Гротвинский эксперимент. Глава 2
В 93 году Гротвино всё ещё хранило облик образцового наукограда. Улицы оставались красивыми и чистыми, без грязи и суеты мегаполисов, а аккуратные дома улучшенной планировки словно строили для тех, кто ценит тишину и возможность думать.
Сосновый бор подступал к самым дворам. Зимой тяжёлые шапки снега лежали на ветвях, словно белые колпаки лаборантов, а летом воздух был густ от хвойного запаха и наполнен стрекотом кузнечиков — казалось, сама природа старается не мешать науке.
Учёным в Гротвино создавали по-настоящему комфортные условия. Им строили жильё улучшенных серий и обеспечивали снабжение товарами, которые в других регионах стали редкостью ещё в конце восьмидесятых, — от сливочного масла до хорошей бумаги для записей. В официальных справках Гротвино называли городским проектом, где технический прогресс не подавлял человека, а служил созданию продуманной среды для жизни и работы.
Но когда государство ослабило контроль и рыночные отношения стали набирать силу, в городе начали происходить перемены — тихие, почти незаметные, но оттого ещё более тревожные. Они заявляли о себе не громкими лозунгами, а будничными деталями: в витринах появлялись новые вывески с непривычными названиями, в разговорах всё чаще звучало слово «кооператив». На автобусных остановках теперь обсуждали не только сроки сдачи отчётов, но и цены на картошку, а в коридорах ИФМЭ можно было услышать осторожные разговоры о поиске дополнительного заработка. В воздухе витало то особое напряжение, которое бывает на пороге чего-то неизведанного.
Сердцем городской жизни оставался просторный Дом культуры «Гравитон». По выходным там устраивали концерты, в фойе висели стенды с портретами ведущих сотрудников института и графиками выполнения научных планов. Но в этой зыбкой атмосфере перехода от эгалитаризма к капитализму под крышей «Гравитона» распахнул двери кооперативный ресторан «Физик». Впрочем, «ресторан» — слишком пышное слово для этого места, как парадный фрак на человеке, привыкшем к рабочей робе. На деле заведение состояло из нескольких комнат, явно не предназначенных для общепита: их просто переоборудовали, поставив столы и повесив на стены старые плакаты с формулами, оставшиеся от лекций. Низкие потолки нависали над головами, стесняя мысли не меньше, чем пространство, а тесноватые проходы заставляли невольно втягивать плечи и двигаться с осторожностью, будто даже здесь, среди тарелок и графинов, требовалось соблюдать особую дисциплину. Столы были сдвинуты кое-как — временное пристанище, где не думают об уюте, а просто пытаются разместить всех, кому есть о чём поговорить.
И всё же «Физик» пользовался популярностью. В городе науки жили люди особого склада: для них ценность места определялась не блеском отделки, а возможностью говорить о главном. Формула, небрежно выведенная на салфетке в момент озарения, значила здесь куда больше, чем нарядные драпировки, а спор о законах физики увлекал сильнее любой светской беседы. В этой неказистой обстановке учёные находили то, что искали, — пространство, где можно было оставаться собой и говорить без оглядки на условности. Даже официант, молодой парень с растерянным взглядом, казался здесь частью общего ритуала: он не столько обслуживал, сколько наблюдал, будто пытался запомнить, как выглядит настоящая наука вблизи.
Сегодня в одной из комнат за сдвинутыми столиками теснились пятнадцать человек. На невзрачной серой стене напротив окна висела большая школьная доска — наследие прежних времён, когда в этих залах читали лекции студентам. Её поверхность была густо покрыта свежими формулами: кто-то не смог сдержать научный порыв и выплеснул мысли прямо здесь, посреди застолья, словно сам воздух требовал немедленной фиксации идей. Рядом с доской на подоконнике лежал потрёпанный кусок мела — такой же привычный, как чашка кофе в лаборатории.
На столах стояли недорогие блюда провинциальной кухни: варёная картошка с укропом, соленья в стеклянных банках, пироги с капустой, источавшие тёплый, домашний запах. И водка. Из-за дефицита качественных напитков её разрешалось приносить с собой, и многие этим правом охотно пользовались: на краешках столов стояли бутылки с простыми этикетками, а рядом — гранёные стаканы, которые, казалось, помнили ещё времена первых экспериментов.
Собравшиеся отмечали день рождения Владимира Лушина — главного местного чекиста, наделённого в городе широчайшими полномочиями. Лушин имел обыкновение праздновать свой день рождения по нескольку раз в месяц и в самых разных компаниях. Так он работал: ненавязчиво поддерживал отношения, наблюдал за людьми в «естественной среде» — за теми, за кем по долгу службы полагалось присматривать. От его приглашения не отказывались: все знали, что лучше посидеть за накрытым столом, чем терпеть утомительные визиты в «первый отдел».
При этом к Лушину в городе относились с уважением — пусть и не без осторожной оглядки. За долгие годы службы он сумел не растерять человеческих качеств, и это выделяло его среди прочих представителей ведомства: в нём видели не просто чиновника в форме, а человека, у которого за плечами — не только приказы и отчёты, но и своя, непростая история. Он умел слушать, не перебивая, и запоминал не только факты, но и интонации, с которыми эти факты произносились. А врождённый талант балагура и прирождённого тамады удивительным образом сглаживал саму неловкость организуемых им застолий. Лушин умел вовремя вставить шутку, перевести разговор с опасного берега на безопасный, напомнить о чём то добром и простом — и оттого посиделки с ним переставали казаться тягостной обязанностью. Напротив, они становились почти желанными: в них появлялся оттенок своеобразного ритуала, где напряжение дня понемногу растворялось в общем разговоре, где формальности уступали место чему то более человеческому.
