Сквозное сердце

Вдруг меня прошибло — посреди глотка. Чаша была холодная, почти ледяная, я держал ее у рта. Рука дрогнула, я рванул занавеску, чтобы впустить воздуха, и застрял.
Пылинка висела в луче. И дошло: между пылинкой и горой — шаг. Между пылинкой и Ничто — провал без дна. Пылинка уже дырка, прожженная в несуществовании. Из пустого шкафа не вытащишь и щепки, а она — вот, летит, не спрашивая. И сознание так же. Им нельзя намазать камень — не липнет. Камень не станет глядеть, сколько ни упрашивай.
Тут я и понял, отчего у тех, кто объявил наверху пусто, так давит в груди. Место освободилось, но потолок начал падать. Кто крикнул, что хозяина нет, сам невольно лег кариатидой под свод. Ходит вроде свободный, а на деле держит на горбу вес всего, что есть. Мир одинок вместе с ним, и он одинок вместе с миром, и отдохнуть некому.
От этого треска и начинается стук. Чтобы не слышать тишину, человек принимается грызть мир. Действие как плотина поперек реки ничто. Сперва человек сделал машину, чтобы освободить руки. Потом машина сделала человека, чтобы освободить себя от души.
А чудес всего три, и больше не надо. Что вообще что-то есть. Что оно живое. Что живое знает, что оно есть. Третье глядится в первое. Кольцо замыкается. Змея хватает себя за хвост и вдруг просыпается.
Занавеску я так и не отдернул до конца. За ней вместо улицы были окна. Стена из окон. Ни одно не глядело наружу. Одно — окно поклонения, где стекло густеет, как воск от свечи. Другое — окно голода, которое само глотает свет и не насыщается. Третье — окно рождения, которое распахивается внутрь тебя и никак не может выпасть наружу. Я глядел в него, а в нем отражалось другое, и в самой глубине кто-то все пытался родиться, да застревал между рамами.
Одежда на мне оказалась храмом, вывернутым наизнанку и надетым на плечи. Швы в ней были коридорами, пуговицы — жертвенниками. Подол волочился и стирал за собой пол. Когда я в ней двигался, я не шел — я отпирал сам себя.
В доме моем есть лестница, скрипучая. Ведет не на чердак. Каждая ступень — чей-то прожитый год, скрипит чьим-то голосом. Ступишь — и слышишь, как кто-то в тебе кашлянул. Наверху нет площадки. Там стоит повозка без лошадей, одна ось крутит весь дом вокруг себя. Поставь лестницу в доме своем, говорили старики. Я поставил. Теперь дом крутится, а я стою.
Потом пришел огонь, который пожирает огонь. Он пожирал пламя в столпе, пламя, свернувшееся львом, пламя, растянутое радугой над водой. Чем больше глотал, тем чернее делался воздух. Светился тем, что уничтожал свет. Я стоял перед ним и мерз, хотя должно было жечь.
У соленой воды жили те, что лечили обменом ран. Твоя лихорадка — мне, моя немота — тебе. Поэтому все были здоровы, но никто не принадлежал себе. Брат был бинтом, намотанным на другого брата. И ели они не для сытости. Каждый кусок был проглоченным словом. Молчали так, что молчание становилось кляпом.
Чтение у них было в три слоя. Первый — что написано. Второй — что утаено. Третий — когда буквы слезают со свитка и пишут сами себя твоей же рукой. Я дошел до третьего и испугался: почерк был мой, а слова не мои.
Чашу мне дали не пить. Я наклонил ее ко рту, а она вдохнула меня внутрь. От такой пьянеешь не вином, а будущим временем, которое вдруг входит в кровь.
Пещера над мертвым морем висела, как открытое горло. Воздух там — густой мед из  молитв. Вдохнешь — тысячу лет не можешь выдохнуть. Мне показали нитки, на которых царства подвешены, как куклы. Дернешь — пляшут. И шепнули: хочешь, будешь кукловодом.
А потом — крест из четырех солнц, горящих на все четыре стороны света разом. Четыре полдня в одном. Стань пятым, в центре, и остальные погаснут. Самое ласковое предложение из всех.
Я почти согласился. Честно. Во рту пересохло, и мысль была простая: наконец все кончится, и я перестану держать потолок. Я протянул руку. И тут четыре солнца на миг померкли. Не величественно, а как-то скучно, как лампочки в подъезде. Эта скука и спасла. Я отдернул руку, и от этого движения гора почернела.
Черная гора поднялась со дна моря. Это был я сам, затвердевший и выставленный наружу. На вершине уже висел я, уже распятый, но еще не родившийся. Двойник не мучился, просто сторожил место, как пустую одежду на колышке. Распятие оказалось не казнью, а тем мигом, когда человек совпадает со своей меркой и застревает в ней.
И тут дыхание мое сломалось и стало музыкой. Выдохнул — услышал аккорд. Голос не звучал, а расцветал. Роза росла корнями в гортань, а лепестками лезла в ноздри слушающему. Сказать красиво хотелось все меньше — от этого аромата нельзя было проветрить комнату.
Красоту я хотел разложить на ноты, а она пожирала ноты. Целое мстило за расчленение. В одном глотке, без разрывов — и как утро ослепляет, и как мрак утоляет.
Два глаза впереди дорогу не освещали. Дорога появлялась только пока на нее глядели. Два живых факела выжигали колею из ничто. Погаснут — и сзади уже нет ничего.
Ночью я исповедался луне. Она не простила. Повторила мой шепот стоном брошенного ребенка из сырого подвала. И я понял, что услышал себя из грядущего.
Осталась рана. Не болючая — счастливая. Чем больше радовался, тем шире расходилась. Второе, сквозное сердце. Единственное окно, через которое заходил свет. Зашить — значило ослепнуть.
Я очнулся от холода. Чаша все еще была в руке, совсем ледяная. Занавеска так и висела криво, и из оконной щели тянуло холодным воздухом со двора. Пылинка все еще висела в луче. Окна, лестница, повозка, огонь, гора — все сложилось обратно в комнату, но не до конца. Потолок пока еще держался. Я тоже. Рана светилась.


Рецензии