Стальная гроза над Невой
В сентябре сорок первого года осень в Ленинграде выдалась прозрачной, сухой и непривычно тёплой. Университетская набережная Васильевского острова, ещё хранившая мирный дух ушедшего лета, теперь пахла речной сыростью, гарью и тополиной листвой. Двадцатилетний студент живописного факультета Лев, мобилизованный на оборонные работы и размещённый в здании родной Академии художеств, стоял у окна на четвёртом этаже. На нём были рабочие рукавицы и брезентовая куртка – он только что вернулся со смены по возведению баррикад на подступах к городу. Лев смотрел, как противоположный берег Невы, где тянулась набережная Красного Флота, медленно погружается в тревожные предвечерние сумерки. Несколько дней назад, 8 сентября, после падения Шлиссельбурга вокруг города сомкнулось глухое кольцо блокады, а страшный пожар на Бадаевских складах уничтожил часть продовольственных запасов города – и без того отсечённого от Большой земли.
Город стремительно каменел, превращаясь в единый монолитный бастион. Сама Академия, с её массивными стенами и сводчатыми перекрытиями, напоминала крепость. На том берегу, через Неву, Государственный Эрмитаж тоже готовился к обороне: окна заколочены щитами, подвалы превратились в бомбоубежища. Часть бесценных шедевров успели эвакуировать в Свердловск: первые эшелоны ушли ещё в июле. Но тысячи ящиков так и остались в залах и хранилищах – вывезти всё было просто невозможно. Лев хорошо помнил, как помогал научным сотрудникам Эрмитажа сворачивать огромные холсты, как бережно оборачивали оставшиеся в опустевших залах старинные рамы. А потом та же работа ждала и в родной Академии: огромные копии рафаэлевских фресок снимали со стен и сворачивали в рулоны, тяжёлые гипсовые статуи поворачивали лицами к стене – чтобы в случае прямого попадания не повредить лицевую сторону. Теперь залы и там, и там пустовали, но стены, казалось, помнили очертания картин.
– Лёвка, идёшь? – тихо позвала его Аня, тоненькая девушка из санитарной дружины, стоявшая у дверей. На её рукаве белела повязка с красным крестом, бывшая слишком большой для её худой руки. – Слышишь? Опять со стороны Пулковских высот гудит.
Лев прислушался. Низкий, утробный рокот доносился с южных окраин. Это не были грозовые раскаты – это была железная, методичная поступь врага.
Вдруг тишину разорвал знакомый, заставляющий стынуть кровь звук – завывание сирены воздушной тревоги. Оповещение шло из репродукторов на углу проспекта Пролетарской Победы. Сначала завыло протяжно, а затем послышался частый, сухой стук метронома – сто шестьдесят ударов в минуту. Сигнал смертельной опасности.
Немецкие бомбардировщики «Юнкерсы» под прикрытием «Мессершмиттов» кружили над Невою, выходя на боевой курс со стороны южных окраин. Зенитки, установленные на Стрелке Васильевского острова и на палубах кораблей Балтийского флота, стоявших на Неве, открыли яростный заградительный огонь. Небо расчертили огненные трассы.
Лев и Аня бросились на чердак – их долгом было дежурство в составе комсомольского противопожарного звена. На чердаках ленинградских домов уже стояли ящики с песком, чаны с водой и длинные щипцы для тушения «зажигалок». Город замер скорбною стеною, готовый принять очередные страшные удары Люфтваффе этой осенью. Сверху, сквозь разбитое слуховое окно, Лев видел, как на той стороне реки, за Исаакиевским собором, чьё золото спешно закрашивали серой масляной краской, взметнулся столб чёрного дыма. Враг рвался к сердцу города, но Ленинград, затаив дыхание, держал свою первую блокадную оборону.
Глава 2: Ледяная утроба зимы
К январю сорок второго года Ленинград сковал беспрецедентный, лютый мороз, доходивший до тридцати двух градусов. Проспект 25 Октября превратился в заснеженную пустыню, по которой, кутаясь в серые платки, рваные шали и одеяла, едва двигались тёмные тени людей. Городской транспорт полностью стоял: троллейбусы обледенели у остановок, а трамваи замерли прямо на путях, превратившись в серые громады. Водопровод и центральное отопление были мертвы. Люди ходили на Неву и Фонтанку, к ледяным прорубям-полыньям за водой.
Это было в начале января. Аня шла по набережной Робеспьера, едва таща за собой маленькие детские саночки, на которых стоял бидон с помутневшей речной водой. Руки в дырявых шерстяных рукавицах закоченели так, что она почти не чувствовала пальцев. Каждый шаг давался с невероятным трудом – иждивенческая пайка хлеба в 200 граммов, с примесью целлюлозы, хвои, жмыха и вытряски из мешков, почти не давала сил для жизни.
Вдруг воздух разорвал резкий, нарастающий свист. В этот период немецкая авиация притихла, экономя горючее, но на ленинградцев обрушился новый кошмар – методичные, ежедневные артиллерийские обстрелы. Немецкие тяжёлые батареи, засевшие в Лигово и на Вороньей горе у Красного Села, били по строгому расписанию. Ещё в сентябре Воронья гора – господствующая высота на южных подступах – была ключевой позицией советской обороны: там до последнего снаряда бились орудия, снятые с «Авроры». Но немцы выбили защитников, захватили высоту и теперь её господствующее положение работало против города: с этого ледяного гребня, откуда Ленинград был виден как на ладони, враг методично наводил орудия на жилые кварталы. Злоба била из ледяной утробы вражеских позиций – они знали часы, когда истощённые ленинградцы выходили в очереди за хлебом или к реке.
