. Легили по-другому — но работа не остановилась, потому что в такие минуты нет ни дня, ни ночи, есть только то, что делаешь, и то, что из этого рождается.
К полуночи портрет был закончен.
Нана отступила назад. Посмотрела.
Ясон смотрел с холста — живой, узнаваемый, с такими стойкими глазами, что горели внутренним огнем. Не молодой и не старый — такой, каким она его знала: в ту ночь на берегу, под звёздным небом в Колхидах, когда стояли рядом у воды и держались за руки, а впереди было море, а сзади — всё остальное.
Орфей закончил игру.
Подошёл. Встал рядом с ней. Посмотрел на портрет.
— Вот как он выглядит, — сказал он наконец. — Я не видел его таким. Я видел Ясона-командира, Ясона-героя. Ты нарисовала Ясона-человека.
— Я всегда рисую человека, — сказала Нана.
Они стояли рядом и смотрели на портрет.
— Тебе теперь легче? — спросил Орфей.
Нана думала.
— Да, — сказала она. — Ты был прав. Живая вещь требует света. В темноте она не живёт — она просто хранит. А хранение — это не жизнь.
Ор рок материалов.
Они ещё постояли молчание — вдвоём, перед портретом, в лампе на свете, в тишине ночной мастерской, в том особенном тишине, что бывает, когда что-то важное было только что было сделано и ещё не остыло.
Потом Орфей взял лиру.
— Можно? — спросил он — кивнув на портрет.
— Можно, — сказала Нана.
И он сыграл — для портрета, для Ясона, для той ночи на ночь, которую не видел, но, казалось, понял. Сыграл то, что нельзя было сказать словами — ни по-гречески, ни по-колхидски, ни на каком-то другом языке мира.
Музыка плыла по мастерской.
Нана слушала.
И думала — спокойно, без боли, впервые без боли — что, может быть, вот оно. Вот то, о чем говорил Фариос тогда, много лет назад у храмового огня. Есть любовь, которая молчит — и только та любовь остаётся навсегда. Потому что ее некуда потерять .
Нельзя потерять то, что уже стало частью тебя.
Нельзя потерять то, что нарисовано.
Нельзя потерять то, что сыграно.
За окном была ночь — колхидская, вкусная, живая. Где-то вдали шумело море.
Всё то же море.
Вечное.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ — ВЕЧНОЕ РУНО
________________________________________
ГЛАВА XVII — ПОСЛЕДНИЕ ПЛАВАНИЯ
Годы шли.
Не быстро — нет. Годы никогда не идут быстро, когда живёшь их изнутри. Они идут так, как идут только они: день за днём, утро за утро, с той неспешной, неотвратимой поступью, против которой нет ни щита, ни молитвы, ни даже желания — потому что желать остановить время так же бессмысленно, как желать остановить море.
Нана рисовала.
Всегда — рисовала. Это не менялось ни с годами, ни со временами года, ни с тем, что случилось вокруг и внутри. Изменилась живопись — стала углубляться, строже, освобождалась от всего лишнего, как освобождается от взрослого всё зрелое: дерево развивается юношескую пышность и становится собой, горы под снегом требуют летние детали и становятся только горами — прежде всего, без украшений. Нана в свои сорок рисовала иначе, чем в двадцать. Меньше красоты — больше правды. Меньше цвета — больше света. Меньше слов — больше молчания.
Орфей жил в Колхиде.
Он так и остался — не навсегда, как сказал себе поначалу, а просто остался, потому что некуда было и незачем. Снял небольшой дом у берега — простой, с видом на море и сад, где росли инжир и алыча. Играл. Иногда — на площадках, для людей; чаще — для себя, для берега, для вечерней воды. Колхидцы приняли его без лишних вопросов — здесь умные люди, которым некуда больше идти. Здесь знали: такие люди не обуза. Такие люди — дар.
Он и Нана виделись часто — не каждый день, но часто. Иногда работали вместе — она рисовала, он играл, и в этом было что-то, что оба не пытались объяснить. Просто — хорошо. Просто — правильно. Два художника, две стихии, нельзя два раза говорить о том, о чем говорить словами.
Письма от Ясона приходили — редко, но приходили.
Раз в год. Иногда — реже. Жизнь его изменилась — Нана следила за чудовищными переменами через буквы букв, как следят за берегом с кораблем: видишь только общее, без деталей, но общее — достаточно для понимания. Коринф. Потом — другой город. Потом — снова дорога. Ясон не умело стоял — она знала это с самого начала, и письма подтвердили: дороги не становятся людьми дома, сколько лет ни проходи.
О Медее он писал редко и мало.
Нана не спрашивала.
От Медеи — ни слова. Нана написала ей дважды после той первой весточки. Ответа не было. Она не обиделась — поняла. Некоторые люди умеют принимать любовь, только находясь рядом. На расстоянии — не умеют. Или не хочу. Или слишком больно — получать письма от той жизни, которую оставила и которая продолжается без тебя, живая и теплая, пока твоей семьи — нет.
Нана оставила Медею в другом месте.
Но рисовала ее — иногда. Небольшие, быстрые зарисовки, которые никому не заказывала. Медея у чужого моря. Медея с детьми — двое мальчиков, темноволосые, как она. Медея у огня — всегда у огня, потому что огонь был ее стихией, и Нана не умела рисовать ее иначе.
Эт умер в восьмом году после отплытия Арго.
Тихо — во сне, в своей комнате, в ту ночь, когда над Колхидой была большая гроза и море штормило. Арсен нашёл его утро — спокойно, руками, сложенными на груди, как будто он сам их так положил перед темой, как уснуть. Может быть, так и было.
Нана пришла во дворец.
Постояла у тела — долго, в тишине. Смотрела на старое — на белую бороду, на закрытые глаза, на руки, которые столько лет держали скипетр, и страна и дочь, которая ушла.
— Она жива, — тихо сказала Нана. — Ты это знал. Ты ушёл, зная это.
Это была правда. И она была достаточной.
Колхида выбрала нового короля — из рода Эта, из дальних родственников, молодого и неплохого человека. На причинение ему первых лет — не политически, нет. Просто приходила во дворец, рисовала, разговаривала. Была тем, чем была при старом царе: присутствиям. Живым, теплым, настоящим.
Отец умер, когда ей было сорок два.
Давит угасал медленно — как гаснет свеча, не от ветра, а сама по себе, дойдя до конца. Без боли, без страха. Лежал в мастерской — он сам попросил перенести его туда, — смотрел на картины на стенах. На ее картинах — потому что их давно уже не писали, руки перестали слушаться.
— Ты превзошла меня, — сказал он однажды — в один из последних дней, когда голос ещё был.
— Нет, — сказала Нана.
— Да, — сказал он. — И это правильно. Так должно быть. Рекачёт дальше, чем начинается. Иначе — зачем.
Она держала его за руку.
Он умер на рассвете — в тот час, который любил больше всего. Когда небо над морем только начинало розоветь. Когда тьма ещё не совсем ушла, но свет уже пришёл.
Нана сидела рядом долго после.
Потом встала. Подошла к окну. Посмотрела на море — розовое, утреннее, живое.
— Спасибо, — сказала она. Неизвестно кому, отцу, жизни или Богам, которые подарили ей такого отца. Тому утру, в котором он решил уйти.
Потом взяла кисть и начала рисовать.
Нана рисовала. Орфей играл. Колхида жила — жизнь своей, тихой и глубокой, как жила здесь всегда: между морем и горами, между прошлым и настоящим, между теми, кто уходит, и теми, кто остается.
Письма приходили всё реже.
Последнее было, — она посчитала, — пять лет назад. Ясон писал из какого-то маленького города на берегу Адриатики — усталый, это чувствовалось в каждой строке. Писал про то, что там еще другое. Писал про то, что аргонавтов почти не осталось — кто умер, кто разошёлся так далеко, что и следа не найти. Писал про Геракла — тот жив, говорил, где-то на краю земли, всё ещё происходит что-то. Про Орфею не знал — Нана написала ему, что Орфей в Колхиде. Ясон ответил: хорошо. Это правильное место для него .
Про написал себя мало.
Только: Нана, я устал. Не от дороги — от себя на дороге. Я не знаю, куда плыть дальше. Впервые в жизни — не знаю .
Нана прочитала это письмо долго.
Потом написала ответ — короткий, как всегда, когда важна:
«Ясон. Ты знаешь куда. Просто ещё не выдерживаю себе это признание. Больше помнит тебя. Берег помнит тебя. Я помню тебя. Приплыви, когда будешь готов. Колхида здесь».
Она не знала, получила ли оно это письмо.
Ответа не было.
Прошёл год. Другой. Третий.
Тишина.
Орфей однажды спросил — осторожно, вечером в очаге, когда они сидели долго и молча:
— Ты думаешь о нём?
— Каждый день, — сказала Нана просто.
— Он приплывёт, — сказал Орфей.
— Откуда ты знаешь?
Орфей смотрел на огонь.
— Потому что есть люди, — сказал он медленно, — что вся жизнь плывет куда-то. А в конце жизни понимают: всё это время они плыли домой. Просто долго не знал, где он — дом.
Нана смотрела на огонь.
— А где его дом? — спросила она тихо.
Орфей посмотрел на нее.
— Там, — сказал он, — где его помнят настоящее.
Нана молчала.
За окном шумело море.
