Гротвинский эксперимент. Глава 9
А в общежитии тем временем происходило вот что. Синеоков и Воронин, помогая друг другу, быстро справились с неработающей сантехникой в «гостинке» Соколовской. В комнату из приоткрытого окна тянуло дождливой прохладой — сама погода заглядывала внутрь, проверяя, чем тут занимаются люди. Но струя горячей воды, вдруг покорно побежавшая по трубам, звонко ударялась о дно раковины, и этот звук казался почти торжественным — словно маленькая победа над разбушевавшейся снаружи стихией. Воронин хмыкнул, довольный, и ещё раз повернул вентиль туда сюда, будто хотел убедиться, что это не случайность, а результат их труда. Для него в таких мелочах и заключалась настоящая справедливость мира: потрудился — получил. Не за красивые слова, не за обещания, а за дело.
Синеоков, стоявший рядом, сдержанно улыбнулся. Ему нравилось видеть, как Воронин радуется простым вещам. Ведь его мысли всегда стремились к чему то большему, к разгадке того, что нельзя потрогать руками. Но сейчас он позволил себе эту маленькую паузу и даже поймал себя на мысли, что в бытовых победах тоже есть своя ценность — они возвращают человеку ощущение контроля над миром, пусть и ненадолго.
К Уголькову они не пошли. Отдали ему весь необходимый инструмент и сказали, что он, как мужик, должен справиться сам. Угольков жалобно всхлипнул и с несчастным видом ушёл «чинить воду». Его плечи были опущены, а в каждом шаге сквозила неуверенность: он боялся не столько неудачи, сколько того, что все увидят, как он не справляется. Для него это было не просто починить трубу, а пройти негласное испытание на право считаться своим среди тех, с кем ему придётся завтра работать.
Вскоре из «гостинки», где Угольков с сегодняшнего дня имел счастье обитать, послышались энергичные звуки молотка. Удары сыпались один за другим, без ритма и смысла. В этих звуках не слышалось мастерства — только отчаянное желание доказать, что он чего то стоит. Синеоков на секунду замер, прислушиваясь, и подумал о том, как странно устроена человеческая душа: мы боимся не самой неудачи, а того, как её увидят другие. И порой проще стучать молотком без толку, чем признаться, что тебе нужна помощь.
— Ничего, справится! — сказал Воронин, махнув рукой, выражая скорее надежду, чем уверенность. — Надо же и ему начинать превращаться в мужчину!
Воронин и Синеоков вопросительно посмотрели на Соколовскую. Им определённо не хотелось уходить, но и оставаться в общежитии не находилось предлога. В воздухе витало странное напряжение — смесь неловкости, любопытства и того особого мужского смущения, когда понимаешь, что тебя втянули в игру, правила которой ты не до конца понимаешь. Или не хочешь о них думать.
Соколовская улыбнулась им — улыбка получилась лёгкой, невесомой, но в ней чувствовалась отработанная точность, как у актрисы, которая знает, какой угол лица выгоднее показать. В этой улыбке не было ни кокетства, ни желания покорить — скорее, это была защитная броня: способ удержать дистанцию и одновременно расположить к себе.
— А можно, пока вы здесь, я приму душ? Проверю вашу работу? Практикой? А то, когда вас не будет, вдруг у меня трубу прорвёт? Я кипятком ошпарюсь и залью тут всё. Окажите милость девушке, я быстро!
— Да, пожалуйста! — согласились Воронин и Синеоков, слегка покраснев от пошлости собственного, внезапно разгоравшегося воображения. Они тут же попытались спрятать смущение за нарочитой деловитостью: собрали мусор, оставшийся после ремонта, словно это сейчас было важно, и даже переставили ведро, будто от этого зависела судьба всего общежития. В таких суетливых движениях была своя защита: пока ты занят делом, тебе вроде как не нужно отдавать себе отчёт в собственных мыслях.