– Ложись! – слабо крикнул истощённый прохожий.
Аня упала прямо в сугроб, прижимаясь лицом к ледяной корке. Где-то у Литейного моста оглушительно грохнуло, и почти тут же новый разрыв прозвучал чуть дальше – в районе Летнего сада. Осколки запели свою зловещую песню, срезая ветви замёрзших деревьев. Тень крестов – бумажных полос, накрест наклеенных на уцелевшие стёкла для защиты от взрывной волны, – ложилась на сугробы из окон пустеющих домов. Эти бумажные знамения были теперь в каждой квартире, напоминая о хрупкости человеческой жизни.
Тяжёлые снаряды резали серый, низкий небосвод, который круглые сутки висел над замерзающим городом. Когда грохот у ворот города затих, Аня с трудом поднялась. Её бидон перевернулся, драгоценная вода вылилась и мгновенно застыла на дороге. Девушка не заплакала – слёз не осталось, они вымерзли ещё в декабре. Она просто развернула санки обратно к проруби. Мимо неё двое мужчин везли завёрнутое в простыню тело. Город хоронил своих граждан без гробов, увозя их на далёкое Пискарёвское кладбище, но те, кто оставался в живых, упорно продолжали бороться за каждый глоток невской воды.
Глава 3: Тихий шаг смерти
В квартире Льва на набережной реки Мойки, недалеко от здания бывших Главных императорских конюшен, было темно, сыро и зловеще тихо. Единственным источником тепла оставалась «буржуйка» – маленькая железная печка, тонкая труба которой была выведена прямо в форточку окна, заколоченного фанерой. В топку шло всё, что могло гореть: сломанные стулья, куски паркета, старые советские газеты. Лев сидел у самого огонька, закутанный в тяжёлое отцовское пальто, и прислушивался к промёрзшему дому.
Смерть крадётся тихо по домам. В ту страшную зиму она редко приходила с грохотом снаряда в жилых комнатах. Чаще она являлась бесшумно, без единого звука. Человек просто ложился на кровать, накрывался с головой, чтобы согреться в промерзшей комнате, и засыпал навсегда. Алиментарная дистрофия забирала людей целыми семьями. Голод душит праведные души – в те дни уходили талантливые инженеры, старые преподаватели ЛГУ, музыканты, рабочие оборонных заводов и дети. Из соседней квартиры уже третьи сутки не доносилось ни звука. Там жила пожилая учительница, но у Льва физически не было сил толкнуть тяжёлую дубовую дверь, чтобы проверить её.
За стенами дома далёкий гул моторов разрывал уши. Это были редкие советские транспортные самолёты ПС-84, прорывавшиеся сквозь огонь вражеских зениток к аэродрому Смольное у деревни Ковалёво, неся в город продуктовые концентраты и увозя на Большую землю истощённых детей. Но чаще этот гул означал работу немецких корректировщиков, наводивших огонь на оборонные заводы – на Кировский завод за Нарвской заставой, который находился всего в четырёх километрах от линии фронта и продолжал ремонтировать танки.
Лев посмотрел на свои руки. Пальцы распухли от голода и покрылись тёмными пятнами глубокого обморожения. На столе перед ним лежал старинный альбом гравюр с иллюстрациями к пушкинским стихам – довоенное издание, которое Лев когда-то снимал в библиотеке Академии для работы над композицией. Юноша потянулся к нему, намереваясь оторвать страницу для растопки угасающей «буржуйки», но пальцы замерли. Александр Сергеевич жил здесь, на этой самой Мойке, ходил по этим улицам. Уничтожить книгу с его портретами казалось Льву предательством по отношению к культуре города, ради сохранения которой они здесь умирали.
Лев опустил руку. Город не сдаётся злым врагам. Пусть тело слабеет, но разум обязан держать оборону. Он взял огрызок карандаша и на пустом поле, рядом с гравюрным портретом поэта, слабым, дрожащим почерком записал: «12 февраля 1942 года. Паёк выдали без задержки. Вода из Мойки чистая. Мы держимся». Это был его личный, незаметный бой со смертью, караулившей за порогом каждой ленинградской квартиры.
Глава 4: Обгоревшие страницы и свет надежды
Весна сорок второго года принесла Ленинграду робкое облегчение, но и новые суровые испытания. В марте и апреле тысячи измождённых ленинградцев вышли на улицы с лопатами, ломами и вёдрами, чтобы очистить город от гор обледеневшего мусора и нечистот, предотвратив надвигающиеся весенние эпидемии. Лев и Аня встретились у здания Публичной библиотеки на углу проспекта 25 Октября и улицы 3 Июля. Они изменились до неузнаваемости: глубоко запавшие глаза, серые лица, но в их взглядах больше не было зимней обречённости.
В апреле сорок второго года Люфтваффе предприняло массированную воздушную операцию «Айсштосс». Их целью было уничтожение скованных льдом кораблей Балтийского флота на Неве. Снова в небе появился хищный силуэт – целые эскадрильи «Юнкерсов» прорывались к мостам. Советская противовоздушная оборона встретила их плотным заградительным огнём, и немецким пилотам приходилось сбрасывать свой груз в спешке, уходя от разрывов зенитных снарядов.
В небе кружили «яростные птицы» – стальные, равнодушные. Они сыпали бомбы, не разбирая целей. Одна из фугасок, сброшенная уже отступающим самолётом, рухнула в жилом квартале неподалёку от набережной Фонтанки, разворотив старый доходный дом, где на нижнем этаже располагалось районное книжное хранилище.