То же море. Всегда то же самое. Вечное, терпеловое, без памяти о свете — и при этом связывающее их всех: тех, кто уплыл, и тех, кто остался, тех, кто жив, и тех, кого уже нет, тех, кто ищет, и тех, кто ждёт.
Нана встала.
Подошла к холсту — тот, что стоял у дальней стены уже несколько месяцев, загрунтованный, чистый, ожидающий.
Взяла кисть.
И начало новой картины.
Старый человек на берегу. Лицом к морю. В руке — верёвка от маленького судна. И море перед ним — огромное, живое, зелёное.
ее рош.
ГЛАВА XVIII — ВСТРЕЧА
Он приплыл осенью.
Нана увидела судно с берега — маленькое, потпанрёное, явно прошедшее долгий путь. Не торговое — слишком маленькое. Не рыбацкое — форма другая. Одномачтовое, с заштопанным парусом, с бортами, видевшими много воды и много лет.
Она не торопилась.
Стояла на берегу с дощечкой в руках — как всегда, как каждое утро вот уже тридцать лет — и смотрела, как судно входит в залив. Медленно, осторожно — как понимать, когда не уверен в себе. Как понимать, когда давно не были дома и не знали: ждут ли ещё.
Якорь упал в воду.
С борта спустился человек — один. Медленно, с той осторожностью, что даётся не молодым телам. Пошёл к берегу воды — по колено, как когда-то давно, в первый раз, только тогда был лёгким шагом, а теперь — тяжёлым, но твёрдым.
Нана смотрела.
Он был стар. Не дряхл — нет. Но стареют так, как стареют люди, много прожившие и не щадившие себя: старое лицо, старшие руки, старшие особенной манерой держать тело, что бывает у людей, которые устали нести, но проблемы нести и продолжаются. Волосы — совсем белые. Борода — тоже. Но осанка — та же. Та самая осанка, которую она помнила тридцать лет: прямая, с тем спокойным достоинством, которая не требует ни присутствия, ни подтверждения.
Он объявил - берег. Затем остановился и посмотрел на нее.
И она посмотрела на него.
Много лет. Между ними много воды — в буквальном смысле и в переносном смысле. Много писем, много тишин между письмами на берегу, много утр на этом, много картин, много всего, что случается с человеком за тридцать лет жизни.
Они стояли в нескольких шагах и молчали.
Нана смотрела на него — тем, что видел не свое лицо, а то, что за взглядом. И видела человека усталого, израненного не телесно — внутри, где раны не измеряются, но болят дольше, а человека, который всю жизнь искал — и не нашёл — и теперь пришёл туда, откуда ушёл. Не потому, что признался, а потому что понял: некоторые вещи не искал — они уже есть. Они были всегда. Просто нужно время, чтобы это увидеть.
— Нана, — сказал он.
Голос — тот же. Ниже стал, с той хрипотцой, что приходит с годами. Но — тот же. Она узнала его, как узнала голос человека, которого долго не слышала: раньше, чем сейчас думаешь.
— Ясон, — сказала она.
Просто имена. Просто два слова. Но в них — всё. Весь этот берег, и та ночь, и море, и годы, и письма, и молчание между буквами, и картинами, и музыкой Орфея, и утра, и вечера, и то, что осталось — несмотря ни на что — осталось.
Он сделал шаг вперед.
Она не двинулась — стояла, ждала. Не потому что гордость. А потому что так правильно: кто уходил — тот и возвращается. Это его путь — сделай этот шаг. Это его работа.
Он подошёл.
Встал перед ней — ближе, ближе, чем было возможно тридцать лет назад, когда за ними стояло всё это ещё не прожитое время. Теперь — прожитое. Теперь — сзади. И это делало близость другого: не острой, не опасной. Тёплой. Как старый тепло огня — не то, что жжёт, а то, что греет.
Он смотрел на ее лицо — долго, внимательно, с тем выражением, что она видела когда-то на рисунке: человек, который встретил неожиданное и рад. Только теперь в этом вы заметили что-то ещё — что-то, чего тогда не было, что приходит только с годами: благодарность. Та тихая, глубокая благодарность, что бывает, когда понимаешь — вот оно. Вот то, что было настоящим. Всегда было. Я просто долго не понимал.
— Ты не изменилась, — сказал он.
— Изменилась, — сказала Нана. — Просто ты смотришь теми же глазами.
Он чуть улыбнулся — той самой улыбкой. Простой, открытый, чуть удивлённой. Той, которую она помнила лучше всего. Той, которую нарисовала ночью при лампе, пока Орфей играл.
— Ты рисуешь? — спросил он. Кивнул на дощечку.
— Каждое утро, — сказала она. — утро — море.
— Покажи.
Она повернулась дощечку.
На ней было утреннее море — самое, сегодняшнее, с розовым светом и тёмной полосой у горизонта. И силуэт корабля — маленький, вдали. Едва продвижения.
Ясон долго смотрел рисунок.
— Это мой корабль, — сказал он тихо.
— Да, — сказала Нана.
— Ты видела, что я иду?
— Я рисовала море, — сказала она. — Рука знала раньше глаз. Как всегда.
Ясон посмотрел на нее. В старых глазах его — тех же, горящих, несмотря на годы — что-то стало влажным. Он не отвёл взгляд. Не стал прятать. Просто — стоял и смотрел.
— Нана, — сказал он.
— Да.
— Прости меня.
Она думала — секунда, не больше. Не для эффекта. По-настоящему думала.
— Не за это, — сказала она.
— За то, что уплыло.
— Ты не мог не уплыть, — сказала она. — Это была твоя природа. Я знал это с первого дня. Фариос сказал мне. Да я и сама знала — без Фариоса. Нельзя просить реку не течь. Нельзя просить птицу не лететь. Нельзя просить тебя — не плыть.
— И всё же, — сказал он.
— И всё же — нечего прощать, — повторила она. — Ты прожила свою жизнь. Я жила свою. Обе — открыть.
Он смотрел на нее.
— Ты не злилась никогда?
Нана Думала — честно.
— Злилась, — сказала она. — Иногда. Ночью, когда писала тебе письма, и не знала, дойдут ли. Когда долго не было ответа. Когда узнала про Медею. Злилась — и отпускала. Это как прилив и отлив: приходит и уходит. Главное — не стройте на приливе. Строить нужно на том, что останется после.
— И что остаётся?
Нана посмотрела на море.
— Вот это, — сказала она. — Этот берег. Это утро. То, что мы стоим здесь — живые, оба живые. Это.
Ясон смотрел на море рядом с ней.
Они стояли долго — молча, как стояли тридцать лет назад, только тогда молчание было наполнено тем, что будет, а теперь — тем, что было. Оба молчания — полные. Просто по-разному.
— Орфей здесь? — спросил он наконец.
— Здесь, — сказала Нана. — Живёт у берега. Играет.
— Хорошо, — тихо сказал Ясон. — Хорошо, что он здесь.
— Пойдём, — сказала Нана. — Я познакомлю тебя с Колхидой заново. Не с той, что ты помнишь. С настоящим.
Ясон посмотрел на нее.
— Ты изменил её?
— Нет, — сказала Нана. — Она всегда была такая. Просто тогда у тебя не было времени смотреть. Ты всегда смотрел вперед.
— А теперь?
Она вернулась к нему.
— Теперь, — сказала она, — вперед — это здесь.
ГЛАВА XIX — КАРТИНА
Он жил в Колхиде.
Просто — жил. Не готовился к следующему плаванию, не снаряжал корабль, не смотрел на горизонт с темным особенным взглядом, что бывает у людей, потоком уже ушедших вперед тела. Просто жил — день за днём, утро за утро, в этом городе, у этого моря, рядом с мертвыми людьми.
Это давалось ему труднее, чем любое испытание Ээты.
Не потому что плохо — нет. А потому что непривычно. Причина того, что тишина поначалу казалась пустой, а остановленность — выглядела на поражение. Привыкнуть к тому, что сегодня не нужно никуда плыть, что завтра тоже не нужно — это требует от него большей динамики, чем запряжь медных быков.
Нана видела это.
Не говорила — просто видела. И дал время. Не торопила, не объяснила, не утешала. Просто приходил каждое утро — или он приходил к ней, — и они шли к морю. Стояли. Смотрели. Потом она рисовала, он сидел рядом. Молчали или говорили — как выходило.
Орфей встретил его без лишних слов.
Они посмотрели друг на друга — два старых аргонавта, два человека, бывших когда-то частью одного большого, — и обнялись. Крепко, молча, с той мужской прямотой, которая не требует слов и не нуждается в них.
— Живой, — сказал Орфей.
— Живой, — признался Ясон.
И этого было достаточно.
Они сидели втроём часто — в очаге в мастерской, как сидели когда-то Нана и Орфей. Теперь трое. Орфей играл, Нана рисовала, Ясон сидел и смотрел — то на огонь, то на картины на стенах, то на море в окне. Следствие — очень постепенно, как оттаивает что-то, долго пролежавшее в холоде, — в нём что-то изменилось. Тишина перестала казаться пустой. Остановленность закончилась поражением. Берег — перестал казаться концом дороги.
Началось что-то другое.
Чего — он ещё не знал. Но чувствовал.
Однажды — через несколько недель после приезда, в тихий осенний день, когда море лежало серым и спокойным, воздух пах первым холодом, — он пришёл в мастерскую и застал Нану за большим холстом.
Остановился у двери.
Смотрел — не входя, не нарушая. Она работала — спиной к нему, не слышала. Кость уверенно и быстро двигалась с той свободной хозяйкой, в руке которой думает сама.
