В кабинете было тихо
На кухне у нас были бетонные стены. Какой месяц семья хотела поклеить обои, но мать открещивалась от "мужской работы", отец всё время был занят, а я искал любого повода, чтобы сбежать от труда.
Как-то нам в художественной школе рассказали про настенную живопись, а мне всегда хотелось подражать великим деятелям искусства. Мама махнула рукой, говоря, что всё равно потом поклеят обои, и ничего не будет видно. Проще говоря, я могу делать на голой бетонной стене что хочу.
Я начал с любимого оленя. Акрил у меня закончился, поэтому я рисовал угольными карандашами. Пальцы все были чёрные, как у трубочиста.
— Опять ты рисуешь? — злился отец. — Лучше бы обои клеил. Целыми днями только и делаешь, что мазюкаешь. Ничего хорошего из тебя не выйдет.
— Я стану художником, — возразил я.
— Ты станешь бомжом, если не возьмёшься за голову.
— Уж точно я буду лучше, чем ты.
Мы с отцом никогда не ладили. Мне казалось, он ненавидел меня с самого моего рождения. Мама говорила, что мы просто слишком похожи: два одинаково упрямых барана.
— Не смей говорить так со мной.
Я не смотрел на него, но боковым зрением видел прямую, как штырь, фигуру и руки. Эти руки, неизменно смотрящие на меня сухими морщинистыми пальцами с аккуратно подстриженными ногтями, сейчас лежали скрещёнными на груди, неподвижные и кропотливо выписанные, как руки древних скульптур. С его рук можно было бы учиться рисовать, с его рук можно было бы не глядя сделать слепок. На них всегда идеально падала тень, очерчивая каждую фалангу. Они всегда смотрели мне в душу. Даже если отец отворачивался к окну в своём привычном жесте "я обижен, но слишком горд", большие руки он держал сцепленными за спиной, и они продолжали смотреть на меня. Я ненавидел эти руки.
Рядом с оленем стал появляться заяц. Маленький носик, испуганные глазки, длинные уши в стороны.
— Андрей, где мой ремень? — голос из коридора.
Я сжал губы. Он всегда думает, что я беру его вещи, хотя наверняка его драгоценный ремень сейчас лежит нетронутым на верхней полке шкафа.
— Я его не брал.
— Куда же он мог деться, если ты его не брал? — голос приблизился и остановился сзади. Я не смотрел, но чувствовал на затылке взгляд рук.
— Я не знаю. Поищи у себя.
Я выводил длинное ухо зайца, растушёвывая уголь чёрным пальцем. Я ничего не знаю. Мне всё равно.
— В прошлый раз, когда ты сказал "поищи у себя", я нашёл свой галстук в твоём шкафу.
Мой палец дёрнулся. Ну вот, ухо кривое. Я стал стирать уголь тыльной стороной ладони.
Ладно, я надел его галстук на школьное мероприятие и не отдал обратно. Что с того? Всё равно мне не покупают хорошей одежды.
— Ты сам его туда положил, — ответил я.
— Ты издеваешься?
Уголь только больше размазался. Заячье ухо стало похоже на слоновье. Ну и что это за заяц-мутант? Во мне всё закипело. Я не могу рисовать, когда говорят под руку.
— Я из-за тебя зайца испортил, — процедил я. Зубы скрипели.
— Ты издеваешься.
Его голос стал ниже, уйдя в горло, напоминая густое бульканье. Я мазал зайца. Меня не слушались пальцы, чёрная дыра стала поглощать оленя, заезжая на морду. Руки смотрели в затылок. Руки не двигались. Затылок жгло. Заяц был похож на крысу.
Пол рядом прогнулся от веса тяжёлых ног. Живот скрутило.
— Ремень где?
Вопрос булькнул иначе — почти утвердительно, с решением.
Я заново провёл длинную линию уха. Мне не семь лет. Я не боюсь длинной кожаной змеи с железным языком. Я совсем не боюсь. Я рисую. На пятне вывел новое ухо.
— Ты слепой, сам найти не можешь? — съязвил я.
Ухо дрогнуло — я выронил карандаш — ухо свело. Крепкие пальцы сжали мою ушную раковину, приподняв меня с колен.
— Кто разрешал тебе так говорить? Кто? — процедил он. Я смотрел на одноухого зайца. Мне не больно. Мне не страшно. Я совершенно спокоен. В горле не стоит кислота. — Ещё раз ты ответишь мне такими словами — лишишься своего дорогого альбома.