Когда Лев и Аня в составе аварийно-восстановительного отряда прибежали к месту трагедии, из окон разрушенного здания валил густой дым. Из разбитых перекрытий летели обгоревшие книжные страницы. Они кружились в сыром весеннем воздухе, похожие на чёрных мёртвых птиц, и ложились на мокрую мостовую, на тёмную воду Фонтанки, на плечи людей, которые стояли и смотрели.
– Лёва, посмотри туда… – тихо прошептала Аня, указывая на полуподвальное оконце соседнего дома.
Там, среди кирпичной пыли и осколков стекла, сидела маленькая девочка. Она крепко прижимала к себе тряпичную куклу и упрямо смотрела в очистившееся синее небо. На её бледном лице не было слёз – только взрослая, немая укоризна врагу. И в этот момент Лев окончательно понял: этот город невозможно победить и уничтожить, пока жива эта девочка, пока они спасают эти обгоревшие книги, пока из репродукторов звучит голос Ольги Берггольц, заставляющий стучать остывающие сердца ленинградцев.
Обгорели книжные страницы, рушились старинные карнизы и стены, но в сердцах горит надежды свет. Этот свет подпитывался и новостями с Ладожского озера. Там, по тающему, заливаемому весенней водой льду грузовики Дороги жизни шли до третьей декады апреля: отдельные рейсы совершались вплоть до 24–25 апреля. Это были последние рейсы по исчезающему льду, когда машины нередко ехали уже по воде, едва не проваливаясь сквозь рыхлый покров.
Глава 5: Левый берег
К лету сорок второго года Ленинград ещё жил – но жил как человек, поднявшийся после тяжёлой болезни: медленно, осторожно, с робкой надеждой. По проспекту 25 Октября снова, хоть и с перебоями, грохотал трамвай – сперва один маршрут, потом два. Водопровод действовал, хотя вода шла мутная, ржавая. Пайки выросли: иждивенцам с февраля давали уже триста граммов, рабочим – пятьсот, и в хлебе стало меньше целлюлозы, он перестал горчить жмыхом. Люди выходили на улицы – не те тени в рваных шалях, что брели к прорубям в январе, а ещё истощённые, с запавшими глазами, но способные стоять без опоры и проходить больше сотни метров без передышки.
Лев и Аня виделись почти каждый день. Оба работали в аварийно-восстановительных отрядах – Лев на Васильевском, Аня в Центральном районе. Они разгребали завалы, расчищали дворы от нечистот, которые за зиму поднялись до первых этажей. Работали молча, экономя силы. Разговаривали мало – не потому что не хотелось, а потому что слова, как и хлеб, стоили дорого и расходовать их попусту не получалось.
Аня изменилась. Не то чтобы похудела – она и раньше была тонкой, – но теперь в ней проступила какая-то угловатая жёсткость, как у дерева, которое пережило мороз и дало побеги позже, чем положено. Она коротко стригла волосы, потому что мытьё стало роскошью. Руки, которые раньше легко держали карандаш и бинт, теперь с трудом разгибались – суставы одеревенели от дистрофии, пальцы не слушались.
В июне Ане пришла повестка. С конца марта по постановлению Государственного Комитета Обороны шла мобилизация женщин в действующую армию – на связь, в авиацию, в медсанбаты. Женщины направлялись санинструкторами, связистками, радистками – туда, где не хватало рук. Аня, с её довоенной санитарной подготовкой и значком ГТО на выцветшей блузке, попала в первую волну. Её оформляли санинструктором стрелковой роты в полку, формируемом в лесу южнее Ладоги.
Они простились на углу проспекта 25 Октября и улицы 3 Июля, у глухой стены Публичной библиотеки. Стоял тёплый июньский день – один из тех немногих, когда ленинградское небо бывало высоким и чистым, без дымки, без гари. Аня была в новенькой гимнастёрке, пахнущей брезентом, на два размера больше. Повязка с красным крестом – уже не городская, а армейская, с казённой печатью – белела на левом рукаве.
Лев стоял, засунув руки в карманы брезентовой куртки, и не знал, что сказать. Всё, что приходило в голову, звучало нелепо – «береги себя», «пиши», «я буду ждать». Слова из довоенной жизни, которая казалась теперь далёкой, как детство... Он молчал, и Аня молчала, и между ними стояла тишина – не тяжёлая, а странно мягкая, как будто оба знали, что ни одно слово не вместит того, что нужно сказать, и не надо пытаться.
Но Лев всё-таки сказал. Тихо, почти шёпотом, глядя не на неё, а на стену библиотеки – на камень, на трещину в штукатурке, на что-то видимое ему одному:
– Вернись. Я не умею без тебя...
Аня посмотрела на него. Не удивлённо, не жалостливо – просто посмотрела, будто примеряла эти слова к чему-то, что уже знала. Потом кивнула – коротко, один раз. Поправила ему воротник куртки – привычным жестом, который остался от довоенных встреч. Потом подняла санитарную сумку, перекинула через плечо и пошла на восток, к сборному пункту на Советском проспекте. Не оглянулась. Лев смотрел ей вслед, пока она не свернула за угол. Потом тоже пошёл – обратно, к завалам на Мойке.