Он смотрел на холст.
И видел — постепенно, по мере того, как картина открывалась с его угла — что-то знакомое. Что-то, что он узнал по частям: вот берег, ночь вот, вот вода у ног — тёмная, с отражениями звёзд. И два человека у этой воды. Стоят рядом. Не касаются — или почти не касаются — просто стоят. И в том, как стоять, на расстоянии между ними, в том, как написаны их руки, — всё то, о чём не было сказано слов в ту ночь. Всё то, что было — и осталось.
Ясон стоял в дверях и не мог подвинуться.
Нана почувствовала его присутствие — обернулась.
Они смотрели друг на друга. Он — на ней. Потом — на картине. Потом снова — на ней.
— Это та ночь, — сказал он. Не вопрос.
— Да, — сказала она.
— Ты писала это по памяти?
— Я писала это тридцать лет, — сказала она. — Не этот холст — это я недавно начал. Но эта ночь — тридцать лет. В разных вариантах. В набросках, в этюдах. Пока не она готова написать по-настоящему. По-настоящему — значит всё. Без купюр, без прикрас. Как было.
Ясон вошёл в мастерскую.
Подошёл к холсту — медленно, как приглядно к чему-то, что боятся спугнуть. Встал перед ним.
авторы законов.
На две фигуры у ночной воды. На звёздах в воде. На то пространство между людьми — то, в котором жило всё невысказано.
— Ты сохраняешь меня, — сказал он тихо.
— Да, — сказала Нана.
—терция календаря.
— Нет, — сказала она. — Я существую как ты настоящая. Это не одно и то же. Молодость — это время. Настоящее — это ты.
Ясон смотрел картину.
— Я узнаю себя, — сказал он. — Вот это — я. Вот это — то, Как я был в ту ночь. Каким я был — настоящим.
— Да, — сказала Нана.
— Я давно таким не был.
— Ты всегда такой, — сказала она. — Просто не всегда позволяешь себе это. Снаружи — много всего. Герой, аргонавт, человек-легенда. Всё это — тоже ты. Но вот это — тоже. И это — важно.
Он обернулся к ней.
— Нана, — сказал он.
— Да.
— Сохрани меня таким образом, — произнес он тихо. — Вот так. В этой картине. Чтобы этого осталось — когда меня не будет. Чтобы кто-нибудь когда-нибудь посмотрел и увидел: вот человек, который в ту ночь был настоящим. Который стоял на берегу и держал за руку женщину, которая видела его насквозь. И был счастлив — по-настоящему, без ничего лишнего.
Нана смотрела на него.
В глазах у нее было что-то — то самое, что бывает, когда слышишь что-то такое, что появляется прямо в том месте внутри, куда редко что-то появляется. Не слёзы — что-то до слёз. Та полнота, что бывает, когда жизнь возникает вся — вся сразу — встаёт перед тобой, и ты видишь её тело: и боль, и радость, и потери, и то, что осталось, несмотря на всё, — и понимаешь: да. Да. Вот оно. Вот это — правда.
— Я сохраню, — сказала она.
Просто. Без украшений.
Какого-нибудь.
Потом сделал шаг — и взял ее за руку. Ту же руку. Так же, как тридцать лет назад на берегу — осторожно, как брать что-то хрупкое, что дорого и что нельзя сломать.
Нана не убрала руку.
Они стояли перед картиной — двое пожилых людей с белыми волосами, стоящие перед картиной с двумя молодыми людьми у ночной воды. Двое живых — перед двумя нарисованными. И нарисованные были моложе, и нарисованные были неопытнее — но в одном нарисованные и живые были одинаковы.
В том, что было между ними.
В том расстоянии — пространство, в котором живёт всё невысказанное. В том тепле, что не требует слов. В этой задумке, что сильнее любое расстояние.
Орфей пришёл к вечеру.
Увидел их — стоящих перед картиной, держащихся за руки.
регулярный доступ к информации.
Сел у потокаа.
Играл — то самое, что играл когда-то ночью, когда Нана писала портрет. То, что про невидимое. Про то, что меняет форму, но не уходит. Про любовь, которая молчит — и именно поэтому остаётся навсегда.
Мастерская наполнилась музыкой.
Нана и Ясони стояли рядом и слушали.
Картина живая светилась в лампе, — ночная вода, два человека, звёзды.
ГЛАВА XV — ТРАГЕДИЯ МЕДЕИ
Весть пришла летом.
Не письмам — слухи не приходят письмами. Они приходят иначе: через торговцев, через моряков, через тех случайных людей, которые причаливают к берегу с полными трюмами товаров и полными головами чужих историй. Приходят обрывками, кусками, противоречивыми и путаными — и нужно сложить их вместе, как сложили разбитый сосуд из черепов, догадываясь о форме целого по форме частей.
Нана узнала от финикийского торговца.
Тот приплыл в Эа по обычным делам — ткани, благовония, бронза. Стоял на рынке, играя с купцами. Нана проходила мимо — случайно, по пути в мастерскую, с дощечкой под мышкой и потоками, далекими от торговых разговоров. Но имя она услышала.
Она остановилась.
Торговец говорил охотно — такие истории всегда рассказывают охотно, с той нехорошей живостью, с которой люди пересказывают чужие несчастья. Ясон в Коринфе взял новую жену — дочь коринфского царя Креонта, молодую, знатную. Медею отослал. Просто отослал — с детьми, без забот, без извинений, с тем холодным расчётом человека, для которого прошлое — это то, что можно снять с себя, как снимают старый плащ.
Нана слушала. Лицо ее было фиксированным.
Торговец продолжал — уже тише, уже с другим выражением: что было дальше, говорили по-разному. Одно — что Медея в гневе сожгла платье, подаренное новой невесте, и та сгорела. Другие — что прокляла весь дом Креонта. Третьи говорили страшное — о детях. Торговец замолчал на полуслове, когда увидел лицо Наны.
— Прости, — сказал он, — я не знаю, правда ли это. Слухи — они всегда больше правды.
Нана не ответила, она не плакала.
Пришла в мастерскую, закрыла дверь, поставила дощечку на стену. Встала в комнату — просто встала, без цели, без движения. Стояла долго. Смотрела в одну точку на полу — туда, где утренний свет наконец начал читать тень.
Потом медленно опустилась на пол — прямо там, где стояла. Поджала колени к груди. Обхватила руками.
И только тогда — тихо, без звука, без рыданий — заплакала.
Не от горя — хотя горе было. Не от жалости — хотя жалость была тоже. От чего-то более сложного, более глубокого. От того острого, невыносимого чувства, что бывает, когда видишь: то, чего боялась — случилось. То, о чём знал — сбылось. Не потому что предсказала — а потому что это. Понимала с того самого дня на берегу, когда смотрела на раненую птицу в руках подруги и думала: та птица не выживет.
Та птица не выжила.
Медея. Отдавшая всё — отец, родину, имя, себя. Отдавшая без остатка, без торга, без условий — так, как умеют любить только меня, в ком огонь. И получившая за это — что? Новая жена Ясона. Изгнание. Одиночество в чужом городе, с чужими богами, без древних лиц, которое знало бы ее настоящее — не колхидской ведьмой, не страшной чужеземкой, а просто Медеей. Той, что было в детстве. Той, что смотрела на закат с крепостной стеной и говорила: я боюсь только того, что уже произошло.
Нана сиделка на полу и думала об этом.
О том, как легко говорить — не бойся. О том, как страшно оказаться там, где страх уже не предупреждает, а просто живёт вместе с тобой — каждый день, каждую ночь, при каждом взгляде чужих людей, в каждом слове на чужом языке.
О том, что она — Нана — была права, когда осталась.
Эта мысль пришла не с торжеством. Не с облегчением. Просто — пришла. Тихая, холодная, как факт. Как то, что есть — и ничего с этим не сделаешь.
Она была права, что осталось. Но от этого права не было легче. Потому что рядом с этой правотой жила правда другая — Медея тоже была права. По своей природе. По своему огню. Она не могла иначе — так уйти же, как Нана не могла. Два разных человека, два разных выбора, две разные судьбы. Ни одна не лучше. Ни одна не хуже. Просто — разные.
И обоих нужно — открыть.
Нана сиделка на полу ещё долго. Потом встала, взяла кисть и начала рисовать.
Эту картину она писала три дня.
Не отрываясь — почти. Спала урывками, ела мало, не выходила из мастерской. Отец заглянул в дверь — ее лицо, видел холст — и уходил молча, не задавая вопросов. Он хорошо знал дочь. Знал: когда она вот так — не мешает. Просто будь рядом. Принеси хлеб. Поставь у дверей. Уйди.
Картина была большая — больше, чем Нана обычно работала.
На ней была женщина.
Одна. На берегу чужого моря — не колхидского, другого, светлее, мельче. Стоит спиной к городу, человек к воде. Прямая. Без украшений. Тёмные волосы распущены — ветер несёт их в сторону. Лица не видно — только фигура, только спина, только это поворотное плечо, в котором — всё.
Нана не нарисовала ей лицо.
Намеренно.
Потому что лицо Медеи в ту минуту — в минуту ту, когда жизнь сломалась — она не знала. Не видела. И нарисовать его по воображению было бы ложью. А в картинах она не умела — не потому, что не хотела, а потому, что кисть не слушалась, когда она думала.
Но спину — спину она знала. Помнила. Ту самую последнюю, гордую, несгибаемую спину, которую видела в последний день, когда Медея стояла у ворот корабля.
