Каморка одинокого

Сказывают, в нашем губернском городе в ночь со вторника на среду случилось несуразное: каморка Ефима Пахомыча Клешнина раздалась вширь. 
Днем-то она была известная: от печки до сундука шесть шагов с половиной, от порога до окошка — четыре, и кушаком меряно, и сапогом топтано. А тут вернулся он из адресного стола, где перебеливал виды на жительство, зажег лампу, шагнул — раз, другой, третий... одиннадцать. Остановился, хмыкнул, перемерил вспять — одиннадцать. Стены не двигались, известка не осыпалась, сундук стоял, где стоял, а простор — откуда-то взялся.
Ефим Пахомыч был человек невеличный, пятидесяти двух лет, вдовый, служивший по описи приезжих, с почерком круглым, послушным. Жил тихо, чаю пил мало, жалованье получал третьего числа, кланялся начальству в меру. И вот, значитца, стоит он посреди своей раздавшейся каморки в одном исподнем, с лампой в руке, и чувствует: его точно отпели и закопали, а он — слышит. Не страшно, нет. А — гулко. Будто прежние звуки — скрип лестницы, брань из коридора, гудение города за окошком — отлипли, а остался он один, как первый человек до имен и до ведомостей, один перед Тем, Кто смотрит не глазами, но все видит. 
Он сел на сундук и до утра не спал. Бодрствование оказалось слаще.
Утром пришел в присутствие бледный, с распухшими веками, и обмолвился регистратору Хрисанфу: дескать, комната ночью шире, чем днем. Тот заржал, подмигнул соседям: «Тебе, Клешнин, в келью надо, ты у нас святой выискался». И все подхватили с тою особенною канцелярскою ласковостью, за которою прячется досада: коли человек всерьез принял то, что все принимают в шутку, его надо поскорее определить в особое место, за стену, чтоб не мешал своею неуместною прямотою. Дескать, совершенство — это специальность, вроде переплетного дела, пусть им занимаются особые люди в особых домах, а нам недосуг. 
Ефим Пахомыч ничего не ответил, только перо обмакнул поглубже. А в сердце у него отложилось: отчего же это мир всегда ставит святое вне себя, будто оно ему чужое? Ведь не келья вне мира, а мир сам отставил себя от тишины. Коли бы все жили в любви, келья была бы везде — в конторе, на кухне, в очереди за керосином. 
С того дня он завел себе правило, никому не сказываясь. Поднимался в третьем часу ночи, когда город спит самым мертвым сном, умывался ледяною водой, становился посреди своей ночной просторной каморки и стоял. Потом садился переписывать — не виды, нет, а для себя — набело, медленно, каждую букву выводя, как узор. Строгость его стала ему стенами. Никто тех стен не видел, никто не запрещал ему выходить, а выходило так, что суета в него не входила. Бывало, сослуживцы зовут в трактир, он откажется без осуждения, и они же обидятся: им чудится укор там, где был лишь покой. Он же никого не винил за то, что живут, как живут. Вина, думал он, не в том, чтобы жить среди шума, а в том, чтобы шум плодить и потом в нем захлебываться. 
И тут началось второе несуразное, потоньше первого. 
Почерк его раздвоился. Днем рука писала, как всегда, — кругло, по-канцелярски, с завитушками. А ночью, при лампе, та же рука выводила те же буквы, но они глядели на него иначе, будто дописывали то, чего он не думал. Он оставит строку — утром перечитает, а там смысл глубже, чем вечером вкладывал. Испугался было: не подмена ли? А потом понял: это он сам, только более собранный, как бы выпрямленный. Словно в нем жили двое: один — для ведомостей, другой — для главного, и ночной потихоньку учил дневного. 
Гоголевская, прямо сказать, история, если со стороны глядеть: чиновник, лампа, кушак для измерения стен. А изнутри — иное. 
Раз в неделю, а то и чаще, в самый глухой час, когда даже мыши затихают за плинтусом, на него находило чувство оси. Трудно объяснить. Будто мир — это мельничное колесо, что вертится быстро-быстро, и если бы не было неподвижной втулки, его разнесло бы в щепы. И эта недвижность — не камень, не железо, а живое внимание чье-то. Ему стало грезиться, что город держится не на губернаторе и не на полиции, а на безвестных, которых никто не знает и которые друг друга узнают без представления, по какому-то запаху тишины. Их немного и их много: как полный круг, в котором триста шестьдесят градусов, так и тут — полнота. У иного сердце, как у первого человека — широкое, почвенное, помнящее глину; у иного — как у законодателя, строгое, огненное; у иного — как у друга Божия, готового все отдать; у иного — ангельски легкое, слушающее. А в середине — один, самый сокровенный, внедренный в глубину, вокруг которого все вращается, сам же он покоен, как полуночное солнце, что светит, не восходя. 
Ефим Пахомыч никому об этом не рассказывал. Да и как расскажешь? Скажут — бредит. А он и сам думал: может, бред это. Только после таких ночей случалось вот что: соседка-вдова, что каждый вечер бранилась с зятем так, что весь дом трясся, вдруг ставила самовар и молчала, и зять молчал, и пили чай с малиновым листом; прошение заштатного дьячка, которое он перебеливал днем, проходило без волокиты, будто кто подмазал колеса незримой смазкой. Он отдавал себя — а отдавалось всем. Понял он тогда простую, неудобную для нынешних разговоров вещь: дар, принесенный втайне, не пропадает втуне. Он расходится кругами, как тепло от печки за стеной. Нельзя дышать за другого, нельзя есть за другого, но можно так дышать, что другому рядом дышится легче. И это не себялюбие, а наоборот. 