Полк стоял в сосновом лесу южнее Невской Дубровки, в шести километрах от передовой. Землянки, накатанные брёвнами, дым из печек-буржуек, выведенных трубами вверх сквозь мох и хвою. Палатка санроты – единственное строение с дощатым полом – стояла на отшибе, под двумя берёзами, стволы которых были ободраны осколками. Внутри – два дощатых стола, покрытых бязью, ящики с медикаментами, керосиновая лампа на гвозде. Бинты, йод, индивидуальные перевязочные пакеты, шины из фанеры, противостолбнячная сыворотка в ампулах. Этим и располагала санинструктор роты.
До передовой – полтора километра по вязкой торфяной грязи. Синявинские болота не замерзали даже в сильные морозы – торф держал тепло, парился, дышал гнилым. С высоты 43,3 – господствующей отметки, которую немцы превратили в бетонированную крепость, – весь плацдарм просматривался как на ладони. Каждая тропинка, каждый ход сообщения, каждый поворот канавы были видны сверху и пристреляны. Переправа через Неву у Невской Дубровки шла ночью, на лодках и плотах, под дымзавесой. Днём плацдарм простреливался насквозь – из миномётов, с высоты, из дзотов на гребне.
Аня работала. Это было единственное слово, которое подходило – не «воевала», не «служила», а именно работала, как работала в городе: методично, без пауз, без жалоб. Найти раненого в траншее или воронке. Оценить – куда ранен, сколько крови потерял. Перетащить в укрытие. Наложить жгут, повязку, шину. Вызвать санитаров-носильщиков с плащ-палаткой. Вернуться. Найти следующего...
За вынос пятнадцати раненых полагалась медаль «За отвагу». Аня не считала. Она знала, что в её роте за три недели сменилось три командира. Первый погиб в первой же атаке – снайпер, позицию вычислили по блеску стёкол бинокля. Второй – от осколка миномётной мины. Третий был ранен в живот и умер на столе в санроте, потому что хирург не успел: раненых было слишком много, а хирург был один.
Аня спала урывками – по два-три часа, на нарах в землянке, не раздеваясь, в сапогах. Питалась тем, что давали: гороховый суп из концентратов, каша из пшена с комками, сухарь, иногда – кусок сала с Большой земли, привезённый на лодке. Сало было для неё невыносимым – она не могла есть его, потому что помнила, как в декабре заходила в квартиру, где соседи варили студень из столярного клея. Но ела, потому что надо было работать, а работать без сил было нельзя...
Она не писала Льву. Не потому что не хотела – почта с плацдарма не работала. Лодки шли с боеприпасами и продуктами, обратно – раненые. Бумаги и карандаша у неё не было. Она держала в голове то, что хотела бы сказать, – короткие, простые фразы, которые повторяла про себя, как повторяют молитву: «Я жива. Я работаю. Тут грязно и страшно. Я устала. Приду – всё расскажу».
Девятнадцатого августа началось наступление. Ленинградский фронт ударил первым – на узком плацдарме у Невской Дубровки, где каждый метр давался кровью. Волховский фронт подключился через несколько дней: его главный удар пришёлся на двадцать седьмое августа.
Именно в те первые дни, когда бои ещё не стали общей лавиной, и переправился Анин полк. Это была не широкая волна штурма, а осторожные, выматывающие вылазки на левый берег – под прикрытием дымзавесы, в темноте, по одному взводу за раз. Переправа шла у Невской Дубровки: лодки скользили по чёрной воде, а сверху уже свистели пули и осколки.
К вечеру первого дня в Аниной роте осталось двадцать три человека из ста двадцати. К вечеру второго – семнадцать. Раненые лежали в траншеях и воронках, в торфяной грязи, и Аня ползала от одного к другому, перевязывала, вводила сыворотку. Сумка пустела: бинты кончились, йод кончился, перевязочные пакеты кончились... Она рвала подол гимнастёрки на бинты, потом – рукав, потом – нательную рубашку. Руки были в крови – чужой, тёмной, густой, которая засыхала в складках пальцев и трескалась, когда она сгибала кисть.
Третий день. Двадцать первое августа. Немцы подтянули резервы, контратаковали при поддержке самоходок. Плацдарм, который советские части расширили на полтора километра, начал сжиматься. Артиллерия с высоты 43,3 била по всему – по траншеям, по ходам сообщения, по переправе. Работали миномёты – методично, через равные промежутки, накрывая участки по квадратам.
Аня ползла по торфяной канаве – неглубокой, по колено, – оттаскивая раненого. Солдат, молодой, лет двадцати, с перебитым бедром, лежал на плащ-палатке, которую она тащила за углы, пятясь, работая локтями и коленями. Торф набивался в рот, в глаза, в уши. Над головой свистало, трещало, ухало. Где-то справа бил миномёт – методично, через равные промежутки.
Раненый приходил в себя рывками. Стонал сквозь зубы, хватал её за руку – цепко, отчаянно, как хватают единственное, что осталось.
– Далеко? – выдавил он. Голос был хриплый, с присвистом.
– Нет. Терпи.
– Ногу... не чувствую...
– Это хорошо. Значит, жгут держит.
Он замолчал. Она тянула. Локти проваливались в торф, колени скользили. Вокруг – только свист и уханье, и собственное дыхание, тяжёлое, с присвистом. Метров сто до тылового хода, где ждали носильщики.
– Сестра... – снова его голос, слабее.
– Что?
– Не бросай...
– Не брошу. Молчи. Береги силы.
Пауза. Только её дыхание и свист наверху. Она прошла шестьдесят метров. Семьдесят. Раненый снова пришёл в себя – на секунду, на одну.
– Леночка... – сказал он. Не ей. Куда-то вверх, в серое небо. – Леночка...