Соколовская предложила мужчинам «пока» перекусить бутербродами с сыром и прочими деликатесами, которые она успела приобрести в «доповском» магазине. Синеоков и Воронин уселись за небольшой стол, где Соколовская приготовила ужин, расстелив газеты вместо скатерти. На газетах виднелись обрывки заголовков пятилетней давности, и это вызывало лёгкую ностальгию по ушедшим временам: слова, когда то напечатанные с такой уверенностью, теперь стали просто мифом, хранящим отголоски больших надежд.
Соколовская, продолжая обольстительно улыбаться, ушла в ванную комнату. Дверь за ней закрылась с тихим, почти интимным щелчком, и в комнате повисла тишина, которая нарушалась только неровным дыханием задумавшихся о чём то мужчин. Они молча прочитали старую заметку, в которой упоминалась их работа в институте, но из еды ни к чему не притронулись: объедать хозяйку показалось им неуместным. Хотя Воронин неловко и потянулся к бутерброду, но тут же одёрнул руку, будто испугавшись, что это сочтут жадностью. Синеоков заметил это движение и мысленно усмехнулся: в таких мелочах особенно ярко проявлялась внутренняя дисциплина, которую каждый из них носил в себе.
Всего этого Лушин не знал, он мог лишь догадываться о происходящем, периодически бросая взгляды из своего кабинета на окно Соколовской. Владимир видел лишь силуэты людей в «гостинке», плохо различимые на большом расстоянии. Впрочем, Лушин и не особенно старался кого-либо разглядеть. Чекиста сейчас больше интересовало личное дело Соколовской, и он вернулся к его изучению.
Татьяна выглядела ещё той «занозой». До подросткового возраста она соглашалась идти по «стопам» родителей, всецело отдавалась различного рода артистическим занятиям. При этом умудрялась в школе претендовать на золотую медаль — в ней удивительным образом уживались тяга к сцене и любовь к точным знаниям. Но в старшем классе у неё с родителями произошёл конфликт, после которого Татьяна выбрала физику в качестве «основного направления» и больше о наследственной стезе слышать не хотела.
В личном деле Соколовской имелось сообщение от участкового: Татьяна обвинила отца (вернее, отчима — мать в младенчестве Татьяны вторично вышла замуж) в домогательствах и попытке изнасилования. Но мать умоляла дочь не «ломать жизнь, прежде всего, себе, не выносить сор из избы». Татьяна согласилась, уголовное дело заводить не стали. Однако из семьи Соколовская ушла жить к бабушке и больше не вернулась.
Кроме того, то ли желая причинить боль матери, то ли действительно по склонности характера, она стала вести себя с мужчинами «определённым образом». Намекала на возможность близких отношений, кокетством старалась подчинить их себе, желая таким образом утвердиться в глазах окружающих и доказать своё «превосходство». Ей удалось полностью «поработить» тренера по волейболу, молодого женатого парня. Он начал вести себя как её ровесник: во всём потакал ей, после занятий провожал домой и часами стоял под окном. Жена тренера устроила дикий скандал и обвинила Соколовскую в «подложной» беременности с целью разрушить чужую семью. Тренера с позором уволили, Соколовскую перед выпускными экзаменами перевели в другую школу.
Похожая история случилась с Татьяной в институте: «принципиальные» сокурсники обвинили её в «интиме» с преподавателем и манипулировании им с целью получить незаслуженное соавторство в его научных работах. Хотя скандал в институте вышел громкий, из доказательств были только слова «пострадавших» студентов, идеи которых Соколовская якобы «воровала». Татьяна опять всё отрицала и говорила, что у неё острый ум, которому завидуют. Она всего достигает сама, а репутацию портят, потому что она неординарно красивая женщина.
Лушин хмыкнул, покачал головой и в очередной раз бросил взгляд на окно Соколовской.