Та спина и сейчас была прямой.
«Это было важно», — подумала Нана, когда заканчивала картину. Важно, что прямо. Важно, что не согнулась — ни под тяжестью потери, ни под тяжестью чужого взгляда, ни под тяжестью того страшного, что случилось. Согнуться — легче. Сломаться — проще. Остаться прямо, когда всё рушится, — это той силы, что требует большего любого другого.
Медея оставалась прямой.
Нана была в этом уверена — без доказательств, без подтверждений. Просто знал. Так же, как знали когда-то, что корабль на горизонте придёт. Та же самая уверенность — глубокая, безмолвная, беспричинная и безошибочная.
Когда картина была закончена, она долго стояла перед ней и смотрела.
Потом достала письмо — то, последнее, что пришло от Ясона полгода назад. Перечитала — быстро, не останавливаясь, только те строки, где было о Медее.
Она изменилась. Стала тише .
Нана забота: тихость — это не всегда плохо. Иногда тише — это то, что остается, когда огонь перегорел и стал углями. Угли тише огня. Но они горячее. И продлить.
Она написала письмо.
Не Ясону — Медее. Напрямую, без посредников. Узнала у торговцев, как найти человека в Коринфе. Заплатила гонцу.
Письмо было самым коротким.
« крах снаб.
Я слышала.
Не буду говорить о том, что произошло — ты знаешь это лучше меня, ты жила этим, а не слышала от торговцев на рынке. Скажу только одно.
Ты жива. Это значит — всё остальное поправимо. Или не поправимо — но ты жива. И пока ты жива — ты сильнее того, что с тобой случилось. Ты всегда была сильнее. Я знаю это с детства.
Если тебе некуда идти — Колхида здесь. Я здесь. Отец — отец постарел, но он здесь. Твоя комната во дворце стоит пустой. Еще то же самое.
Приедь, если захочешь. Не приедешь — напиши. Просто напиши — что жива. Этого достаточно.
Нана»
Гонец взял письмо.
Уехал.
Нана вернулась на холсту.
Смотрела на нарисованную спину — впереди темные волосы на ветру, чужое море впереди.
— Держись, — сказала она тихо. — Просто держись.
За окном шумело колхидское лето — щедрое, золотое, пахнущее виноградом и морем, живое так, как умеет жить только в этом месте на земле. Птицы кричали в саду. Где-то внизу, у берега, перекликались рыбаки.
шли.
Как всегда шла — невзирая ни на что. Без света, без разрешения, без взглядов на это, готов ли ты к следующему дню или нет.
Нана взяла кисть.
И начало новой картины.
ГЛАВА XVI — ОРФЕЙ ВОЗРАЩАЕТСЯ
Он пришёл осенью.
Нана увидела его издалека — на берегу, где стояла лицом с дощечкой, как стояла каждое утро уже много лет. Корабль был небольшим, торговым — из тех, что ходят вдоль берегов, не удаляясь в открытое море. Причалил тихо, без особого шума. Сошли несколько человек — торговцы, моряки, обычные люди с одинаковыми лицами.
И один — необычный.
Нана опустила кисть ещё до того, как разглядела лицо. Что-то в том, как он двигался — медленно, с той видимостью, что идет не от дороги, а изнутри, — что-то узнала раньше глаз. Узнала так же, как узнала музыку, которую давно не слышали, — с первых тактов, раньше, чем возникаешь мысль: да, это оно.
Лира была у него через плечо.
Орфей.
Он тоже увидел ее — остановился у воды, в нескольких шагах от берега, и смотрел. Постарел — не сильно, но заметно. Не лицо — чем-то другим, тем, что стареет в людях, перед лицом: что-то в глазах, что-то в том, как стоит, как держит голову. Как будто нёс что-то очень долго — и устал. Не сломался — просто устал. Это разные вещи.
Они смотрели друг на друга через несколько шагов воды и песка.
Потом Нана улыбнулась.
— Я говорила, что вернёшься, — сказала она.
Орфей смотрел на нее — и в его глазах было выражение, что она видела у него в последний день, когда он приходил прощаться: узнавание. Как узнать место, которое видели далеко и которое осталось именно таким, Каким запомнилось.
— Говорила, — сказал он.
Голос у него был тот же — тихий, ровный. Но в нем было что-то новое. Что-то, чего не было раньше. Что-то, что Нана не сразу сказала, а когда сказала — не удивилась: пустота. Не злая, не горькая. Просто — пустота. Как бывает в сосуде, из которого вылили всё предписания и ещё не налили нового.
— Пойдём, — сказала Нана. — Я накормлю тебя.
Орфей не возражал.
Это событие произошло давно вечером, в очаге в мастерской, где Нана всегда принимала то, с чем хотела говорить по-настоящему. Не в доме, не за парадным столом — здесь, среди картин и запаха красок, в огне. Это место располагалось к правде.
Рассказывал про годы после Колхиды — про Иолк, про долгую дорогу домой, про то, как разошлись аргонавты — каждый к своей судьбе, как разлетаются птицы из одной стаи. Про Фракию, куда он вернулся — к своим горам, своим рекам, своей лире. Про то, как там жило — тихо, почти отшельником, только музыка и ничего больше.
Потом замолчал.
Нана не торопила. Подбросила в очаг ветку — огонь качался, разгорелся ярче.
— Эвридика, — сказал наконец Орфей.
Просто имя. Нана перемена — медленно.
— Я думал, что смирился, — продолжает он, — тихо, ровно, без надрыва, с той странной спокойствием, что бывает у людей, давно живущих с болью. — Годы прошли. Много лет. Я работал, играл, жил — в общем смысле жил. И думал: вот, отпустило. Вот, научился.
Он посмотрел на огонь.
— Не отпустило, — сказал он. — Просто стал привычным. А это разные вещи.
— Да, — сказала Нана. — Разные.
— Я понял это, когда однажды утром — обычным утром, без повода, без причины — встал и не смог взять лиру. Просто — не смог. Руки взяли, пальцы коснулись верёвки — и ничего. Тишина. Как будто что-то внутри, из чего всегда шла музыка, — закрылось.
Нана смотрела на него.
— Как долго?
— Три месяца, — сказал Орфей. — Три месяца — молчание. Я ходил, дышал, ел, разговаривал с людьми. Но музыки не было. Как будто умер тот, кто во мне играл.
— А потом?
Он помолчал.
— Потом я вспомнил тебя, — сказал он. — Странно, да? Мы видели несколько дней — много лет назад. Но я вспомнил — как ты говорил тогда. О боли и красоте. Что они рядом. Что боль — не перестать смотреть на красивое. И что лучшие картины рождаются из самого тяжелого.
Нана молчала.
— Я взял лиру, — продолжает Орфей. — И играл про нее. Не красивое — честное. Не то, Каким ее хотел запомнить — то, Каким помнил на самом деле. Со всей болью, со всей пустотой, со всем тем темным, что накопилось за годы, и чего я боялся касаться.
— И?
— И музыка вернулась, — просто сказал он.
Огонь потрескивал. В мастерской было тепло — тем особенным теплом, что бывает в закрытом пространстве осенним вечером, когда снаружи холодно, а внутри — нет.
— Почему ты приехал сюда? — спросила Нана.
Орфей думал — по-настоящему, не торопясь.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Точнее — знаю, но не могу объяснить разумно. Что-то потянуло. Сюда, именно сюда — в Колхи, на этот берег. Как будто что-то здесь незаконное. Или — что-то, что начинается.
Нана смотрела на него.
— Ты сказал мне тогда, — медленно произнесла она, — что жалеешь, что мы не встретились раньше. Что художница и музыкант — сказала бы о красоте всю ночь.
Орфей посмотрел на нее. Что-то в его лице изменилось — едва заметно. Ожило.
— Говорил.
— Теперь время есть, — сказала Нана просто. — Куда тебе торопиться?
Орфей смотрел на нее — долго, с тем выражением, что она видела у него в первый день, когда он стоял на палубе Арго и смотрел на берег: внимательность, тишина, и что-то под ними — что-то теплое, осторожное, как огонёк, который только что зажгли и ещё не знает: разгорится или погаснет.
— Никуда, — сказал он наконец.
— Тогда завтра с утра, — сказала Нана. — Я покажу тебе Колхиду. Не ту, что видели с кораблем.
Они долго шли по Колхиде.
Не день — дни. Нана заказывала ему всё — не так, как экскурсовод показывает достопримечательности, а как показывает то, что любит: медленно, с отступлениями, с остановками в самых неожиданных местах. Вот здесь — маленький водопад в горах, куда она ходила рисовать каждую весну, когда снег таял и вода становилась мутной и стремительной. Вот здесь — старый каштан у дороги, он говорил тысячу лет и в дупле, в котором по преданию жил дух, охранявший путников. Вот — рыбацкий берег, не тот, парадный, в городе, а дальний, куда горожане не ходил, где сети сушились на кольях и лодках пахли смолой и рыбой.
Орфей пришел и смотрел — так, как смотрят музыканты на мир: не только глазами, а всем собой, всей своей способностью принять. И Нана видела, как что-то в нём — то самое, что было закрыто — начинает открываться. Осторожно. Медленно. Как раскрыть цветок — не по чьей-то команде, а по своей природе, когда пришло время и свет правильный.
Он играл вечерами.