Аня не спросила, кто Леночка. Она знала – дочь, жена, мать... Кто-то, кого он звал, потому что звать было некого больше. Она тянула плащ-палатку, и торф набивался под ногти, и руки не держали, и надо было дотянуть ещё тридцать метров, ещё двадцать, ещё десять.
Восемьдесят метров. Поворот канавы – рядом. Носильщики – за изгибом. Она ускорилась, рванула сильнее, и в этот момент...
Звук пришёл позже, чем удар. Что-то тяжёлое и горячее ударило в спину, между лопаток, и бросило лицом в торф. Плащ-палатка выскользнула. Руки ещё цеплялись за углы, но уже не держали. Она попыталась перевернуться, приподняться на локтях – не получилось. Глаза ещё видели серое небо, верхушки сосен, край плащ-палатки, но затягивались тёмным...
Носильщики подбежали через минуту. Один – к раненому, двое – к ней. Но она уже не дышала. Осколок миномётной мины вошёл в спину слева, ниже лопатки. Санитарная сумка с красным крестом лежала рядом, в торфяной грязи. Повязка на рукаве гимнастёрки потемнела от крови, но крест ещё был виден – красный на буром.
Раненый выжил. Его вынесли на плащ-палатке – той самой, на которой она тащила его. Он прошёл медсанбат, эвакогоспиталь в Вологде, вернулся в строй в сорок четвёртом. Знал, что его тащила девушка-санинструктор, которая не дошла двадцати метров. Имени её он не запомнил – был без сознания...
Лев узнал в октябре. В госпитале на Советском – туда он принёс ящики с сахарином для раненых, из распределителя на Мойке. Девчонка на койке у окна, с перевязанной шеей и обожжёнными руками – санитарка из Аниного полка, из той же роты. Она узнала его по фамилии – Аня говорила про него.
– Вы Лев? – спросила она.
Он остановился в дверях, с ящиком в руках.
– Аня погибла. В августе. Под Синявино. – Девочка закашлялась, отвернулась к стене. – Раненого тащила. Миной накрыло. Он выжил. Она – нет.
Лев поставил ящик на пол. Вышел. Прошёл по коридору, по лестнице, на улицу. Был октябрь – холодный, с мокрым снегом, который тут же таял на асфальте. Он стоял на крыльце госпиталя и не мог понять, почему ноги не держат. Потом сел на ступеньки. Сидел долго. Люди входили и выходили – медсёстры в халатах, раненые на костылях, женщина с ребёнком на руках. Никто не обращал на него внимания. Мокрый снег ложился на плечи отцовского пальто, которое было ему велико.
В ноябре его призвали. Повестка пришла в коричневом конверте, с казённой печатью РККА. Он прошёл обучение в запасном полку – как окапываться, как бросать гранату, как чистить винтовку Мосина, которая была длиннее его исхудалого тела. К декабрю его направили в стрелковую роту на участок Ленинградского фронта, южнее Ладоги. Землянка, нары, вши, мёрзлая земля. Он не думал о героизме. Он думал о том, что надо дожить до января. Что в январе – наступление.
Глава 6: Коридор
Двенадцатого января сорок третьего года в девять тридцать утра на участке Ленинградского фронта заговорила артиллерия. Тысячи стволов – от гаубиц до полковых пушек – били по немецким позициям на левом берегу Невы, в районе Шлиссельбурга и рабочих посёлков. Земля стонала. Снаряды ложились по гребню высоты 43,3 и по траншеям у Рабочего посёлка № 5, по дзотам у станции Подгорная, по роще Круглой, где засели немецкие пулемётчики.
Лев лежал на дне траншеи на правом берегу, у Невской Дубровки, и чувствовал, как земля под ним ходит ходуном. Вокруг – бойцы его роты, молодые и постарше, кто-то курил, кто-то молчал, кто-то стискивал зубы. Все знали: после артподготовки – через Неву, по льду, на левый берег. Нева здесь неширокая, метров триста, но лёд потёк, местами промоинами шла тёмная вода, и миномётный огонь с немецкой стороны ещё не стих.
Командир роты – лейтенант, бывший школьный учитель из Петрозаводска, усталое лицо, очки в роговой оправе – поднял руку. Загудел свисток. Рота поднялась.
Лев бежал по льду, проваливаясь по щиколотку в воду, стоявшую поверх льда. Впереди кто-то поскользнулся, упал, его перешагнули. Справа, метрах в пятидесяти, разорвалась мина – лёд, вода, крики. Слева – вторая. Лев бежал, не думая ни о чём, кроме следующего шага. Винтовка била по спине, ремень врезался в плечо. На левом берегу – обрыв, четыре-пять метров, наверху – немецкие позиции, амбразуры дзотов, пулемётные очереди.
Они поднялись на обрыв. В траншее – пусто, немцы отошли. Снаряды разворотили бруствер, блиндаж – щепки и мёрзлая земля. Лев перевалился через бруствер и побежал дальше, к Рабочему посёлку № 5, мимо развалин торфобрикетного завода, мимо воронок, мимо замёрзших трупов – немецких и наших, вперемешку, которых никто не убирал.
К вечеру двенадцатого января рота потеряла семнадцать человек. Лейтенант с очками был ранен в шею, и командование принял старший сержант – немолодой, с усами, из рабочих, молчаливый.
