И вышел встречать день
Говорят, человек просыпается и сразу вспоминает, кто он, и чего ему надобно. Я-де, мне-де, подай-де. Три гвоздя, три занозы: я сам, мое дерганье, и та вещь, за которой тянусь. И вот завертелось: хочу — хватаю — опять хочу. И в этом верчении исчезает другое зрение, то, которое смотрит не хватая. Ведь нельзя, послушай-ка, разом глядеть на камешек под носом и на дальние холмы за ним. Глаз либо тут, либо там. Так и душа: либо делает, либо зрит. А мы, упавшие-то, мы все делаем, делаем без передыху, и делание наше съедает зрение, как ржа железо.
И завис я между. Вижу — руки мои делают, чашка опрокинута, вода течет, а сам я уже не в руках, а где-то сбоку, в сторонке. Вижу суету и вижу ее пустоту, и ни туда, ни сюда. Как тот, бедняга-принц из давней повести, что увидел насквозь всю комедию, все козни и крики, и руки у него опустились: не эту обиду надо править, не ту, а само зло, саму нелепицу мира, а ее ж не поправишь кинжалом. Вот и я стоял в луже, и лужа отражала меня, и отражение дрожало, и я не знал, вытирать ли, молиться ли, смеяться ли.
А вода-то, братцы, не простая разлилась. Она пошла кружевом, завитками, и дощечки паркетные запели. Тут-то и вспомнилось мне материнское, детское: все имеет запах и голос, все хочет, чтобы с ним обошлись вежливо, по-небесному. Есть, дескать, учтивость к верху: не всякую чашку ставь как попало, не всякое слово кидай как камень, не всякое движение делай впопыхах. Иные очертания зовут светлых, иные — отпихивают, и дом, коли в нем все наперекосяк, гудит, как расстроенная лютня. А коли все в лад, в меру, в музыку — так и стены дышат раем, и в нос бьет не гнилью, а воспоминаньем о саде, где мы когда-то были малы и не делили.
Ох, малы! Ведь мы когда-то умели радоваться цветку, камешку, лужице, и не спрашивали, зачем. Потом выросли, повзрослели, научились делить и судить, и стали большими, тяжелыми, виноватыми. Говорят, взрослость и есть наше падение: все знаем, все хотим, все судим. А вот к закату, когда страсти отшумят, снова подступает детскость, только уже другая, тихая, отказанная. Спереди — дитя, что еще близко, сзади — седина, что уже близко, а посередке мы, мечемся, и круг замыкается не на нас, а на милости, что держит оба конца.
И понесло меня. Выскочил я на морозный двор, а там ночь еще не отпустила, а утро уже брезжит, и свет борется с тьмою. Прекрасен, говорят, восход, когда взрывается восток, и блажен, кто благословляет закат. А я стоял между, и видел, как свет иссякает в промозглой мгле, как под ногами чавкает, хлюпает, ползает склизкое, и ужаснулся я, и возликовал. Потому что природа-то не матушка ласковая, а суровая, молчаливая, смотрит неподвижно, и не понять ее угроз и ласк. Леса шумят, воды ропщут, свод небесный стоит, и все это будто против моей мечты, а вместе — за нее, только глубже. Бой идет от века, и победа не за мной, и не против меня, а сквозь меня.
И услышал я голоса. Не один, а многие, сверху и снизу, словно колеса крутятся и перемалывают воздух. Проснитесь, говорят, вы, что дремлете в ямках своих, с запечатанными ушами, с заплывшими сердцами. Перед вами положено учение, а вы не видите. Книга раскрыта, имя записывается. Кто умеет горькое сделать сладким, а темноту — светом? Кто ждет каждый день, когда Приходящий войдет в славе в Сад, в ту, что зовется Ланью? У кого нет этого ожидания, у того нет и доли. Я заткнул уши, а голоса не ушли, они вошли внутрь и стали моими мыслями.
И тут она вышла. Не назову, не опишу по-вашему, по-ученому. Скажу лишь: две. Одна — трепетная, с заплаканными глазами, с руками, что не знают, закрыться ли, обняться ли, на смятых покровах ночи вдохнувшая запретный аромат и ужаснувшаяся, и возжелавшая. Другая — сильная, с гривой, с взглядом, что держит, как клещи, преклонившая колена, ревнующая каждым взором, говорящая: что ты дрожишь, дитя, кто выдумал ад для любви? Солнце есть любовь, а кто мешает огонь с холодной водой, тот гасит солнце. Предайся, не таи звездных глаз, я дам тебе запретные снадобья, я предам тебя чародейному сну. А та, первая, шепчет: боюсь, горю, в груди моей кратер восторга и обиды, и там сторожит чудовище и плачет, и факел жжет кровь мою, и без покрова мир невыносим, и покой томит, и желание дразнит, уничтожь меня в объятиях, чтобы я воскресла.