Я ухватил его крепкое, как ствол, запястье. Я сжал чёрствую, как кору, кожу, мои нестриженные ногти драли её, оставляя только белые царапины. Я толкнул его в грудь острым локтём, и что-то впилось в моё плечо, на руку словно полили кипяток. Я вскрикнул.
— Что вы здесь творите?! — прибежала мама, выронила таз с одеждой, мокрые вещи упали на немытый пол. Сильные руки отпустили. Я потёр горячее ухо. А ведь в угол поставят меня, а не отца.
Рядом с кривоухим зайцем на стене я нарисовал ель. Потом бетонное небо полетел рассекать аист. Я не мог достать до потолка, поэтому подставил стул. У меня затекала рука, оттого что часами приходилось тянуться вверх.
— Андрей!
Андрей, десятый раз Андрей. Да, я Андрей. Нет смысла ежедневно это проверять. Звучит так, будто он забыл имя собственного сына. Или до сих пор пробует на вкус: подходит ли его потомку?
— Андрей, подойди сюда! — разгневанно закричал он. Я не мог подойти: я вырисовывал хвост аиста.
Злые шаги. Меня ухватили за руку, стянули со стула, и я чуть не упал; карандаш полетел со мной вниз, аистов хвост растянулся на полстены.
— Я тебе который раз говорю — убери свои вещи из моей спальни! Ничего не слышишь! Ты обещал мне убрать — и не только! Ты обещал убраться в своей комнате, обещал развесить бельё, обещал пропылесосить! Что из этого сделано, хоть одно, а?
Я смотрел на хвост аиста. Не задумывал делать его таким длинным, но вышло даже красиво. Аист стал похож на самолёт.
— Ты знаешь, как невыносимо с тобой жить? Ты ни разу ничего для родных не делал! Клянусь, что я порву все твои альбомы! Ты только так и слышишь!
— Не смей! — воскликнул я. Я видел его руку, белую от напряжения, он сжимал моё запястье так, что от боли слезились глаза. — Ты не найдёшь мои альбомы! Я не отдам тебе ни один!
— Тогда я просто выгоню тебя из дома без вещей! Можешь спокойно рисовать на улице, потому что, судя по твоему поведению, дом тебе не нужен! Ты, в конце концов, вместо того, чтобы клеить обои, вот этим снова занимаешься!
Его большая рука захотела смазать хвост аиста, но не дотянулась.
— Это ты не понимаешь меня! Только и делаешь, что орёшь! Я стану художником!
— Ты станешь пустоголовым идиотом, вот кем ты станешь!
— Не волнуйся, не пойду по твоим стопам.
Хлёсткая пощёчина. Жжёт. Мне хотелось наброситься, мне хотелось кусать. Я ненавижу. Я ненавижу. Я всей душой ненавижу.
Как обычно, нас прибежала разнимать мама. Она всю жизнь была тореадором, сдерживающим двух быков, но не способным их остановить. Растерзать часто могли и её.
Аист так и остался с длинным хвостом. Появилась пара новых ёлок, несколько грибов, небольшой ёжик. Оставалось одно голое пятно, и его я решил заполнить медведем.
Кажется, отец либо смирился, либо просто перестал считать меня своим сыном: его голос уже не возникал одинаковыми угрозами, его руки уже оставляли жёлтые отметины на коже. Он пропал в своём кабинете, как делал это всегда — на противоположном полюсе квартиры, за огромной плотной дверью, которая открывалась прикосновением только одного человека. Ходили слухи, что в этом кабинете температура непригодна для жизни, что там хранятся детские тела. В общем, за такие язвительные небылицы я периодически и попадал туда под суд.
Когда лес наконец зажил, я каждый день приходил, смотрел на него, дорисовывал какую-нибудь травинку, листик, букашку. Я жил там, в стене, среди запаха смолы и воя свободного ветра.
А потом — как щелчок — я задул восемнадцать свечей, и за мной закрылась большая крепкая дверь с номером сорок восемь. Деревянная, прочная, молчащая. Я не пытался в неё стучать. Я не пытался взять лес с собой. Я развернулся и ушёл.