А в «гостинке» Татьяна вышла из ванной комнаты — и в этом выходе было что то нарочито неторопливое, будто она давала мгновения, чтобы её успели заметить. Халат на ней был небрежно застёгнут: одна пуговица держалась чудом, другие вовсе не были вдеты, и ткань, чуть влажная, мягко облегала изгибы тела, приоткрывая то линию плеча, то изгиб бедра. В полумраке комнаты кожа казалась почти светящейся, гладкой и тёплой, сохранившей жар воды и пара. Распущенные волосы тяжёлой волной ложились на плечи, а от них шёл лёгкий запах мыла и духов — что то свежее, весеннее, совершенно неуместное в этой обшарпанной комнате, среди облупившейся краски и старой мебели.
Синеоков и Воронин, позабыв о старой газете, которую они уже успели исписать формулами, как заворожённые смотрели на девушку. В их взглядах смешивались восхищение и тревога — будто они стояли на краю обрыва и не знали, то ли отступить, то ли прыгнуть. Воронин чувствовал, как внутри поднимается горячая волна желания — она накатывала не сразу, а нарастала, как гул в ушах, мешая думать. Он пытался сосредоточиться на чём то привычном: на трещинке в стене, на лампочке под потолком, на собственных пальцах, — но взгляд сам собой возвращался к Татьяне. Ему хотелось одновременно и отвести глаза, и смотреть не отрываясь, запомнить каждую деталь: как падает свет на её плечо, как чуть подрагивают ресницы, как она смотрит на него. Это желание было не столько про страсть, сколько про потерю контроля: он вдруг почувствовал себя слишком живым, слишком уязвимым, когда все привычные опоры — дисциплина, логика, мужская сдержанность — рассыпались в одну минуту.
— Знаете что! — сказала Татьяна, не краснея под их взглядами. — Теперь, пожалуй, хватит! Я ложусь спать. Но есть ещё одна просьба, на сегодня последняя. Не мог ли кто нибудь из вас остаться и подождать, пока я засну? Я боюсь незнакомого места, мне тревожно, я не могу расслабиться.
— Да, можно, — нетвёрдо произнёс Синеоков, поглядывая то на формулу, которую он только что вывел, то на девушку. При этом он никак не мог определиться, что ему интереснее: физика или эта непредсказуемая женщина
— А кто из нас может остаться? — спросил Воронин и как то странно улыбнулся, глядя Татьяне в глаза. В этой улыбке можно было заметить и кокетство, и вызов, и лёгкую иронию над самим собой.
— Ну, предположим, ты! — переходя на «ты», сказала Соколовская, ответно глядя в глаза Воронину. Её взгляд был прямым, почти бесстрашным, будто она заранее знала, что он не откажет.
Синеоков впервые в жизни пожалел, что женщина выбрала не его, пробормотал что то невразумительное, встал, взял исписанную им газету со стола и вышел из «гостинки». Дверь за ним закрылась, и в комнате стало тише, будто вместе с ним ушла часть привычного мира. Татьяна сразу зевнула, положила голову на подушку и весьма условно прикрылась одеялом. Веки её то открывались, то закрывались, при этом нервно подрагивая. Открывающиеся глаза странно блестели — то ли от усталости, то ли от возбуждения, то ли от смеси этих состояний.
Воронин растерялся. Он, конечно, не собирался вступать в связь с Татьяной. Во всяком случае, не после такого короткого знакомства. Сергей остался из мужского куража и любопытства, и сейчас оказался в дурацкой ситуации. Подойти к ней и сделать «попытку» ему уже не хотелось. Но и уйти быстро казалось Воронину ущемлением его самолюбия: будет выглядеть, как будто Соколовская его с позором выгнала.
Воронин встал и подошёл к окну. В стоящей перед общежитием машине Синеокова тлел огонёк сигареты. Почему Дмитрий не уезжает? Продолжает думать над своей идеей, записывает мысли, или хочет убедиться — может, и из ревности, — как скоро уйдёт он? Воронин посмотрел на Соколовскую. Похоже, она не врала о нервах: вдруг приподняла голову и испуганно осмотрелась. Увидела Воронина, за мгновение вспомнила, где она и кто он, и опять заснула.