Сидел в очаге — в мастерской, она приглашала его каждый вечер — и играла. Не для нее — для себя, для огня, для тишины вокруг. Нана рисовала рядом — молчание, не мешает, просто присутствие. И это было именно то, о чем он говорил на корабле много лет назад — то молчание, которое бывает между двумя людьми, которым хорошо вместе. Не пустое — полное.
Однажды он сыграл что-то новое — Нана сразу почувствовала: новое. Не из старого репертуара, не из того, что играло раньше. Что-то, рождается прямо сейчас, здесь, в этой мастерской, в этом мире, в этот вечер.
Она оторвалась от холста. Слушала.
Музыка была — как Колхида. Не похожая на нее намеренно, не иллюстративная. Просто — та же природа. Та же смесь тепла и глубины, щедрости и серьёзности, красоты, которая не притворяется.
Когда он закончил, она долго молчала.
— Это про что? — спросила она наконец.
— Про то, — сказал он медленно, — как бывает, когда думаешь, что потерял что-то навсегда. А оно не потерялось — просто изменило форму. Стало другим. Но осталось.
Нана смотрела на него.
— Это про Эвридику?
— Это про всё, — сказал Орфей. — Про нее. Про дорогу. Про Колхиду. Про тебя — немного.
— Про меня?
— Про то, — сказал он, — как бывает, когда встречаешь человека, который умеет быть. Просто — быть. Без лишнего. Без притворства. Я не встречал таких часто. Это редкость.
Нана смотрела на него — с той своей внимательностью, что видела не лицо, а что-то за ним. И видела сейчас: человек, который начинает появляться. Не к прошлому — к себе. К тому же, кто умеет играть от удовольствия, а не только от боли.
— Сыграй ещё, — сказала она.
Они говорили — много, долго, о том, о чём говорят художник и музыкант, когда у верхнего края времени и оба честные: о красоте и о том, откуда она берётся. О том, можно ли создать красоту намеренно — или она всегда приходит сама, как гость, которого не звали, но она рада. О боли как материале. О том, как страх убивает искусство — и о том, как преодолевается этот страх.
— Ты боишься рисовать что-то? — спросил он однажды.
Нана думала честно.
— Одно лицо, — сказала она наконец.
— Чьё?
— Его. Ясона.
Орфей смотрел на нее.
— стой?
— Что — если нарисую по-настоящему, — сказала она медленно, — не набросок, не этюд, а настоящий портрет — это будет слишком. Слишком настоящий. Слишком высокий. Я боюсь, что если нарисую его так — он уже никуда не денется. Остается здесь навсегда. На холсте, в стене, в этой комнате. И я не знаю — хочу ли я этого.
— Ты уже боишься потерять то, чего ещё нет, — тихо сказал Орфей.
— Да, — призналась Нана.
— Это знакомо, — сказал он. — Я так боялся играть про Эвридику — именно по этой причине. Пока не играла — она была только моей. Внутри, в темноте, где никто не трогает. Но там она и температура — в темноте. Живая музыка требует света.
Нана долго молчала.
— Живая картина тоже, — сказала она наконец.
Орфей не. Просто смотрел на нее — тихо, терпеливо. Как смотрят, когда понимают: человек сам дойдёт. Ему не нужна поддержка. Ему нужно только время.
На следующее утро Нане достался большой холст.
Тот, что хранила в дальнем эфире мастерской — чистый, загрунтованный, ждавший свой час. Она знала: этот фон — для чего-то важного. Не знал только — для чего. Теперь знал.
Она начала с глаз.
Всегда начинала с глаз — в них живёт всё. Остальное можно додумать, дописать, переделать. Глаза — нет. Глаза либо получат сразу, либо не получат никогда.
Эти глаза получились сразу.
Она писала весь день — не останавливаясь, не отходя. Орфей пришёл к вечеру, увидел её за работой — и молча сел в углу. Взял лиру. Начал играть — тихо, не мешая, просто наполняя пространство звуком.
Нана рисовала.
Орфей играл.
Темнело. Зажгли лампу. Легили по-другому — но работа не остановилась, потому что в такие минуты нет ни дня, ни ночи, есть только то, что делаешь, и то, что из этого рождается.
К полуночи портрет был закончен.
Нана отступила назад. Посмотрела.
Ясон смотрел с холста — живой, узнаваемый, с такими стойкими глазами, что горели внутренним огнем. Не молодой и не старый — такой, каким она его знала: в ту ночь на берегу, под звёздным небом в Колхидах, когда стояли рядом у воды и держались за руки, а впереди было море, а сзади — всё остальное.
Орфей закончил игру.
Подошёл, встал рядом с ней и посмотрел на портрет.
— Вот как он выглядит, — сказал он наконец. — Я не видел его таким. Я видел Ясона-командира, Ясона-героя. Ты нарисовала Ясона-человека.
— Я всегда рисую человека, — сказала Нана.
Они стояли рядом и смотрели на портрет.
— Тебе теперь легче? — спросил Орфей.
Нана думала.
— Да, — сказала она. — Ты был прав. Живая вещь требует света. В темноте она не живёт — она просто хранит. А хранение — это не жизнь.
Ор рок материалов.
Они ещё постояли молчание — вдвоём, перед портретом, в лампе на свете, в тишине ночной мастерской, в том особенном тишине, что бывает, когда что-то важное было только что было сделано и ещё не остыло.
Потом Орфей взял лиру.
— Можно? — спросил он — кивнув на портрет.
— Можно, — сказала Нана.
И он сыграл — для портрета, для Ясона, для той ночи на ночь, которую не видел, но, казалось, понял. Сыграл то, что нельзя было сказать словами — ни по-гречески, ни по-колхидски, ни на каком-то другом языке мира.
Музыка плыла по мастерской.
Нана слушала.
И думала — спокойно, без боли, впервые без боли — что, может быть, вот оно. Вот то, о чем говорил Фариос тогда, много лет назад у храмового огня. Есть любовь, которая молчит — и только та любовь остаётся навсегда. Потому что ее некуда потерять .
Нельзя потерять то, что уже стало частью тебя.
Нельзя потерять то, что нарисовано.
Нельзя потерять то, что сыграно.
За окном была ночь — колхидская, вкусная, живая. Где-то вдали шумело море.
Всё то же море, - вечное.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ — ВЕЧНОЕ РУНО
ГЛАВА XVII — ПОСЛЕДНИЕ ПЛАВАНИЯ
Годы шли.
Не быстро — нет. Годы никогда не идут быстро, когда живёшь их изнутри. Они идут так, как идут только они: день за днём, утро за утро, с той неспешной, неотвратимой поступью, против которой нет ни щита, ни молитвы, ни даже желания — потому что желать остановить время так же бессмысленно, как желать остановить море.
Нана рисовала.
Всегда — рисовала. Это не менялось ни с годами, ни со временами года, ни с тем, что случилось вокруг и внутри. Изменилась живопись — стала углубляться, строже, освобождалась от всего лишнего, как освобождается от взрослого всё зрелое: дерево развивается юношескую пышность и становится собой, горы под снегом требуют летние детали и становятся только горами — прежде всего, без украшений. Нана в свои сорок рисовала иначе, чем в двадцать. Меньше красоты — больше правды. Меньше цвета — больше света. Меньше слов — больше молчания.
Орфей жил в Колхиде.
Он так и остался — не навсегда, как сказал себе поначалу, а просто остался, потому что некуда было и незачем. Снял небольшой дом у берега — простой, с видом на море и сад, где росли инжир и алыча. Играл. Иногда — на площадках, для людей; чаще — для себя, для берега, для вечерней воды. Колхидцы приняли его без лишних вопросов — здесь умные люди, которым некуда больше идти. Здесь знали: такие люди не обуза. Такие люди — дар.
Он и Нана виделись часто — не каждый день, но часто. Иногда работали вместе — она рисовала, он играл, и в этом было что-то, что оба не пытались объяснить. Просто — хорошо. Просто — правильно. Два художника, две стихии, нельзя два раза говорить о том, о чем говорить словами.
Письма от Ясона приходили — редко, но приходили.
Раз в год. Иногда — реже. Жизнь его изменилась — Нана следила за чудовищными переменами через буквы букв, как следят за берегом с кораблем: видишь только общее, без деталей, но общее — достаточно для понимания. Коринф. Потом — другой город. Потом — снова дорога. Ясон не умело стоял — она знала это с самого начала, и письма подтвердили: дороги не становятся людьми дома, сколько лет ни проходи.
О Медее он писал редко и мало.
Нана не спрашивала.
От Медеи — ни слова. Нана написала ей дважды после той первой весточки. Ответа не было. Она не обиделась — поняла. Некоторые люди умеют принимать любовь, только находясь рядом. На расстоянии — не умеют. Или не хочу. Или слишком больно — получать письма от той жизни, которую оставила и которая продолжается без тебя, живая и теплая, пока твоей семьи — нет.
Нана оставила Медею в другом месте.
Но рисовала ее — иногда. Небольшие, быстрые зарисовки, которые никому не заказывала. Медея у чужого моря. Медея с детьми — двое мальчиков, темноволосые, как она. Медея у огня — всегда у огня, потому что огонь был ее стихией, и Нана не умела рисовать ее иначе.
Эт умер в восьмом году после отплытия Арго.
Тихо — во сне, в своей комнате, в ту ночь, когда над Колхидой была большая гроза и море штормило. Арсен нашёл его утро — спокойно, руками, сложенными на груди, как будто он сам их так положил перед темой, как уснуть. Может быть, так и было.
Нана пришла во дворец.
