Бродский и Слуцкий

Бродский и Слуцкий. Здесь близость не только в этих «ск» и «цк». Хотя для названия подойдет. Здесь тектонические сдвиги.

В апреле 1960 года двадцатилетний Иосиф Бродский едет в Москву. И встречается с Борисом Слуцким. Известно, что признанный советский мастер принял ленинградского юношу очень тепло. Он не только одобрил тексты, но еще и помог деньгами.

Как-то мы забыли за именами Ахматовой, Одена, что именно стихи Слуцкого, случайно прочитанные Бродским в шестнадцатилетнем возрасте на страницах «Литературной газеты», вдруг показали ему, как надо писать самому.

Для Бродского эта встреча навсегда определила мерку «поэта фронтового поколения» – Слуцкий остался в его памяти редчайшим примером абсолютно честного, нескомпрометированного голоса внутри удушливой советской литературной системы.

…Но этой ночью
другой займет мое место.
Сегодня ночью
я не буду спать на Савеловском
вокзале.
Сегодня ночью
я не буду угадывать
собственную судьбу
по угловатой планете.
Сегодня ночью
Я возьму билет
до Бологого.
Этой
ночью
я не буду придумывать
белые стихи о вокзале,–
белые, словно бумага для песен…
До свиданья, Борис Абрамыч.
До свиданья. За слова спасибо.

Это текст, который Бродский написал после встречи.

Главным же следствием этой их мимолетной близости явилось то подспудное, но уже упомянутое тектоническое стилистическое излучение, которое Слуцкий направил на самую сердцевину бродского стиха, на шестеренки его поэтического мышления. Слуцкий предстал перед ним в роли архитектора, наглядно продемонстрировавшего, какими именно приемами можно преображать угловатую, подчас уродливую и прозаическую натуру двадцатого века. И Бродский унаследовал от мастера отнюдь не трафареты сюжетов, но само целомудренное отношение к материалу языка – и прежде всего отсутствию казенного советского пафоса.

Борис Слуцкий:

Виноватые без вины
виноваты за это особо,
потому что они должны
виноватыми быть до гроба.

Ну субъект, ну персона, особа!
Виноват ведь! А без вины!
Вот за кем приглядывать в оба,
глаз с кого спускать не должны!
Потому что бушует злоба
в виноватом без вины.

Первым и, пожалуй, наиболее радикальным следствием этого алхимического сдвига явилось дерзкое опреснение, едва ли не сознательное огрубление поэтической речи. Слуцкий впускает в речь то, что традиционно считалось сором: сухой скрежет канцеляризмов, унылые инвентарные описи служебных отчетов, уличный сор бытового жаргона и бесстрастную констатацию фактов. Бродский угадал в этом хирургическом методе идеальный инструмент для препарирования абсурда окружающего бытия. В его поздней, наиболее зрелой поре сложнейшие метафизические конструкции парадоксально, но снайперски точно рифмуются с уродливыми штампами советского делопроизводства, кухонным сленгом и нарочито заземленной, почти шершавой лексикой.

Это – кошка, это – мышка.
Это – лагерь, это – вышка.
Это – время тихой сапой
убивает маму с папой.

(Это фрагмент из длинного стихотворения Иосифа Бродского 80-х годов, когда он давно за границей: «Представление».)

Тогда в шестидесятые годы слова изменились – следом поползла, затрещала и сама музыка. Поэты советских эстрад любили петь словами. Иосиф Бродский петь не стал. Он взял у Слуцкого жесткую, рубленую, синкопированную интонацию. Разговор накоротке.

Он довел этот разговор до абсолюта. Развил в дыхание – прерывистое, переносно-строчное. Анжамбеман. Это стало его клеймом. Его визитной карточкой.

Фраза ломается. С сухим хрустом – крррак – прямо на меже, на границе стихотворной строки. Так ломается лед на реках. Мысль бежит быстрее, чем успевает сработать гортань. Размышление вслух – человека, застигнутого веком врасплох.

Бродский стал работал как экспериментатор. Заставлял стих спотыкаться, хромать, падать на намеренно неуклюжих дольниках, на акцентном стихе. Он наследовал Слуцкому, который тоже когда-то взламывал казенный метр уходящей эпохи.

Стучит машинка. Смолкший телефон
И я – мы слышим колокольный звон
На площади моей. Звенит собор.
Из коридора долетает спор,
И я слова последние пишу.
Ни у кого прощенья не прошу
За все дурноты. Голову склоня,
Молчат герои. Хватит и с меня.

Стучит машинка. Вот и все, дружок.
В окно летит ноябрьский снежок,
Фонарь висячий на углу кадит,
Вечерней службы колокол гудит,
Шаги моих прохожих замело.
Стучит машинка. Шествие прошло.

(Из поэмы Бродского «Шествие».)

И последнее, самое главное, что Слуцкий передал Бродскому, как передают из рук в руки сухой паёк, – философию творческого выживания. Трагический стоицизм. Без вычурных жестов. Без пафоса.

Старший научил младшего говорить о самом страшном. О катастрофах, ломающих хребты империям. О смерти, пахнущей карболкой и сырой землей. Об экзистенциальном одиночестве человека, брошенного в холодную пустоту вселенной. И обо всех исторических катаклизмах века — говорить прямо, в лоб, без сентиментального надрыва, без романтической фальши. Без партийных сластей.