Мне казалось, что теперь, взрослый, умелый художник, без требовательных морщинистых рук над головой, я — образец вольности и творческого становления. Я стал рисовать картины. Я рисовал часами, днями, ночами, и никто ни разу не пришёл с угрозой порвать мой альбом. Моя квартирка была уставлена большими холстами, завалена кисточками и тюбиками с краской. Первые картины худо продавались каким-то странным коллекционерам без аватарки в соцсетях, а затем я окунулся в поиски собственного почерка, и на меня стали писать первые рецензии. Я злился ужасно, и хотелось бить кулаком в монитор, где чёрными острыми буквами красовалась меткая критика. Мои картины множились, как кролики, покупатели предлагали всё больше денег. На эти средства ещё нельзя было жить, но они уверенно подпитывали мою гордость.
Вопреки своей нелюдимости я даже сумел жениться. Семейный быт, запах котлет, детки, все дела. Будет, кому принести стакан воды. Марина терпела моё затворничество и целовала в щёку, когда я выходил из мастерской; маленькая Катя стала вдохновением для десятков новых картин. Марина шутила, мол, странную я выбрал себе музу.
О родителях я вспоминал иногда, на скучных родительских собраниях, в автобусе душным вечером, в застрявшем лифте. С матерью мы никогда не были близки. Я звонил порой, и ей этого вроде хватало. А отец...
Я ведь когда-то ненавидел его.
Ненависть размылась с годами, и теперь я бы совершенно не понял того ребёнка, который умудрялся бросаться на родного отца с кулаками. Ясно, почему тот ненавидел меня в ответ.
Я чувствовал на плечах тяжесть. Наверное, люди называют это совестью или долгом — я не разбираюсь в таких пафосных терминах. Стабильно раз в несколько месяцев я вспоминал о том, что вообще-то восемнадцать лет бок о бок прожил с человеком, который учил меня говорить, ездить на велосипеде, который делал со мной уроки, злился, но продолжал рассказывать про дискриминант. И какой-то мелкий таракан скрёб у меня в затылке, шептал: "А ты не звонишь. Не навещаешь. Что ты за сын-то?" Я всегда открещивался от него одной фразой: "Как-нибудь заеду".
"Как-нибудь" — слово удобное. Как-нибудь не сегодня, как-нибудь не завтра, как-нибудь не вчера, не на следующей неделе и не в следующем году. Как-нибудь — оно само по себе как-нибудь: как только душа захочет, ноги сами пойдут, солнце будет в зените, а на Проспекте Мира начнут исполнять "Голубой вагон". Вот тогда заеду.
Мама по расписанию появлялась входящим звонком в телефонной книжке. Говорила, что отец немного хиреет, что с лёгкими у него плоховато, кашляет много. В затылке опять скрёбся таракан, я опять отмахивался: "Как-нибудь".
А сам боялся ужасно. Боялся, что приеду и меня снова ждут скрещённые на груди руки, ещё более морщинистые, ещё более строгие и сухие. Они посмотрят и спросят: "Зачем ты пришёл?" А я же не смогу ответить. Приходить надо было раньше. Когда не скрёбся таракан, когда с лёгкими всё было хорошо — когда я ещё не успел уйти.
Как-то мы с Мариной сидели на нашей кухоньке, она заплетала Катьке косички, я пытался разобраться с неработающими часами. Марина в который раз расспрашивала о моих родителях, и я бесился:
— Я тебе повторяю: мы не общаемся. Нечего рассказывать.
— Почему не общаетесь?
— Они меня не ждут.
— Так откуда ты знаешь?
Я глубоко вздохнул. Марина всегда страдала излишним любопытством. Странно, что её не назвали Варварой.
— Матери ведь ты звонишь, — продолжала Марина. — А отцу?
— А что ему звонить? Он меня терпеть не может.
— Почему?
— Потому что он всё детство меня терпеть не мог, и я его — тоже.
— Ты же говорил, что попросту был подростком-максималистом?
Из часов выпал винтик, я чертыхнулся.
— Ну да, — буркнул я и потянулся под стол. — Но теперь уже что вспоминать?
— Может, он тоже был родителем-максималистом. А теперь не звонит, потому что такой же упрямый, как ты. Кать, ну не вертись...
— Родителей-максималистов не бывает.
— Была бы я твоим отцом, мне было бы горько от подобного заявления!
Я хотел проронить что-то наподобие "слава богу, ты не мой отец", но слова застряли между нёбом и языком. Я сжал губы и уставился в стену.
Фраза Марины долго не покидала меня.