Постояла у тела — долго, в тишине. Смотрела на старое — на белую бороду, на закрытые глаза, на руки, которые столько лет держали скипетр, и страна и дочь, которая ушла.
— Она жива, — тихо сказала Нана. — Ты это знал. Ты ушёл, зная это.
Это была правда. И она была достаточной.
Колхида выбрала нового короля — из рода Эта, из дальних родственников, молодого и неплохого человека. На причинение ему первых лет — не политически, нет. Просто приходила во дворец, рисовала, разговаривала. Была тем, чем была при старом царе: присутствиям. Живым, теплым, настоящим.
Отец умер, когда ей было сорок два.
Давит угасал медленно — как гаснет свеча, не от ветра, а сама по себе, дойдя до конца. Без боли, без страха. Лежал в мастерской — он сам попросил перенести его туда, — смотрел на картины на стенах. На ее картинах — потому что их давно уже не писали, руки перестали слушаться.
— Ты превзошла меня, — сказал он однажды — в один из последних дней, когда голос ещё был.
— Нет, — сказала Нана.
— Да, — сказал он. — И это правильно. Так должно быть. Рекачёт дальше, чем начинается. Иначе — зачем.
Она держала его за руку.
Он умер на рассвете — в тот час, который любил больше всего. Когда небо над морем только начинало розоветь. Когда тьма ещё не совсем ушла, но свет уже пришёл.
Нана сидела рядом долго после.
Потом встала. Подошла к окну. Посмотрела на море — розовое, утреннее, живое.
— Спасибо, — сказала она. Неизвестно кому. Отцу. Жизни. Богам, которые подарили ей такого отца. Тому утру, в котором он решил уйти.
Потом взяла кисть и начала рисовать.
Десятый год после отплытия Арго.
Исключительный слабый.
Два посых.
Нана рисовала. Орфей играл. Колхида жила — жизнь своей, тихой и глубокой, как жила здесь всегда: между морем и горами, между прошлым и настоящим, между теми, кто уходит, и теми, кто остается.
Письма приходили всё реже.
Последнее было, — она посчитала, — пять лет назад. Ясон писал из какого-то маленького города на берегу Адриатики — усталый, это чувствовалось в каждой строке. Писал про то, что там еще другое. Писал про то, что аргонавтов почти не осталось — кто умер, кто разошёлся так далеко, что и следа не найти. Писал про Геракла — тот жив, говорил, где-то на краю земли, всё ещё происходит что-то. Про Орфею не знал — Нана написала ему, что Орфей в Колхиде. Ясон ответил: хорошо. Это правильное место для него .
Про написал себя мало.
Только: Нана, я устал. Не от дороги — от себя на дороге. Я не знаю, куда плыть дальше. Впервые в жизни — не знаю .
Нана прочитала это письмо долго.
Потом написала ответ — короткий, как всегда, когда важна:
«Ясон. Ты знаешь куда. Просто ещё не выдерживаю себе это признание. Больше помнит тебя. Берег помнит тебя. Я помню тебя. Приплыви, когда будешь готов. Колхида здесь».
Она не знала, получила ли оно это письмо.
Ответа не было.
Прошёл год. Другой. Третий.
Тишина.
Орфей однажды спросил — осторожно, вечером в очаге, когда они сидели долго и молча:
— Ты думаешь о нём?
— Каждый день, — сказала Нана просто.
— Он приплывёт, — сказал Орфей.
— Откуда ты знаешь?
Орфей смотрел на огонь.
— Потому что есть люди, — сказал он медленно, — что вся жизнь плывет куда-то. А в конце жизни понимают: всё это время они плыли домой. Просто долго не знал, где он — дом.
Нана смотрела на огонь.
— А где его дом? — спросила она тихо.
Орфей посмотрел на нее.
— Там, — сказал он, — где его помнят настоящее.
Нана молчала.
За окном шумело море.
То же море. Всегда то же самое. Вечное, терпеловое, без памяти о свете — и при этом связывающее их всех: тех, кто уплыл, и тех, кто остался, тех, кто жив, и тех, кого уже нет, тех, кто ищет, и тех, кто ждёт.
Нана встала.
Подошла к холсту — тот, что стоял у дальней стены уже несколько месяцев, загрунтованный, чистый, ожидающий.
Взяла кисть и начала рисовать новую картину.
Старый человек на берегу. Лицом к морю. В руке — верёвка от маленького судна. И море перед ним — огромное, живое, зелёное.
ГЛАВА XVIII — ВСТРЕЧА
Он приплыл осенью.
Нана увидела судно с берега — маленькое, потпанрёное, явно прошедшее долгий путь. Не торговое — слишком маленькое. Не рыбацкое — форма другая. Одномачтовое, с заштопанным парусом, с бортами, видевшими много воды и много лет.
Она не торопилась.
Стояла на берегу с дощечкой в руках — как всегда, как каждое утро вот уже тридцать лет — и смотрела, как судно входит в залив. Медленно, осторожно — как понимать, когда не уверен в себе. Как понимать, когда давно не были дома и не знали: ждут ли ещё.
Якорь упал в воду.
С борта спустился человек — один. Медленно, с той осторожностью, что даётся не молодым телам. Пошёл к берегу воды — по колено, как когда-то давно, в первый раз, только тогда был лёгким шагом, а теперь — тяжёлым, но твёрдым.
Нана смотрела.
Он был стар. Не дряхл — нет. Но стареют так, как стареют люди, много прожившие и не щадившие себя: старое лицо, старшие руки, старшие особенной манерой держать тело, что бывает у людей, которые устали нести, но проблемы нести и продолжаются. Волосы — совсем белые. Борода — тоже. Но осанка — та же. Та самая осанка, которую она помнила тридцать лет: прямая, с тем спокойным достоинством, которая не требует ни присутствия, ни подтверждения.
Он объявил, - берег.
Остановился и посмотрел на нее.
И она посмотрела на него.
Много лет. Между ними много воды — в буквальном смысле и в переносном смысле. Много писем, много тишин между письмами на берегу, много утр на этом, много картин, много всего, что случается с человеком за тридцать лет жизни.
Они стояли в нескольких шагах.
Молчали.
Нана смотрела на него — тем, что видел не свое лицо, а то, что за взглядом. И видела: человек. Усталого, израненного не телесно — внутри, где раны не измеряются, но болят дольше. Человека, который всю жизнь искал — и не нашёл — и теперь пришёл Туда, откуда ушёл. Не потому, что признался. А потому что понял: некоторые вещи не искал — они уже есть. Они были всегда. Просто нужно время, чтобы это увидеть.
— Нана, — сказал он.
Голос — тот же. Ниже стал, с той хрипотцой, что приходит с годами. Но — тот же. Она узнала его, как узнала голос человека, которого долго не слышала: раньше, чем сейчас думаешь.
— Ясон, — сказала она.
Просто имена. Просто два слова. Но в них — всё. Весь этот берег, и та ночь, и море, и годы, и письма, и молчание между буквами, и картинами, и музыкой Орфея, и утра, и вечера, и то, что осталось — несмотря ни на что — осталось.
Он сделал шаг вперед.
Она не двинулась — стояла, ждала. Не потому что гордость. А потому что так правильно: кто уходил — тот и возвращается. Это его путь — сделай этот шаг. Это его работа.
Он подошёл.
Встал перед ней — ближе, ближе, чем было возможно тридцать лет назад, когда за ними стояло всё это ещё не прожитое время. Теперь — прожитое. Теперь — сзади. И это делало близость другого: не острой, не опасной. Тёплой. Как старый тепло огня — не то, что жжёт, а то, что греет.
Он смотрел на ее лицо — долго, внимательно, с тем выражением, что она видела когда-то на рисунке: человек, который встретил неожиданное и рад. Только теперь в этом вы заметили что-то ещё — что-то, чего тогда не было, что приходит только с годами: благодарность. Та тихая, глубокая благодарность, что бывает, когда понимаешь — вот оно. Вот то, что было настоящим. Всегда было. Я просто долго не понимал.
— Ты не изменилась, — сказал он.
— Изменилась, — сказала Нана. — Просто ты смотришь теми же глазами.
Он чуть улыбнулся — той самой улыбкой. Простой, открытый, чуть удивлённой. Той, которую она помнила лучше всего. Той, которую нарисовала ночью при лампе, пока Орфей играл.
— Ты рисуешь? — спросил он. Кивнул на дощечку.
— Каждое утро, — сказала она. — утро — море.
— Покажи.
Она повернулась дощечку.
На ней было утреннее море — самое, сегодняшнее, с розовым светом и тёмной полосой у горизонта. И силуэт корабля — маленький, вдали. Едва продвижения.
Ясон долго смотрел рисунок.
— Это мой корабль, — сказал он тихо.
— Да, — сказала Нана.
— Ты видела, что я иду?
— Я рисовала море, — сказала она. — Рука знала раньше глаз. Как всегда.
Ясон посмотрел на нее. В старых глазах его — тех же, горящих, несмотря на годы — что-то стало влажным. Он не отвёл взгляд. Не стал прятать. Просто — стоял и смотрел.
— Нана, — сказал он.
— Да.
— Прости меня.
Она думала — секунда, не больше. Не для эффекта. По-настоящему думала.
— Не за это, — сказала она.
— За то, что уплыло.
— Ты не мог не уплыть, — сказала она. — Это была твоя природа. Я знал это с первого дня. Фариос сказал мне. Да я и сама знала — без Фариоса. Нельзя просить реку не течь. Нельзя просить птицу не лететь. Нельзя просить тебя — не плыть.