Ах, Лесбос мой внутренний! Остров, где ласки кудахчут водопадами, где вздох отвечает вздоху, где ревнует сама красота к красоте, где млеют в душной ночи созревшие тела, приняв подруг за зеркала! И надо всем этим — хмурый законник, что грозит пальцем, и страдание, что оправдывает, и море, что ждет тела. Ибо всякая любовь, доведенная до края, становится судьей и подсудимой, жрицей и жертвой, и смеется дерзким смехом сквозь слезы, и стоит на скале, вглядываясь, не покажется ли парус, не выплывет ли погибшее, не успокоилось ли море.
И завертело меня в суд. Сошлись полукругом те, что сидят и решают, в желтом и багряном, и посередке встал Тот, в белом, спокойный, после ночи скорби в саду, где пот был как кровь, где дружеский поцелуй стал знаком для хватающих рук, где разбежались близкие, как листья, уносимые ветром. И спрашивают Его: ты ли? Скажи, ты ли? А Он отвечает уклончиво, а потом прямо, пророческим языком, что мистерии раскроются и человек через человеческое узрит божественное. И раздирают одежды, и кричат: повинен! А потом ведут к другому, к тому, что умывает руки, к скептику с властью, что спрашивает: что есть истина? — и пожимает плечами, и хочет отпустить, и бьет для острастки, и показывает избитого: вот человек! И пугается имени Посредника, что слышал когда-то в полуночных обрядах, и отступает перед криком: нет у нас иного царя! — и отдает. Тень цезаря, железо закона, страх толпы — все сошлось, и крест поднялся на лысой горе, где нет деревьев, а растут лишь перекладины, где кости лежат под пылью, где надпись насмехается, где город внизу предал и плачет.
И я видел это все не глазами, а нутром, в луже на полу, в разлитой воде. Видел, как Он отказался от питья, что отнимает сознание, захотел испить чашу до дна в полном уме, и как просил за хватавших: не ведают, что творят. Видел, как небо закрылось, как Он измерил бездну, как крикнул оставленный и как свершилось, и как луч остался на лице, так что сторожа содрогнулись: неужели взаправду? И преступления грядущие пронеслись перед Ним — те, что будут творить именем Его, крестом Его распинать — и это было горше гвоздей.
И в этот миг жалости и ужаса запел я. Не умел, а запел, и песня моя стала строить. Ибо песня — не украшение, а кирпич мироздания. Там, наверху, говорят, Царь облачен в одежды из песнопений, и имя Его — песнь. Кто не поет, тот не преступает, а умаляется, лишается. И надо спускаться и подыматься, чтобы приносить песнь вниз, или — как учат иные книги сияния — не надо новых песен, надо лишь научиться читать старые так, чтобы они сдвинули миры. Я пел, как мог, картаво, взахлеб: прославлю, хотя не видел, назову, хотя не знал, юношей видел Тебя и седым, в суде — старым, в битве — юным, с росой света на кудрях, с осколками ночи в завитках, в шлеме спасения, в багрянце давильни, с ремешком откровения на затылке. Ты на мне, я на Тебе, Ты близко, когда зову, прими слова мои, как воскурение, кивни мне, склонись, пусть песнь нищего станет как жертва.
И отпустило. Вода впиталась, паркет потемнел, узор остался. Я сел прямо в мокрое, обнял колени, и стал мал и тих, и стар и тих одновременно, и понял науку благословений: жить так, чтобы вещи не обижались. Чашку ставить мягко. Порог переступать без спеси. Хлеб ломать ровно. И различать грех относительный, что меняется от обряда к обряду, от забора к забору, и грех коренной, что жжет везде — презрение к истине, глумление над светом, ложь внутри, когда снаружи все благочестиво. И знать, что всякий проступок есть маленькое падение, клеймо, что плод несет, но и смывается слезой и милостью, и знанием, что омывает, как вода.
А лютня моя — ах, да ведь была у меня лютня, заспинная, тягостная, с которой я ходил и пел людям про небо, а они брали мед даров моих, а мне скупились на корку, и ни один не сказал: ждал я тебя. Так вот, она сама зазвенела в углу, без прикосновения рук, и голос из струн сказал: забудь страдание, недолог путь, чего искал в пустыне, найдешь в чертоге, удел твой верен, венец твой будет из мирта и из терна вместе. И я поверил, потому что полубезумие мое было трезвее их благоразумия, и экстаз мой был не побегом, а возвращением.
Встал я, выжал тряпку, вытер пол досуха, поклонился паркету, поклонился воде, поклонился гневу и нежности, суду и милости, восходу и закату, детскости и седине, и вышел встречать день, умытый, дрожащий, веселый, как после бани, как после суда, как после песни.
Свидетельство о публикации №226090401431