Фиксация трагизма. Сдержанная. Почти ледяная. Фотографическая. Человек стоит на ветру истории и просто фиксирует, как замерзает его дыхание. Эта ледяная фиксация человеческого существования и стала фундаментом. Камнем. Основой всей зрелой поэтики Иосифа Бродского.

Иосиф Бродский:

Бобо мертва, но шапки недолой.
Чем объяснить, что утешаться нечем.
Мы не проколем бабочку иглой
Адмиралтейства – только изувечим.

Квадраты окон, сколько ни смотри
по сторонам. И в качестве ответа
на «Что стряслось» пустую изнутри
открой жестянку: «Видимо, вот это».

Бобо мертва. Кончается среда.
На улицах, где не найдешь ночлега,
белым-бело. Лишь черная вода
ночной реки не принимает снега.

Много позже, на страницах одного из своих эссе, Бродский лаконично определит истинный масштаб этой монументальной фигуры, обронив, что Слуцкий – едва ли не в одиночку – сумел перестроить всю акустику послевоенной русской поэзии. Решительным жестом развернув её от липкой, конформистской гладкописи к угловатой, шероховатой и честной правде, Борис Слуцкий сделал нечто гораздо большее, чем просто помог неприкаянному двадцатилетнему юноше пережить ту его смутную, тяжелую московскую весну. Он преподал ему высший, самый целомудренный урок ремесла – урок того, как сохранять величественную осанку большого поэта перед безразличным взглядом времени, поэта, знающего цену любой человеческой речи.

...Однажды я прочитал, что Бродский вообще необычайно высоко ценил людей героического склада. Даже его отношения к отцу, к которому он, невзирая на неизбежные шероховатости родственного быта, питал глубоко запрятанную нежность.

А через него и к фронтовикам. Ведь они прошли сквозь чистилище. Через европейскую бойню – крупнокалиберный, свинцовый ад. Они приняли на свои плечи всю неподъемную, болотную, окопную тяжесть военного лихолетья. И – выстояли. Не осквернили дар. Не стали потом юлить, петлять, ловчить перед казенным пайком. Не сдались на милость веку-людоеду, победившему их.

Многие умерли. По закону трагической, страшной симметрии – самые чистые, самые безупречные.

Борис Слуцкий:

Напротив,
на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
(Шепотом – как мертвые кричат. )
Он требует как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.

(Из стихотворения «Госпиталь»)

Есть воспоминание, что Бродский часто повторял стихи Бориса Слуцкого, написанные им в память Михаила Кульчицкого.

Писатели вышли в писатели
А ты никуда не вышел,
Хотя на земле, в печати ли
Ты всех нас лучше и выше
Ты просто пророс травою
И я как собака вою
Над бедной твоей головою.

Анне Ахматовой интерес Бродского к Борису Слуцкому казался странным. Она даже обронила однажды непонятную нам фразу: «Я с ним поговорю». О чем, собственно, она хотела говорить с Бродским? Чтоб он не любил его стихов? Как будто это возможно.

Я думаю, в этой любви проступает тайный узор той психологической травмы, которую его поколение носило под подкладкой своих модных, но куцых пальто. Для Иосифа, чье общение с собственным отцом – Александром Ивановичем – было трагически урезано казенными перегородками ленинградских «полутора комнат», а затем и вовсе оборвано океанической бездной эмиграции, Слуцкий стал своего рода метафизическим суррогатом отцовства. В его тяжелой, фронтовой походке, в его седоватом ежике и, главное, в его нежелании сюсюкать с вечностью Бродский безошибочно угадывал черты того самого поколения сороковых годов, которое вынесло на своих плечах глыбу войны, но так и не научило никого искусству взаимной нежности. Любить Слуцкого для него означало – в каком-то высшем, искупительном смысле – долюбить собственного отца, расшифровать тот скупой, окопный код, который родной родитель унес с собой в могилу, оставив сыну лишь стопку старых немецких трофейных фотокарточек.

Однако за этой сыновней проекцией Бродский – с его безошибочным чутьем на подлинный трагизм – различал фигуру куда более грандиозную: Слуцкого как последнего, угасающего титана. Это был человек, который, обладая абсолютным поэтическим зрением, сознательно пошел на службу государству-монстру, искренне веря в кумачовый миф, и этот миф его же и раздавил. Бродский, выбравший для себя путь абсолютного, хрустального нонконформизма, смотрел на Слуцкого с тем смешанным чувством ужаса и восторга, с каким смотрят на Прометея, чью печень сам Прометей добровольно отдал на растерзание советским коршунам. Слуцкий казался ему каменным изваянием, треснувшим под собственной тяжестью после рокового выступления против Пастернака – выступления, ставшего его личной Голгофой и погрузившего мастера в многолетнее, ледяное безмолвия. И эта верность Слуцкого своей трагической ошибке, его нежелание каяться перед партийным партером и его абсолютная, доподлинная чистота среди всеобщей советской пошлости делали его в глазах Бродского не просто учителем – но последним святым этой трудной и грустной эпохи.
16.09.2026


Рецензии