Тринадцатого и четырнадцатого шли бои за Рабочий посёлок № 5. Немцы не отдавали его – контратаковали при поддержке самоходок, засевших у Синявинских высот. Высоты 43,3 и 50,1 – две господствующие отметки, с которых простреливалась вся низина, – оставались в немецких руках. Советские части ворывались на высоту, но каждый раз их сбрасывали контратаками. К пятнадцатому января на высоте 43,3 лежало столько убитых, что по ним можно было пройти, не касаясь земли.
Лев не помнил эти дни подробно. Помнил – выстрел, перебежка, падение, крик, мина, воронка, в которой лежал, прижавшись к мёрзлому торфу. Помнил – руки, которые перестали чувствовать холод. Помнил – лицо убитого бойца из его отделения, молодого, с веснушками, из Иванова, который два дня назад рассказывал, что его невеста ждёт. Помнил – новый командир роты, который сказал: «В атаку – через пять минут. Все, кто может стоять – встаём».
Восемнадцатого января, у восточной окраины Рабочего посёлка № 1, бойцы Ленинградского и Волховского фронтов встретились. Не было торжественной сцены. Просто в какой;то момент навстречу из;за разрушенного дома вышли люди в таких же маскхалатах, грязных, небритых, с такими же автоматами. Один из них – бородатый, с обмороженным носом – спросил:
– Ленинградские?
– Ленинградские.
Бородатый кивнул, достал из кармана мятый кисет, протянул. Это и была встреча фронтов.
Блокада, душившая город четыреста девяносто восемь дней, была прорвана.
Но коридор был узкий – восемь-одиннадцать километров по фронту, и с Синявинских высот, которые так и не взяли, немцы простреливали его насквозь. Артиллерия била по дороге, по насыпи, по каждому дому. Снайперы работали по одиночным целям. Прорыв был – но шаткий, простреливаемый, висящий на волоске.
Сразу же, с девятнадцатого января, началось строительство железной дороги. Тридцать три километра от станции Поляны до Шлиссельбурга, через торфяные болота, через Неву. Пять тысяч человек – железнодорожники, военные строители, ленинградские женщины – рубили лес, вязали шпалы, укладывали рельсы прямо на мёрзлый торф. Сапёры обезвредили около двух тысяч мин, десятки неразорвавшихся снарядов и несколько авиабомб. Строили под огнём – немецкие батареи с Синявинских высот били по трассе каждый день.
Мост через Неву – свайно-ледовый, вмороженный в лёд, длиной тысячу триста метров, – строили одиннадцать дней. Две с половиной тысячи свай забивали в лёд и дно реки. Рельсы клали прямо на лёд. Инженеры не знали, выдержит ли, но другого выхода не было.
Пятого февраля укладка пути была закончена. Седьмого февраля утром первый поезд – восемьсот тонн сливочного масла – пришёл на Финляндский вокзал. Тысячи ленинградцев встречали его на перроне. Молчали...
Лев об этом узнал позже. Он лежал в медсанбате под Марьино – контуженый, с обморожением обеих рук, после боя за рощу Круглую, которая так и не была взята до конца. В медсанбате пахло йодом, карболкой и мокрой шинелью. Рядом на нарах стонал раненый, тоже контуженый, который не помнил, как его зовут. Дневальный принёс ведро воды и сказал: «Поезд пришёл. С Большой земли. Масло везёт».
Лев лежал и смотрел в потолок землянки – брёвна, прокопчённые, с потёками смолы. Поезд пришёл. С Большой земли. Он повторял это про себя, и слова казались чужими, нереальными, как из другого языка, из довоенного.
Он думал об Ане. О том, как она ползла по торфяной канаве, волоча за собой раненого. О том, что она не дошла двадцати метров. О том, что она так и не увидела, как пришёл поезд. Она бы обрадовалась – не парадно, не громко, а по-настоящему, как радуются, когда впереди вдруг оказывается, что завтра будет. Просто – завтра будет.
Дневальный каждое утро приносил вести. Коридор держится. Поезда идут. На Финляндский вокзал пришёл уже третий состав. Ленинград начинал дышать – медленно, трудно, как человек, у которого наконец очистилось горло. Синявинские высоты всё ещё были в немецких руках, и коридор простреливался насквозь, и снаряды рвались на насыпи каждый день, но рельсы лежали, и поезда шли.
Лев лежал и ждал. Не выздоровления – он знал, что в строй вернётся, это был вопрос времени. Он ждал, когда можно будет поехать в город. Увидеть. Проверить. Академия – стоит? Мойка – цела? Кони на Аничковом мосту – на месте или сняты? И та стена, за которой молчала учительница, – что с ней стало за эти месяцы...
Он не знал, увидит ли. Коридор был узкий, простреливаемый, поезда шли под огнём. Но он лежал, слушал, как стонет сосед по нарам, и думал не о войне, а о городе. О трамвае на проспекте 25 Октября, о буржуйке, у которой он сидел в феврале, о пушкинском портрете в альбоме, который он чуть было не сжёг и не сжёг. О том, что надо вернуться и проверить – всё ли на месте. И если не на месте, то что осталось...
В марте его выписали.
Глава 7: Пустые постаменты
В марте сорок третьего года Льва выписали из медсанбата. Контузия прошла, руки зажили – не до конца, пальцы левой не разгибались, но винтовку держать можно. Ему дали краткосрочный отпуск – десять дней, с направлением в запасной полк. До запасного полка надо было добираться через Ленинград – тот самый коридор, узкий, простреливаемый, по которому уже шёл поезд.