— И всё же, — сказал он.
— И всё же — нечего прощать, — повторила она. — Ты прожила свою жизнь. Я жила свою. Обе — открыть.
Он смотрел на нее.
— Ты не злилась никогда?
Нана Думала — честно.
— Злилась, — сказала она. — Иногда. Ночью, когда писала тебе письма, и не знала, дойдут ли. Когда долго не было ответа. Когда узнала про Медею. Злилась — и отпускала. Это как прилив и отлив: приходит и уходит. Главное — не стройте на приливе. Строить нужно на том, что останется после.
— И что остаётся?
Нана посмотрела на море.
— Вот это, — сказала она. — Этот берег. Это утро. То, что мы стоим здесь — живые, оба живые. Это.
Ясон смотрел на море рядом с ней.
Они стояли долго — молча, как стояли тридцать лет назад, только тогда молчание было наполнено тем, что будет, а теперь — тем, что было. Оба молчания — полные. Просто по-разному.
— Орфей здесь? — спросил он наконец.
— Здесь, — сказала Нана. — Живёт у берега. Играет.
— Хорошо, — тихо сказал Ясон. — Хорошо, что он здесь.
— Пойдём, — сказала Нана. — Я познакомлю тебя с Колхидой заново. Не с той, что ты помнишь. С настоящим.
Ясон посмотрел на нее.
— Ты изменил её?
— Нет, — сказала Нана. — Она всегда была такая. Просто тогда у тебя не было времени смотреть. Ты всегда смотрел вперед.
— А теперь?
Она вернулась к нему.
— Теперь, — сказала она, — вперед — это здесь.
ГЛАВА XIX — КАРТИНА
Он жил в Колхиде.
Просто — жил. Не готовился к следующему плаванию, не снаряжал корабль, не смотрел на горизонт с темным особенным взглядом, что бывает у людей, потоком уже ушедших вперед тела. Просто жил — день за днём, утро за утро, в этом городе, у этого моря, рядом с мертвыми людьми.
Это давалось ему труднее, чем любое испытание Ээты.
Не потому что плохо — нет. А потому что непривычно. Причина того, что тишина поначалу казалась пустой, а остановленность — выглядела на поражение. Привыкнуть к тому, что сегодня не нужно никуда плыть, что завтра тоже не нужно — это требует от него большей динамики, чем запряжь медных быков.
Нана видела это.
Не говорила — просто видела. И дал время. Не торопила, не объяснила, не утешала. Просто приходил каждое утро — или он приходил к ней, — и они шли к морю. Стояли. Смотрели. Потом она рисовала, он сидел рядом. Молчали или говорили — как выходило.
Орфей встретил его без лишних слов.
Они посмотрели друг на друга — два старых аргонавта, два человека, бывших когда-то частью одного большого, — и обнялись. Крепко, молча, с той мужской прямотой, которая не требует слов и не нуждается в них.
— Живой, — сказал Орфей.
— Живой, — признался Ясон.
И этого было достаточно.
Они сидели втроём часто — в очаге в мастерской, как сидели когда-то Нана и Орфей. Теперь трое. Орфей играл, Нана рисовала, Ясон сидел и смотрел — то на огонь, то на картины на стенах, то на море в окне. Следствие — очень постепенно, как оттаивает что-то, долго пролежавшее в холоде, — в нём что-то изменилось. Тишина перестала казаться пустой. Остановленность закончилась поражением. Берег — перестал казаться концом дороги.
Началось что-то другое.
Чего — он ещё не знал. Но чувствовал.
Однажды — через несколько недель после приезда, в тихий осенний день, когда море лежало серым и спокойным, воздух пах первым холодом, — он пришёл в мастерскую и застал Нану за большим холстом.
Остановился у двери.
Смотрел — не входя, не нарушая. Она работала — спиной к нему, не слышала. Кость уверенно и быстро двигалась с той свободной хозяйкой, в руке которой думает сама.
Он смотрел на холст.
И видел — постепенно, по мере того, как картина открывалась с его угла — что-то знакомое. Что-то, что он узнал по частям: вот берег, ночь вот, вот вода у ног — тёмная, с отражениями звёзд. И два человека у этой воды. Стоят рядом. Не касаются — или почти не касаются — просто стоят. И в том, как стоять, на расстоянии между ними, в том, как написаны их руки, — всё то, о чём не было сказано слов в ту ночь. Всё то, что было — и осталось.
Ясон стоял в дверях и не мог подвинуться.
Нана почувствовала его присутствие — обернулась.
Они смотрели друг на друга. Он — на ней. Потом — на картине. Потом снова — на ней.
— Это та ночь, — сказал он. Не вопрос.
— Да, — сказала она.
— Ты писала это по памяти?
— Я писала это тридцать лет, — сказала она. — Не этот холст — это я недавно начал. Но эта ночь — тридцать лет. В разных вариантах. В набросках, в этюдах. Пока не она готова написать по-настоящему. По-настоящему — значит всё. Без купюр, без прикрас. Как было.
Ясон вошёл в мастерскую.
Подошёл к холсту — медленно, как приглядно к чему-то, что боятся спугнуть. Встал перед ним.
авторы законов.
На две фигуры у ночной воды. На звёздах в воде. На то пространство между людьми — то, в котором жило всё невысказано.
— Ты сохраняешь меня, — сказал он тихо.
— Да, — сказала Нана.
—терция календаря.
— Нет, — сказала она. — Я существую как ты настоящая. Это не одно и то же. Молодость — это время. Настоящее — это ты.
Ясон смотрел картину.
— Я узнаю себя, — сказал он. — Вот это — я. Вот это — то, Как я был в ту ночь. Каким я был — настоящим.
— Да, — сказала Нана.
— Я давно таким не был.
— Ты всегда такой, — сказала она. — Просто не всегда позволяешь себе это. Снаружи — много всего. Герой, аргонавт, человек-легенда. Всё это — тоже ты. Но вот это — тоже. И это — важно.
Он обернулся к ней.
— Нана, — сказал он.
— Да.
— Сохрани меня таким образом, — произнес он тихо. — Вот так. В этой картине. Чтобы этого осталось — когда меня не будет. Чтобы кто-нибудь когда-нибудь посмотрел и увидел: вот человек, который в ту ночь был настоящим. Который стоял на берегу и держал за руку женщину, которая видела его насквозь. И был счастлив — по-настоящему, без ничего лишнего.
Нана смотрела на него.
В глазах у нее было что-то — то самое, что бывает, когда слышишь что-то такое, что появляется прямо в том месте внутри, куда редко что-то появляется. Не слёзы — что-то до слёз. Та полнота, что бывает, когда жизнь возникает вся — вся сразу — встаёт перед тобой, и ты видишь её тело: и боль, и радость, и потери, и то, что осталось, несмотря на всё, — и понимаешь: да. Да. Вот оно. Вот это — правда.
— Я сохраню, — сказала она, просто, без каких либо украшений.
Он сделал шаг — и взял ее за руку. Ту же руку. Так же, как тридцать лет назад на берегу — осторожно, как брать что-то хрупкое, что дорого и что нельзя сломать.
Нана не убрала руку.
Они стояли перед картиной — двое пожилых людей с белыми волосами, стоящие перед картиной с двумя молодыми людьми у ночной воды. Двое живых — перед двумя нарисованными. И нарисованные были моложе, и нарисованные были неопытнее — но в одном нарисованные и живые были одинаковы.
В том, что было между ними.
В том расстоянии — пространство, в котором живёт всё невысказанное. В том тепле, что не требует слов. В этой задумке, что сильнее любое расстояние.
Орфей пришёл к вечеру.
Увидел их — стоящих перед картиной, держащихся за руки.
регулярный доступ к информации.
Сел у потокаа.
Играл — то самое, что играл когда-то ночью, когда Нана писала портрет. То, что про невидимое. Про то, что меняет форму, но не уходит. Про любовь, которая молчит — и именно поэтому остаётся навсегда.
Мастерская наполнилась музыкой.
Нана и Ясони стояли рядом и слушали.
Картина светилась в лампе как живая,— ночная вода, два человека, звёзды.
ГЛАВА XX — ЗОЛОТОЕ РУНО
Той же осенью — в один из тихих вечеров, когда за окном темнело рано и в горах на севере уже были белые на самых склонах — они сидели втроём в очаге и сказали.
Говорили про руно.
Не потому, что кто-то завёл этот разговор намеренно — он пришёл сам, как приходят разговоры, которые давно живут внутри и ждут момента. Ясон сказал что-то — мимоходом, глядя в огонь — про то, Каким оно было. Как светился в темноте рощи. Как он снимал его с дерева, пока Медея держала дракона. Как принесли на корабль — тяжёлое, живое, пахнущее лесом и чем-то ещё, чему не было названия.
— И что с ним стало? — спросила Нана.
Ясон помолчал.
— Пелий умер, — сказал он. — Не от руна — смерть своей, свое время. Руно осталось в Иолке. Потом Иолк сменил короля, потом ещё одного. Руно, наверное, там — в каком-то храме, в какой-то сокровищнице. Или нет. Может быть, давно украдено. Может быть, переплавлено.
— Переплавлено? — Нана подняла взгляд.
— Золото есть золото, — сказал Ясон. — Для многих людей — это всё, что в нём есть.
регулярный план.
— Значит, — медленно сказал Орфей, — то, ради чего плыли — исчезло?