Он не уходил из мира. Куда уходить? Пустыня теперь не за городом, пустыня — в самом городе, в департаменте, в очереди. Бежать, думал он, не стыдно, коли бежишь, как от лавины. Глупо стоять и рассуждать о долге, когда на тебя катится снежная гора суеты. Только бежать надо не ногами, а вниманием. Он и бежал — оставаясь на месте. Мир шумел, а он вынимал из шума свое согласие с шумом, и тем разгружал и мир от собственной своей тяжести. 
Бывали, однако, дни, когда находило иное. Проснется — и все мерзко. Чернила кажутся грязью, сослуживцы — рожами, собственная вчерашняя тишина — самообманом. Какой-то безымянный нашептыватель раздувал мелочи до могучих размеров в лживом зеркале: не так посмотрели, не то сказали, лампа коптит — знак погибели. Веселость гасла, сердце напитывалось ядом, речи становились горькими, и все любимое — золото полей за городом, синева вечерняя, запах свежего хлеба — преображалось в грустную пустыню и ночь. Все, что он любил, чем жил, заволакивалось. 
В такие дни он не спорил с голосом — спорить бесполезно, голос питается спором. Он делал свое малое: умывался, становился, складывал руки. И в сердце складывал слова, неумелые, но свои, теплые от повторения: 
«Владыко, собери меня расточенного. Выжги во мне ржавчину покоя, смети прах оцепенения. Подними меня, как поднимают упавшего, не за заслугу, а за то, что лежу. Дунь на спящее во мне, чтобы вспыхнуло. Камень бьют — из него искра; ударь и меня». 
И ведь вспыхивало. Не сразу, не фейерверком, а как уголек раздувают: сначала ничего, потом красная жилка, потом тепло в грудь. И тогда наступала та созерцательная сладость, ради которой и стоило терпеть сухость. Время останавливалось, но не мертво, а живо: прошлое и будущее сворачивались в одно «ныне», и он оказывался в начале, где все цело, где человек еще не распался на должность, квартиру, фамилию. Созерцание переходило в тихое опьянение без вина, в экстаз без крика: хотелось стоять и смотреть, смотреть и благодарить, и ничего не просить. 
Однажды в такую ночь ему показалось, что он видит обход. Не глазами — нутром. Будто те, сокровенные, держащие ось, тихо проходят взглядом по всей вселенной, пядь за пядью, и где взгляд не коснулся — там наутро изъян, ссора, болезнь. И они сообщают об этом Средоточию, и Оно направляет туда внимание, и изъян зарастает благословением, как кожа зарастает под чистой повязкой. И он, Ефим Пахомыч, со своим кушаком и лампой, тоже включен в этот дозор: ему поручен участок — его лестница, его стол, его коридор, его собственное сердце. Каждую ночь обойти — не ногами, а любовью — и заметить, где темно. «Господи, — шептал он, — очи, что смотрят на Тебя, пусть станут очами, которыми Ты смотришь на мир. Сделай меня Твоим глазом на этом пролете». 
Страшно? Нет. Радостно и ответственно, как в детстве, когда доверят донести стакан воды, не расплескав. 
Под конец он уразумел самое парадоксальное, самое калейдоскопическое: нет ухода, потому что уходить некуда и незачем. Есть религии, где пишут устав жизни такой строгий и мерный, что он становится стеной; где собираются на общую молитву, на бдение, на пост, и послушание наставнику держит крепче кирпича. И это не недостаток, а разгадка: мир не должен быть отнят у созерцателя, созерцатель должен быть возвращен миру. Есть и такие, что говорят о Пустоте, а разумеют Полноту без имени, такое Абсолютное, что ему тесно в слове «Бог», но оно так же требует жертвы и так же растит святых. Все это — отблески одного Света в разных гранях. Не смешивать их в кашу, не лепить из осколков уродца, а дать каждой грани быть верной себе — и тогда они сойдутся в одном луче. 
Ефим Пахомыч не стал ни монахом в рясе, ни учителем, ни чудотворцем на показ. Он остался перебельщиком. Только теперь ведомости в его руках светились. Начальство заметило, что после него бумаги не возвращаются, и прибавило ему десять рублей к жалованью, на что он купил керосину и малинового листа для соседки. Сослуживцы перестали смеяться — не потому, что поняли, а потому, что рядом с ним смеяться было неловко. 
А каморка его так и осталась по ночам просторною. Он уже не мерил ее кушаком. Зачем мерить то, что мерит тебя? Он входил в нее вечером, как входят в храм, становился в середину, слушал, как бьется в тишине живое, и говорил в сердце: «Здесь — начало. Здесь я создан один и умру один, и это одиночество — не кара, а целость. Сохрани меня в нем, чтобы я мог быть со всеми». 
И город за окошком гудел, гудел, перемалывал сам себя, а втулка держала.


Рецензии