В основном зале под хрипловатый звук магнитофонной записи дробно стучали каблуками танцующие — ритм получался неровным, сбивчивым, как и сама музыка, с которой люди никак не могли поймать единую волну. Лента магнитофона время от времени заедала, и тогда в зале повисала короткая пауза, которую все торопились заполнить разговорами. Кто то обсуждал перебои с электричеством, кто то — слухи о новых поставках бумаги, а кто то просто улыбался, стараясь выглядеть непринуждённо.
А за столом «именинника» разгорался жаркий спор между двумя молодыми мужчинами — Сергеем Ворониным и Дмитрием Синеоковым. Они слыли самыми яркими представителями своего научного поколения в ИФМЭ, любимчиками академика Анатолия Логинова — и в этом признании таилась не только похвала, но и тень соперничества: каждый из них втайне считал, что именно его идеи достойны большего внимания, а его путь — самый верный. Обычно эти двое старательно избегали прямого общения вне работы. Великая уверенность в собственной гениальности и почти инстинктивное презрение к идеям оппонента возводили между ними невидимую, но прочную стену — такую, что порой хватало одного взгляда, чтобы воздух между ними становился колючим. Но сегодня они, как говорится, «нашли друг друга», и эта встреча вышла не мирной, а взрывной: слова летели, словно искры от раскалённого металла, обжигая пространство вокруг и заставляя остальных невольно отстраняться.
В их споре не было места вежливым оговоркам — только голая, неприкрытая страсть к истине (или к тому, что каждый из них ею считал). И оттого этот спор, при всей своей резкости, выглядел почти завораживающе: в нём чувствовалась та самая энергия, ради которой и затеваются великие дела — даже если сами спорщики в пылу схватки об этом напрочь забывали. Разговор их был настолько специфичен, насыщен формулами и отсылками к опубликованным за рубежом работам, что остальным гостям оставалось лишь кивать с умным видом, не понимая и половины сказанного. Кто то делал это из вежливости, кто то — чтобы не выдать свою полную растерянность, а кто то и вовсе притворялся, будто в этих бесконечных терминах ему чудится высший смысл.
Владимир Лушин, тонко уловив всеобщее замешательство — лёгкую неловкость, повисшую в воздухе, словно дым от дешёвых сигарет, — решил сменить тему. Он не любил затянувшейся неловкости: она портила атмосферу, делала людей скованными, а скованный человек хуже говорит, хуже думает и хуже раскрывается.
Лушин поднялся, чуть приподняв руку, будто ставил невидимую паузу в шуме зала, и представил собравшимся новое пополнение, прибывшее в ИФМЭ после окончания Старосибирского государственного университета: Татьяну Соколовскую — молодую женщину двадцати пяти лет, улыбчивую блондинку редкой красоты и острого ума, — и Александра Уголькова, высокого, застенчивого юношу, вундеркинда, успевшего получить высшее образование к семнадцати годам.
В его представлении не было ни пафоса, ни излишней торжественности — только спокойная уверенность человека, привыкшего, что к его словам прислушиваются. И гости действительно притихли: одни — из любопытства, другие — из привычки реагировать на малейший сигнал со стороны Лушина, третьи — просто потому, что появление новых лиц всегда немного встряхивает устоявшийся порядок вещей.
— Свежей крови неплохо бы до визита к высокому начальству определиться, в чью группу вливаться — Воронина или Синеокова, — слегка вопросительным тоном заметил Лушин. — О выборе профилизации их наверняка будут спрашивать.
Соколовская и Угольков под общим вниманием смущённо заулыбались. Синеоков, пригладив свои длинные соломенные волосы, неожиданно воскликнул:
— Чего тут думать? Давайте ко мне! Сейчас объясню, над чем работаю!
Он поднялся, подошёл к школьной доске — так, будто находился не в ресторане, а в академической аудитории, — и принялся писать мелом, взятым с подоконника. Движения его выглядели уверенными, почти ритуальными, словно сама доска ждала этих знаков. Мел скрипел по поверхности, выводя сложные символы, которые для непосвящённого были просто каракулями, а для своих — целым языком идей.
Физики империи, годами существовавшие под практически круглосуточным надзором, выработали особый письменный язык: гласные в нём отсутствовали, а согласные заменялись кодовыми цифрами по специальной формуле. Читать эти «каракули» мог лишь ум, заточенный под науку. Для посторонних это выглядело как шифр, для своих — как способ говорить свободно, зная, что никто чужой не поймёт ни слова.
Лушин, хоть и ушёл из физики, сохранил обрывки прежних знаний: в юности он учился на физико математическом факультете и дошёл до пятого курса. Перспектива прожить жизнь «ботаником» его в итоге не прельстила — он выбрал иной путь. Но ирония судьбы заключалась в том, что, работая в «органах», он всё равно оказывался среди физиков. Только теперь ему приходилось заниматься не уравнениями, а самими учёными. И пусть он разбирал их формулы с трудом, это знание он не афишировал: не хотел, чтобы подопечные чувствовали себя под колпаком и прятали от него свои тайны. Иногда ему казалось, что он понимает больше, чем показывает, — хотя бы по интонациям, по тому, как дрожит рука, выводящая очередной символ, и по тому, с какой жадностью люди ищут собеседника, который просто не будет их осуждать.
Свидетельство о публикации №226090501146