Гвоздь на Пасху

Мне было восемь лет. В тот день пахло мокрой шерстью от пальто, сладким тортом «Прага» и застоявшимся воздухом нашей тесной квартиры. Собрались взрослые: мамины коллеги с завода, папины друзья-водители. Моих друзей не было никого — их просто некому было позвать в наш новый район на окраине города. Праздновали мой День Рождения.

Была женщина, тётя Клава из планового отдела. Она сидела на самом краю дивана, теребила край скатерти, а потом, как-то уже выпимши после третьей рюмки, вдруг разговорилась. Сначала все смеялись её шуткам про нехватку линолеума, но скоро смех утих. Тётя Клава смотрела сквозь абажур лампы куда-то в стену над головами гостей и стала рассказывать, как она пережила блокаду.

Все внимательно слушали. А она брала стопку за стопкой, пила водку мелкими, птичьими глотками, не закусывая, и всё рассказывала… рассказывала о том, как хрустел лед на Неве, когда они ходили за водой, и как тишина в промерзшей комнате была страшнее разрывов снарядов. И потом, вдруг, без всякого перехода, она заговорила о детях. Их было пятеро. Старшему — двенадцать, младшему — год и два месяца. Был такой страшный голод, что хлебная карточка казалась издевательством.

— Самого младшего мы съели, — сказала она тихо, глядя прямо мне в глаза поверх чужих плеч. — Детям сказала, что еду купила на рынке. Чтобы выжили другие. Четверо.

Услышав это, они стали возмущаться. Кто-то громко ахнул, кто-то начал доказывать, что такого быть не могло, что это грех великий, что надо было самой лечь под забор. Женщина, сгоряча не заметив этого возбуждения, попыталась продолжить, объяснить им механику того голода, где человеческая плоть становится просто мясом, но они уже не слушали её. Они загалдели, перебивая друг друга, осуждая её материнство. Слушал только я.

Я сидел под столом, потому что уронил вилку, да так и остался там искать её среди пыльных ножек стульев. Оттуда, снизу, мир взрослых состоял из коленей, ботинок и запаха табака. Я слышал продолжение этой истории, и мне везло только потому, что я был ещё маленький и не мог понять, что же это такое на языке закона или морали. Я не мог ещё рассуждать, как взрослый, хорошо это или плохо, взвешивать души на аптекарских весах. Но, сидя в темноте под свисающей до пола скатертью, я почему-то вдруг понял кожей, что было плохо.  Позже, когда соседи догадались и донесли, её осудили и отправили в Сибирь строить железную дорогу Тайшет – Абакан, а те четверо детей оставались умирать без матери в опустевшем ленинградском дворе. Выжил лишь только один — самый старший, которого успели забрать в ремесленное училище.

И вот теперь здесь, за нашим праздничным столом, она пыталась доказать всем этим людям,- хотя её уже и не слушали, гремели тарелками и разливали лимонад,- что они убили… Они убили их своим сытым равнодушием тогда, в сорок четвертом, отказавшись помочь эвакуировать семью, и что она — лишь только зря… Лишь только зря страдала всю жизнь. Она зря просидела все эти восемнадцать лет в лагере, она зря пожертвовала сыном, чтобы накормить остальных четверых, для того, чтоб потом они умерли всё-таки с голоду только из-за того, что она просто не могла… Ну, просто не могла смотреть, как он пухнет последним, самым мучительным отёком, пока остальные трое грызут собственные пальцы.

Но, нет. За столом не осталось ни одного человека, способного услышать эту арифметику отчаяния. Кроме неё самой, которая спорила с призраками своей памяти. Был ещё один слушатель. Дядя Миша. Друг отца, лысый, краснолицый человек со вставными зубами, которые неприятно клацали, когда он смеялся. Он приходил к нам довольно-то часто. Я и так-то его не любил за то, как больно он трепал меня по волосам тяжелой ладонью. А в один прекрасный день, месяц спустя после дня рождения, когда мы сидели на кухне, пили чай, отец полез в буфет и сказал: “Ну, уж извини, Михалыч… Сахар кончился, не успели взять”. Дядя Миша пошутил, лязгнув металлом во рту: “А давай, съедим мальчишку? Вон какой сладкий”.

Они засмеялись. Громко, раскатисто. Отец хлопнул друга по плечу. Мне показалось, что пол под ногами стал мягким, как болото. Шутка упала точно в ту черную дыру, которую оставила во мне история тёти Клавы.

Прошло два года. На Пасху, как обычно, мы с мальчишками побежали на старое городское кладбище, чтоб пособирать конфет, рассыпанных добрыми людьми на свежих холмиках, набрать яиц, покатать их с горки, просто посмотреть на нарядный народ. Весна била в нос запахом прелой листвы и свежей краски оградок.

И вот, проходя по заросшим могилкам, переступая через корни старых дубов и собирая липкие карамельки, я вдруг увидел знакомое лицо. Простой деревянный крест, жестяной венок. Я вгляделся сквозь прошлогоднюю траву и прочитал: «Клавдия». Та самая тётя Клава, которая рассказывала о ребёнке. Умерла она быстро, прошлой зимой — сердце не выдержало лагерного ветра.

Я почему-то вдруг вспомнил… Я вспомнил этот душный вечер, тяжелые складки скатерти, запах перегара и холод её безумных глаз. Я вспомнил её слёзы, которые капали не из глаз, а откуда-то изнутри, вместе со словами. Но, сколько ни пытался, я не мог вспомнить, как зовут того мальчишку. Годовалого. Мертвого ради жизни других. Имя стерлось, осталась только сама жертва.

Я не знаю, что было со мной в ту секунду. Словно чья-то тяжелая рука легла на затылок. Не знаю… но я сунул руку в карман куртки, нащупал острый гвоздь, который всегда носил с собой для игры «в ножички», присел на корточки и накорябал своё имя, «СЕРЁГА», кривыми печатными буквами прямо на сером дереве, рядом с её именем. Буквы ложились вкось, царапая старую краску.

Я почему-то решил, что это будет лучше. Пусть хоть одно живое имя стоит рядом с ней. Почему? Не знаю. Наверное, затем, чтобы дядя Миша никогда больше не шутил вслух. Или затем, чтобы разделить с той женщиной тяжесть слов, которые оказались страшнее самого поступка. Просто такое было.


Рецензии