Он ехал в товарном вагоне – лавки из неструганых досок, печка-буржуйка в углу, запах холодного металла и мокрой шинели. Мимо проплывали торфяные болота, чёрные проплешины от снарядов, обугленные стволы сосен. Станции – Ладожское Озеро, Поляны. Сапёры работали на путях – двое в ватниках, с миноискателями, метр за метром, прощупывали насыпь. Это и была Дорога Победы – тридцать три километра от Полян до Шлиссельбурга, проложенные за семнадцать дней по мёрзлому торфу. На некоторых участках рельсы лежали прямо в воде: талый снег и болотная жижа размыли насыпь.
На Финляндский вокзал поезд пришёл утром, двадцать второго марта. Перрон был полон – люди стояли, ждали. Не толпились, не шумели. Когда открылись двери, люди подходили медленно, принимали из рук грузчиков мешки с мукой, ящики с консервами, бочки с маслом. Некоторые плакали – беззвучно, слёзы катились по серым, измождённым лицам. Лев знал этот перрон – зимой сорок первого он сам стоял здесь в очереди за хлебом. Тогда отсюда уходили на восток, к Ладоге. Теперь – выгружали муку. Надписи мелом на бортах вагонов: «Мука», «Крупа», «Сахар». Год назад это казалось бы невозможным...
От вокзала до Мойки он поехал трамваем. Движение возобновили в апреле сорок второго – он ещё был в городе и помнил, как пятнадцатого апреля по проспекту 25 Октября прошёл первый состав, и люди на остановках молча смотрели, словно увидели живого человека, вернувшегося с войны. Проезд – пятнадцать копеек, как и раньше. Вагон довоенный, с окнами, заклеенными бумажными полосами. Вагоновожатая, женщина в платке и стёганой телогрейке, дёргала контроллер так, будто вела не трамвай, а упрямого коня.
Лев уехал на фронт в ноябре. Четыре месяца – и город почти не изменился: те же заколоченные окна, бумажные кресты на стёклах. Мимо проносились разрушенные дома на улице 3 Июля... Вот тот самый, на углу, у которого год назад падали обгоревшие книжные страницы. Он так и стоял развороченный, с чёрными провалами окон. Нижний этаж завалили кирпичом. Лев работал в аварийно-восстановительном отряде на этом участке – он помнил, как растаскивал завалы.
На Фонтанке трамвай остановился – впереди чинили путь, разбитый снарядом. Лев вышел и пошёл к Аничкову мосту. И остановился.
Мост был изуродован. В начале ноября сорок первого, при нём, коней начали снимать с постаментов: смазывали тавотом, оборачивали бумагой, опускали на катках в сад Аничкова дворца. На пустых постаментах потом поставили ящики с землёй – жители выращивали лук. Но мост тогда стоял цел. Теперь – нет. В ночь на шестое ноября 1942 года в него попала двухсотпятидесятикилограммовая фугасная бомба. Лев к тому времени уже был на фронте. Взрыв снёс чугунные тумбы и больше тридцати метров решётки, посёк гранитные парапеты – выбоины до пятнадцати сантиметров. Решётку восстановили, но следы на граните решили не заделывать. Сохранить как память.
Лев стоял у парапета, смотрел на выбоину. Может быть, в ту ночь он уже ехал в товарном вагоне на восток, и мост взрывался без него. Не знать, что происходило в городе, где ты прожил всю жизнь, пока тебя не было, – это было странно.
На Университетской набережной, у Академии художеств, он остановился. Здание стояло – массивные стены, сводчатые перекрытия, та самая крепость, в которой он жил осенью сорок первого. На садовом фасаде – фанерная заплата от снаряда, упавшего ещё в октябре сорок первого. Лев был в здании, когда ударили. Сфинксы перед входом – в дощатых футлярах, их обшили при нём.
Ему открыл Виктор Фёдорович Твелькмейер – доцент-архитектор, оставшийся охранять здание с марта сорок второго. Худой, седой, в ватнике поверх полосатой пижамы. Жил в комнате рядом с мраморными изваяниями, с буржуйкой и походной койкой у письменного стола. Узнал Льва – не сразу...
– Хм... Лёвка?.. Живой?
– Живой.
Они прошли по тёмным коридорам с инеем на стенах. В зале, где висели копии рафаэлевских фресок, – пусто. Лев сам помогал сворачивать холсты, сам снимал их с гвоздей. Следы от гвоздей остались. В скульптурном зале гипсовые статуи стояли лицом к стене – так, как их повернули еще осенью сорок первого. Некоторые повалились – от вибрации при обстрелах, от сырости. Гипсовые обломки лежали на полу.
В «профессорском доте» – сводчатом подвале, где жили оставшиеся, – было тепло от буржуйки, пахло карболкой. Нары, дощатый стол, керосиновая лампа. Здесь жил Иван Яковлевич Билибин – иллюстратор сказок. «Из осаждённой крепости не бегут, её защищают», – сказал он, когда ему предлагали эвакуацию. Умер седьмого февраля сорок второго. Лев был в городе – стоял в тот день в очереди за хлебом и не знал, что в подвале Академии умирал человек, нарисовавший царевну-лебедь.
– Кто ещё? – спросил Лев.
Твелькмейер достал список – тонкую бумагу, исписанную от руки. Имена, даты. Профессора, умершие от голода зимой сорок первого–сорок второго: Боргман, Гевирц, Карёв, Киплик, Лепилов, Мунц, Петров, Савинов, Фролов. Наумов – второго февраля. Билибин – седьмого. Шиллинговский – весной. Ваксер. Хоронили на Смоленском кладбище, на острове Декабристов – в братских могилах, без гробов. Потом – новые имена, появившиеся после ноября, когда Лев был уже на фронте. Люди продолжали умирать – от дистрофии, от пневмонии, от осколков...