Сергей недоумённо пожал плечами. Потом почувствовал усталость и подумал, что и ему не мешает выспаться. Пройдя на цыпочках, Сергей выключил свет, тихо закрыл за собой дверь и пошёл из общежития. В коридоре воняло подгоревшим подсолнечным маслом, а снаружи уже стояла ночь — чёрная, плотная, недружелюбная.
Лушин проводил взглядом удаляющиеся машины Синеокова и Воронина и ехидно усмехнулся — ему были понятны эта мужская неловкость, эта борьба между долгом, любопытством и инстинктом самосохранения. Он видел подобное не раз: умные, образованные люди, стоило им столкнуться с чем то, что не укладывалось в их формулы, теряли всю свою уверенность и начинали вести себя нелогично.
Потом Лушин взял личное дело Уголькова и принялся читать. Здесь всё выглядело куда проще, чем в случае с Соколовской: несколько характеристик, копии документов, автобиография нетвёрдым почерком — писал человек, привыкший больше к цифрам, чем к словам, и каждая буква давалась ему с видимым усилием. Олимпиады по физике, первые места. Губернаторская стипендия, позволившая экстерном закончить школу и университет. Блестящие отзывы от преподавателей, но ни одного слова о характере, ни одной живой черты — словно биография была написана не о человеке, а о вычислительной машине.
Лушин потянулся и щёлкнул костяшками пальцев. Ему стало понятно, почему старосибирцы послали Соколовскую и Уголькова в Гротвино. Да, как научные кадры они выглядели перспективно, и их, по пока что действующему закону «о бесплатном образовании», казалось возможным заставить поработать на государство по месту прописки. Однако Уголькову, как несовершеннолетнему, полагался сокращённый рабочий день. А Соколовская, учитывая её характер, испортила бы «атмосферу» в любом академическом коллективе родного города. Иметь на своём «балансе» такие проблемные кадры не хочет ни одно начальство — а Лушин это знал по собственному опыту.
Впрочем, личностные особенности Татьяны и Александра не казались слишком критичными по сравнению с тем, что они оба остро нуждались в жилплощади. Но шанс получить её теоретическому физику сейчас имелся только в Гротвино. Видимо, Соколовской и Уголькову об этом в Старосибирске честно сказали: предложили либо ждать годами с неизвестным результатом, либо ехать в далёкую от них столичную область. Лушин представил, как этот разговор мог выглядеть: серьёзные люди в кабинетах, привычка говорить полуправду, и молодые ребята, которые соглашаются, потому что выбора у них, в сущности, нет.
Правда, в 93 м и в Гротвино получение нового жилья уже не происходило так легко, как в предыдущие годы. Расширение города прекратилось, квартиры выдавались только в качестве награды за «особые заслуги». Чтобы получить желаемые «квадратные метры», сейчас новоприбывшим следовало действительно что то из себя представлять в научном смысле. Одних дипломов и характеристик было уже недостаточно — нужны были результаты, публикации, открытия, которые можно было бы предъявить наверх как доказательство их нужности.
Что касается Соколовской, Лушин не сомневался, что при таком сильном старании, которое она показывает, у неё что нибудь да получится. Если не «выцарапает» у руководства ИФМЭ себе «гостинку» на постоянной основе, найдёт «перспективного» мужа в близкой столице. Татьяна была из тех людей, которые умеют использовать обстоятельства себе на пользу, и Лушин, при всей своей профессиональной осторожности, не мог не признать в ней определённого таланта — пусть и не того, за который дают ордена. А вот будущее Уголькова казалось Лушину туманным. Весьма вероятно, что юноша, кроме учёбы на «отлично», ни к чему не пригоден. Мямля: такие ничего не достигают ни в науке, ни в жизни. Лушин видел таких: они блестяще сдают экзамены, пишут безупречные работы, но когда дело доходит до принятия решений, до риска, до столкновения с реальной жизнью — теряются, отступают, ждут, что кто то другой возьмёт на себя ответственность.