— То, ради чего плыли, — сказал Ясон, — да, может быть. Но то, что нашел — нет.
— Что нашел? — спросила Нана.
Ясон долго смотрел в огонь.
— Я думал об этом, — сказал он наконец. — Много лет думал. На всех этих дорогах, на всех этих морях — Думал: что такое золотое руно? Что это на самом деле? Не шкура барана — это я понял давно. Шкура барана — это просто шкура барана. Она светится, потому что золото, и она красивая, потому что редкая, и она священная, потому что люди так решили. Но сама по себе — шкура.
Он поднял взгляд — от огня к Нане.
— А руно — это что-то другое, — сказал он. — Руно — это то, ради чего ты идёшь. Не то, что находишь в конце — то, что несёшь в себе всю дорогу. Что двигает тебя вперед, что не дает остановиться, что светит изнутри.
— И что это было для тебя? — спросила Нана.
Ясон молчал долго.
— Поначалу — слава, — сказал он. — Потом — трон, право. Потом — сама дорога, само движение. Я думал, руно — это то, что я ищу. А оказалось — руно — это то, что я нашёл, не ища.
— Что?
Он посмотрел на нее.
— Тот берег, — сказал он тихо. — Ту ночь. Тебя. Орфея. Геракла, который молча греб в шторм. Пятьдесят два человека на одном корабле — разных, трудных, настоящих. Вот это — руно. То, что сделало меня человеком. Не герой — человек.
Орфей смотрел на огонь.
— Для меня руно — Эвридика, — сказал он тихо. — Не возвращённая — нет, её я не смог вернуть. А та музыка, что родилась из этих потерь. Та, что я не умею играть с ней и умею теперь. Любовь дала мне ее. Смерть дала мне ее. Это и есть руно — то, что остаётся, когда теряешь всё.
Тишина.
Нана смотрела на огонь — на маленькие языки пламени, которые плясали перед ней.
Думала про руно.
Своё руно.
— Я никуда не плыла за ним, — сказала она наконец. — Я осталась. И мне иногда казалось — это слабость. Что те, кто уплыл, — смелые, а я — нет. Что руно достаётся тем, кто ищет, а не тем, кто ждёт.
— И теперь? — спросил Ясон.
— Теперь я думаю по-другому, — сказала она. — Теперь думаю: твоя — это тоже путь. Тоже дорога. Тоже требует чего-то — не меньше, чем плыть. Может быть, больше. Потому что плыть — это движение, а в движении легче. Боль в движении меньше. А оставаться — значит стоять на одном месте и смотреть, как уходят мои возлюбленные. И не ломаться. И продолжаю рисовать. Каждое утро — рисование.
Она посмотрела на них обоих.
— Вот мое руно, — сказала она. — Это. Вот этот очаг. Вот эти картины на стенах. Вот вы — живые, здесь, рядом. Вот это море за окном, которое я рисовала тридцать лет и так и не нарисовала до конца, потому что оно каждый день другое. Вот этот город, эта земля, эти горы. Я не ушла — и она осталась мне. Или я ей. Мы остались другом другом.
Молчание было долгим.
Огонь потрескивал.
— Золотое руно, — сказал наконец Орфей, — это не то, что хранится в сокровищнице. Это то, что хранится в человеке.
— Да, — сказал Ясон.
— Тот, кто ищет его снаружи, — продолжает Орфей, — весь ищет жизнь. И нахожу шкуру. Красивую, сияющую — шкуру.
— А тот, кто носит его внутри, — тихо сказала Нана, — уже нашёл. Просто не всегда знал об этом.
— Я не знал, — сказал Ясон.
— Знал, — сказала Нана. — В ту ночь — знал. Я видела это на твоем лице. Просто утро забыл. Люди часто забывают то, что ночью знают.
Ясон смотрел на нее.
— А ты помнишь?
— Я рисую, — сказала она. — Поэтому помню. Художник — это тот, кто не даёт важному исчезнуть. Ловит его — кистью, цветом, основой — и говорит: вот, смотри. Это было. Это настоящее. Это есть.
Орфей тихо тронул струну.
Один звук — чистый, высокий, растворившийся в воздухе.
— Музыкант тоже, — сказал он.
— И музыкант, — согласилась Нана.
Они сидели втроём в очаге — старый герой, старый музыкант, старая художница — в осеннем колхидском вечере, в огне, в запахе красок и дерева и моря через открытое окно.
И в этом был рай.
Не тот рай, что обещают жрецы — после смерти, за морями, в садах, где нет ограничений. А это — живое, настоящее, с болью, памятью и потерями внутри, со всем тем, что было, и чего уже не вернуть, со всем тем, что есть — прямо сейчас, прямо здесь.
Рай не там, где нет недостатков.
Рай там, где страдание прожито — и осталась любовь.
Золотое руно Колхиды.
Оно было здесь.
Всегда был здесь.
ЭПИЛОГ — ЗОЛОТАЯ ПЛАСТИНА
Горы Аджарии встретили Георгию Мтацминдели рассветом.
Он проснулся в палатке — резко, сразу, как просыпаются после сна, в котором что-то важное: не постепенно выплывающая из темноты, а сразу — здесь, живое, с бьющимся сердцем и с темным чувством, что бывает, когда только что было где-то — настоящим, телесным, — и вдруг явилось здесь.
Он лежал неподвижно.
Слушал.
Снаружи — утро. Птицы. Ветер в ветвях. Далеко — шум горного ручья.
Он медленно повернул голову.
Пластина лежала рядом — там, где он положил ее перед сном. На покрывале из серой ткани — золотая, тонкая, с гравировкой такая тонкая работа, которая казалась невозможной. Женское лицо. Волны. Корабль. Баран с сияющим руном.
И надпись.
Нана из Колхиды. Та, что любила. Та, что осталось. Та, что победила.
Георгий лежал и смотрел на пластину.
Сон уходил медленно — не торопясь, оговаривая за собой то, что о присутствующих важно сны: не образы, не сюжет. Ощущение. Запах моря и красок. Свет — особенный, колхидский, золотой, такой, какого нет нигде в мире. Два человека у ночной воды. Музыка, плывущая над берегом. Женский голос, говорящий что-то тихо — не слово, интонация.
И ощущение — странное, чужое, откуда-то из той части сознания, что глубже разума: что это всё было. Не приснилось — было. В каком-то времени, в каком-то пространстве, где нет расстояния между прошлым и настоящим.
Техник.
Он сел. Взял пластину — осторожно, как брал вчера: двумя руками, с той нежностью, что рождается сама, когда прикасаешься к чему-то, в чём есть жизнь.
Посмотрел на лицо.
Миндалевидные глаза. Необычные скулы. Едва заметная улыбка, в которой одновременно всё: радость, печаль, мудрость.
Георгий смотрел на это лицо — и что-то внутри него делало то, что делало с человеком узнавание: сжималось и одновременно открывалось. Как будто видел кого-то, давно кого знает, только не мог вспомнить — откуда.
Он достал телефон. Набрал номер.
Долгие гудки.
— Алло, — звуковой голос. Женский. Тёплый.
— Мариам, — сказал Георгий.
— Гео? — голос проснулся сразу. — Что случилось? Ты в порядке?
— В порядке, — сказал он. — Я просто... Я хотел услышать твой голос.
Пауза — короткая, удивлённая.
— В шесть утра?
— Да, — сказал он. — Прости. Я нашёл кое-что. Вчера вечером. Золотую пластину. Там женское лицо в восстановленном виде.
— Показатели?
— Очень, — сказал он. — Мариам — ты не поверишь. Это твоё лицо.
Долгое молчание.
— Гео...
— Я серьезно. Смотрю на нее — и вижу тебя. Те же глаза. Те же скулы. Ту же улыбку — ту, которую ты делаешь, когда думаешь, что никто не смотрит.
Молчание на том конце было теперь другим — не сонным, не удивлённым. Тем особым молчанием, что бывает, когда слышишь что-то, что появляется прямо в тебе.
— Приезжай скорее, — сказала наконец Мариам. — Я соскучилась.
— Еду, — сказал Георгий.
Он убрал телефон.
Последний раз смотрел на пластину — на лицо, в котором была вся эта история: тридцать лет ожидания, тридцать лет утренних берегов, тридцать лет прикосновения к руке и море перед глазами. Любовь, которая молчала — и именно так осталась навсегда.
Потом поднял взгляд на выход из палатки.
Снаружи стояло солнце.
Горы Аджарии горели в утреннем свете — медью, золотом, тем живым, щедрым, невозможным цветом, что бывает только здесь, между морем и небом, в этой земле, что помнит всё — и тех, кто ушёл, и тех, кто остался, и всех, кто любил.
Георгий осторожно завернул пластину в чистую ткань.
Положили в сумку.
Вышел из палатки — согласие утру, согласие горам, согласие на дорогу, которая вела вниз, в долину, к машине, к городу, к Мариам с ее глазами, которые он узнал теперь — узнал так, как узнает что-то древнее и настоящее: раньше разума, слов.
Он шёл по горной тропе, и под ногами хрустел утренний иней, и птицы кричали в соснах, и воздух был прозрачен и чист, как бывает только в горах ранним утром.
И где-то далеко — там, за горами, за перевалами, за той синей дымкой, в которой растворялся горизонт — было море. Вечное, терпеловое, помнявое всех.
Нана из Колхиды. Та, что любила. Та, что осталось. Та, что победила.
08.03.2026
Свидетельство о публикации №226090101480