Сорок вторая буква
Тридцать лет носила она эту молитву в горле — с той самой поры, как в нашем местечке хоронили Бога.
Сказать по совести, хоронили торжественно: с пением, то есть без пения, потому что петь-то и было некому. Копал Ханох — потому что громче всех крикнул: «Нету!» Кто первый сказал, тому и лопата. Выкопал за мутным ручьём яму просторную, с запасом, как копают под что-то огромное, и положили в неё — а что положили, того никто не видел, но видели все. Зарыли. Постояли. Для порядка пошептали слова, похожие на слова. Разошлись ужинать. А с той ночи небо стало тяжёлым. Не по-нашему тяжёлым — по-настоящему: легло на плечи, и понесли. Раньше под ним отдыхали, как под крышей, а теперь несли его, как крышу. Хуже всех пришлось Ханоху: могильный холм прирос к его спине, как раковина к улитке, и ходил он горбатый и гордый — безбожная гордость, господа хорошие, самая несносная из гордости, — и говаривал: «Хотите, из ничего пылинку извлеку?» И тянул руку к ничему, и ничего не тянулось к нему, и рука оставалась пустая, а лицо делалось ещё значительней. И все, кто вместе с ним говорил «нету», тоже понемногу гнулись, и носили, носили что-то, копошились, как муравьи в развороченной кочке. Ибо человек, который только делает, перестаёт быть человеком: по честному счёту он уже бобёр или муравей. А то, что существовать — дело немалое, что из ничего не вытянешь и пылинки, что между ничем и самой малой вещью лежит пропасть, и пропасть эта — Он сам, — позабылось. Совсем позабылось, как забывается вкус воды, когда пьёшь её каждый день, не крестясь.
Одна Нехама молчала. Не от мудрости — где нам, грешным, — а от кости. Тридцать лет назад, когда мимо её окна несли ту могилу, она как раз пела семистрочную молитву, ту самую, что складывается в Имя, которое не произносят. А всякая такая молитва — ангел, сотворённый на одно поручение: исполнит — и растает, таков уговор. Молитва Нехамы не исполнилась: увидев могилу, она поперхнулась последней буквой, сорок второй, той, что не произносится, — и застряла буква в горле. Без этой буквы ангел не взлетает и не тает. Живёт. Тридцать лет жил он в ней, и по ночам сквозь её щёку светилась одна строка, как сквозь ставню светится жильё.
А в ту же пору — совпаденье ли, господа, али сама пропасть подмигнула, — по миру блуждал сон, которого никто никогда не видел. От небесных широт он бежал и от земной тесноты бежал, бытия не хотел, ан нет — кого-то искал, от века к веку искал. В дома стучался: где говорят — не заходил, слова распугивали его, как ветер распугивает тепло; где спорят — тем паче. Иные дома в нашем местечке молчали — те, что несли небо, молчали от усталости, но то было молчание камня, а ему требовалось молчание воды. И такой был всего лишь один дом. Вошёл сон в Нехаму, как входят в воду: без стука. И потяжелела она, как тяжелеет женщина, вымолившая дитя, — ибо что такое сон, который наконец нашёл человека, как не душа, умоленная вселиться в плоть? И удерживала она его в себе, и боялась выпустить: для души, сходящей сверху, родиться — всё равно что умереть, и потому она медлит, упирается, льнёт к порогу. А собственная душа Нехамы тем временем жила, как рыба, вынутая из стихии. И жёсткие души соседей били её, били — не со зла, господа, а по твёрдости своей, как бьёт твёрдое о мягкое, само не зная зачем.
И вот в ту ночь — с чего бы? может, сон шевельнулся, может, ангелу надоело, — заперла она дверь, села и вынула молитву, как вынимают кость. Положила на стол. Молитва лежала, светилась и — гляди-ка — перестраивалась: буквы вставали окнами, и было то небо сплошь из окон, и в каждом окне стоял кто-то и слушал, и все слушали одно: чего не хватает. А не хватало сорок второй. И поняла Нехама, где её искать: там, где хоронили. Что зарыто — то и недостаёт, такова арифметика местечка.
В полночь вышла она, и мутный ручей горел ей навстречу: в полночь мутная вода делается огненной — кто не знает, тому и не верится. Перешла огненную воду вброд, не обожглась: огонь узнал её, у огня отменная память на тех, кто молчит. Пришла к могиле. Копала руками: комья, корни, черепок, ещё черепок — ничего. Копала до рассвета — ничего. Могила была пуста. И всегда была пуста: не бывало такой лопаты, которой зарывают Того, кто по ту сторону бытия, кто даже не «существует», — не-существующий, то есть выше всякого существования, как выше всякого окна то, что в окне стоит. Пустая могила, пустой холм, пустая тяжесть на спине у Ханоха, пустая гордость. Благословен глаз, что увидел эту пустоту: он больше никогда не спутает могилу с домом.
И тут случилось озарение: недостающая буква была в молчании. Молчание между двумя буквами — тоже буква, и тридцать лет носила Нехама сорок вторую в себе, не произнося, как носят не проронённое. Имя не произносят — но молчаливый держит его на языке, как держат воду во рту, не смея проглотить от полноты. Она открыла рот — и не открыла: буква сказалась сама. И замкнулось кольцо, которое вовек не размыкалось: то, что есть; то, что живёт; то, что разумеет, — три, и одно. Молитва, исполнив поручение, поднялась со стола, проступила сквозь оконное небо — и растаяла. Ибо таков удел всякой песни, спетой до конца: уйти. Что уходит — то и остаётся; что остаётся дома — то и гроб. Помяните моё слово.
На рассвете раковина отвалилась от спины Ханоха — сама, без лома. Он выпрямился, заплакал, сам не ведая о чём, и с той поры раздавал хлеб без горечи, а это, между нами, трудней, чем извлечь пылинку из ничего. Вода в мутном ручье так и осталась мутной — чудеса, господа хорошие, не для того творятся, чтоб воду перекрашивать, — но на вкус стала как снег. Кто пил — молчал немного после, и это тоже было не лишне.
А Нехама так никому и не сказала, что за буква. И правильно сделала. Сидит она теперь за столом вдвоём со своим молчанием — двое, — а между ними стоит Третий. И сон тот, неотгаданный, что от века кого-то искал, — нашёл и больше не бежит ни от небесных широт, ни от земной тесноты: отгаданный сон не бегает, он живёт. Кто не верит — пусть попробует вытянуть из ничего хоть пылинку. Вспотеете, господа. Вспотеете.
Свидетельство о публикации №226090300932