Лушин был одним из тех, с кем руководство ИФМЭ в обязательном порядке советовалось по штатным вопросам. После минутного раздумья Владимир решил: «Ладно, посмотрим несколько месяцев! Будут полезны — оставим в городе! Молодёжь не сразу в Эпштейны выбивается, надо создавать условия для роста!» Эта мысль удовлетворила его — она звучала по государственному, в духе тех установок, которые он сам когда то получал и которые считал правильными: дать человеку шанс, но держать его на коротком поводке.
Лушин опять хрустнул костями и, размяв шею, достал баночку дешёвого растворимого кофе, ещё «эгалитаристической» расфасовки — с тем самым жестяным привкусом, который он помнил с тех пор, когда кофе был дефицитом, а эта баночка — роскошью. Теперь она стояла на любой полке, но вкус остался тот же, будто время прошло, а производители решили ничего не менять. С тоской посмотрел на гору канцелярских папок на своём столе. «Эти учёные, небось, уже второй сон видят, а мне вот разбирайся с этим!» — подумал он и тут же поймал себя на том, что завидует им — этим людям, которые могли позволить себе спать, не думая о том, что где то в папке лежит бумага, способная перевернуть чью то жизнь.
Надо сказать, что раньше он хорошо чувствовал общество, в котором жил. Тогда всё было ясно: враг — вот он, друг — вот он, задача — вот она. Однако после падения ССИ качество работы в его ведомстве постепенно начало ухудшаться, и уже в 93 м году Лушин перестал понимать, что в ЧК творится. Ему стали давать странные поручения и заставляли отчитываться о том, о чём он не имел ни малейшего понятия. Причём «над ним» добавилось генералов, которые в соперничестве между собою создавали жуткую неразбериху и ничего толкового не предлагали. Каждый тянул одеяло на себя, а до рядовых сотрудников доходили только обрывки приказов, часто противоречивших друг другу, словно вышестоящие не столько руководили, сколько выясняли между собой отношения руками подчинённых.
У Лушина создалось впечатление, что от него ждут только бюрократического творчества: бесконечных справок, отчётов, сводок, где факты тонули в формулировках, а смысл растворялся в канцеляризмах. А по практической деятельности и оперативным решениям на вверенной ему территории он предоставлен самому себе. Начальство по настоящему вспомнит о нём только в случае крупной неудачи. И, скорей всего, выгонит с позором, чтобы снять с себя ответственность, даже не спросив, почему случилось то, что случилось, и что он сделал, чтобы чего нибудь «плохого» не произошло.
Эта мысль беспокоила и создавала постоянное чувство тревожности. Лушин ощущал себя не винтиком, а скорее пробкой, затыкающей трещины в плотине: пока вода не хлещет — его не замечают, а если прорвёт, то виноватым окажется именно он. Он думал об этом без злости, скорее с усталым смирением человека, который слишком долго служил, чтобы верить в справедливость системы, но слишком привык к службе, чтобы найти себе другое занятие.
Он налил кипятку в стакан, размешал кофе — порошок лёг на дно хлопьями, потом медленно растворился, создав на поверхности тонкую коричневую пенку. Лушин вздохнул, открыл уже красную папку с грифом «секретно» и принялся её читать, изредка морщась и потирая затылок, будто пытался стереть оттуда тяжесть чужих ожиданий. Буквы сливались в строчки, строчки — в требования, требования — в обязанности, которые всё множились, не принося ни ясности, ни удовлетворения.
Тем временем близилась полночь. Редкие светящиеся окна в соседних зданиях бросали на асфальт неровные жёлтые пятна, которые отчего то вызывали грусть — может быть, потому что за каждым из них тоже сидел кто то в одиночестве, склонившись над бумагами, и тоже не видел в этом смысла. Ветер, ставший ещё более злым и колючим, изо всех сил шумел в щелях, словно пытался прорваться внутрь, в тёплую, но безрадостную комнату. Лушин на мгновение оторвался от бумаг и посмотрел на оконное стекло, в котором отражался он сам — усталый человек в форменной рубашке, с лицом, на котором годы службы оставили сеть мелких морщин, похожих на трещины на старой, вышедшей из употребления чашке.
Свидетельство о публикации №226090801366