Лев читал и узнавал. Коля Василенко – сидел рядом на композиции. Клара Иофик – тихая, рыжеватая, из Архангельска. Володя Свердлов – третий слева в мастерской Осмёркина. Андрецов, Ляндерс, Богомольный, Томилин, Аксельрод, Киммельфельд – погибли в бою у Большой Вруды пятнадцатого августа сорок первого, первые добровольцы. Почти весь курс – пятьдесят два человека. Сто двенадцать – за всю войну. Список не кончался.
– Невельштейн? – спросил Лев.
– Эвакуировался. В марте сорок второго ушёл по Ладоге. Жив.
Лев кивнул. Вышел на набережную. Напротив, через Неву, – Эрмитаж. Окна заколочены, но здание цело. Он помогал сотрудникам сворачивать холсты, оборачивать рамы. Тогда казалось – главное сохранить. Теперь, глядя на заколоченные окна, он подумал: главное – выстоять. И Эрмитаж выстоял, и Академия, и те, кто в списке, – тоже выстояли, каждый до своего последнего дня.
Квартира на Мойке была цела. Дверь – тяжёлая, дубовая – не заперта, только прикрыта. Внутри: холод, сырость, запах плесени. Буржуйка, в которую он год назад чуть не бросил страницу с пушкинским портретом, остыла, ржавая. Соседняя квартира, где жила учительница, – молчание. Когда он уходил на фронт, молчание длилось с февраля. Теперь – больше года. Никто не откроет.
Лев затопил буржуйку – старыми газетами, обломками стула, щепками. Огонь занялся, труба задымила в форточку. Тепло пошло – слабое, сизое, едва греющее. Квартира начала оттаивать. По стене поползла капля – медленно, по штукатурке, вниз, на подоконник.
На столе лежал альбом гравюр – довоенное издание с иллюстрациями к пушкинским стихам. Он закрыл его в феврале сорок второго и с тех пор не открывал. Альбом лежал на том же месте, покрытый тонким слоем пыли и извести.
Лев открыл. Гравюрный портрет поэта – Пушкин, лицом вполоборота, с широким воротником, с глазами, смотрящими куда-то поверх. На пустом поле рядом – его собственная запись, дрожащим почерком, огрызком карандаша, двенадцатого февраля сорок второго:
«12 февраля 1942 года. Паёк выдали без задержки. Вода из Мойки чистая. Мы держимся.»
Четыре строчки. Год назад он написал это, сидя у той же буржуйки, с пальцами, которые не разгибались от голода. Он не знал, кто эти «мы» – он один? он и соседи? он и город? Просто – «мы держимся». И – дожили. До весны, до трамвая, до пайки в триста граммов. Потом он ушёл на фронт, и Аня ушла раньше, и Аня погибла, и пятьдесят два человека с его курса погибли, и учительница за стеной – тоже. Но альбом лежал на столе, открытый на той странице.
Лев достал огрызок карандаша – тот же, из того же кармана. Пальцы левой не разгибались, но правая работала. Ниже старой записи он написал:
«22 марта 1943. Приехал в город. Академия стоит. Мост разбит. Список читал. Аня – нет. Я живой. Надо дальше.»
Он закрыл альбом. Посидел, глядя на огонь в буржуйке. Потом встал, надел отцовское пальто, застегнулся и вышел. Надо было возвращаться в запасной полк. Коридор был узкий, Синявинские высоты – в немецких руках, война не кончилась.
На стене соседнего дома белела синяя надпись: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Мартовское солнце пробилось сквозь облака и легло на крыши – тёплое, робкое, первое. Весна сорок третьего года пришла в Ленинград.
Лев шёл к трамвайной остановке и думал о том, что впереди – запасной полк, фронт, бои. Но теперь за спиной был город, который не сдался, хотя всё было против – голод, мороз, огонь, кольцо. На Финляндский вокзал приходили поезда с мукой. В Академии ждал Твелькмейер. На Мойке оттаяла стена. Альбом с пушкинским портретом лежал на столе, закрытый, с двумя записями на одной странице – февраль сорок второго и март сорок третьего. Одним почерком. Одним карандашом. Между ними – всё... Но обе – на одной странице. И коней поставят обратно на постаменты, и Эрмитаж откроет залы, и кто-нибудь откроет альбом – и не поймёт, кому написано, но почувствует: человек, который писал, выжил, и город, в котором он писал, выстоял.
Трамвай звякнул на повороте. Лев вошёл, сел у окна. За стёклом проплывал город – израненный, но живой. Разбитые дома, заколоченные окна. И люди. Истощённые, медленные, но живые. Они шли по улицам – и не собирались сдаваться.
***
Стальная гроза над Невой
С неба падал вражеский снаряд,
Мессеры кружили над Невою,
Город замер скорбною стеною,
Защищая сонный Ленинград...
Свист снарядов, грохот у ворот,
Тень крестов ложится на сугробы,
Злоба бьёт из ледяной утробы,
Пули режут серый небосвод...
Смерть крадётся тихо по домам,
Гул моторов разрывает уши,
Голод душит праведные души,
Город не сдаётся злым врагам...
Снова в небе хищный силуэт,
Бомбы сыплют яростные птицы,
Обгорели книжные страницы,
Но в сердцах горит надежды свет...
Сквозь огонь идёт бессмертный полк,
Ленинград зажал в ладони рану,
Вопреки жестокому бурану,
Город выполняет важный долг...
Свидетельство о публикации №226090800789