Одним душным вечером я ехал из торгового центра, где обычно закупался холстами, и застрял в пробке. Перед глазами было море красных фар. А самое ужасное — я застрял прямо в родном районе, недалеко от родительского дома. Я смотрел в окно и помнил, как можно дойти до старой серой многоэтажки. Там, наверное, починили сломанную ступеньку, перекрасили зелёную входную дверь. Я мог бы прямо сейчас выпрыгнуть из машины и побежать к себе, зайти в квартиру сорок восемь и крикнуть: "Я дома!"
Я отвернулся от окна. Машины немного продвинулись вперёд.
Завтра. Я заеду завтра.
Готовился как к свадьбе. Купил печенья, чаю, красивые солонки. Побрился, принарядился. Хотелось подарить им какую-то свою картину, но отец терпеть не мог мои художества — я отринул эту идею. Повезёт, если меня не прогонят с порога. Я не хотел, чтобы меня прогнали. Лишь теперь, выискивая на полках магазина самое вкусное печенье, я вдруг понял, до чего же важен этот визит. Я снова увижу отца. От этой мысли сводило живот. Я не мог назвать это чувство, эту эмоцию, но предчувствие чего-то большого чесалось в груди. Это было одновременно трепетно и отвратительно обременяюще, вертелось в голове и не давало ни секунды покоя. Как невышедший чих — чувствуешь, вот-вот, вот сейчас, но всё нет, но что-то, вот теперь...
Я стоял у зеркала, примерял старый пиджак, осматривая свою нескладную фигуру, когда зазвонил телефон. Мама. Я готов был уже выходить — может, как раз стоит предупредить её о визите.
— Андрюша, привет, — её голос был шёпотом. Меня немного подкосило: она никогда не называла меня Андрюшей. Никогда. Ни разу. Но назвала сейчас. И её голос был совсем тихим. И она сказала "Андрюша". Я готов был уже выходить.
— Отца не стало.
Я замер. Не плакал, не сокрушался, не злился. Просто застыл. Мне было почти безразлично, так пусто и спокойно внутри, что можно было ужаснуться. До чего же мы дошли, если отца не стало, а я стою. А вокруг меня не валится в бездну пол моей квартиры, не ломаются с хрустом стены, нет, только Марина за стенкой разговаривает с подругами.
Не вешая трубку, я посмотрел на солонки, на печенье, на коробку чая. Подарки стояли на столе одиноко и жалко. Их яркие упаковки и аляпистые надписи теперь бесили меня до скрипа зубов.
— Я заеду.
Поехал.
Открыла мать. Она ужасно постарела, сделалась меньше, суше. Я знал, что ей тоже недолго осталось. Я ненавидел в себе это знание.
Она без слов пропустила меня внутрь.
Всё было тем же — те же стены, те же тумбочки с той же рассыпанной мелочью. Всё так же пахло пылью. Я прошёл на кухню.
Надо же, никто так и не поклеил обои. Три бетонные стены стелились серыми безликими холстами, а на четвёртой... боже. Лес.
Я ведь совсем о нём забыл.
Среди елей и сосен сидели ежи, стоял грациозный олень, осматривался заяц — и правда, кривоухий; летел длиннохвостый аист, возвышался медведь.
Я представил, как все эти годы родители обедали рядом с моим лесом. Как мама нарезала салат, и на неё смотрели глазки-бусинки оленёнка. Как отец делал себе макароны, и рядом с ним скакали звери, летали птицы...
Что-то заклинило в грудной клетке, я на секунду задохнулся. Кашлянул. Всё-таки здесь ужасно пыльно.
Мать стояла прямо за спиной — ходила за мной следом, как неупокоенный призрак. Мне стало совестно, я сжал губы, я захотел убежать, не видеть её. Ушёл в кабинет.
Большая толстая дверь, всегда закрытая. Её тяжёлая ручка поддавалась только крепким морщинистым рукам. Мои большие, взрослые пальцы легли на холодное железо, и дверь щёлкнула, словно ключ подошёл.
В кабинете было пусто и тихо. Так тихо, как не бывает в космосе. На чёрном старом кресле висел изношенный халат, словно ещё ждал своего хозяина. Стол, как и всегда, стоял лицом к двери, чтобы любой зашедший чувствовал себя как на суде. И я, стоя перед пустым чёрным креслом, был подсудимым. Только судить оказалось некому.
Я медленно прошёл к столу, провёл пальцами по ещё не запылившейся поверхности. Дышать почти не получалось. Ноги сделали несколько неуверенных шагов, и я оказался там, где, вероятно, отец так часто работал, думал, отчитывал меня. Я с трудом осмотрел его записи, поднял взгляд, как, вероятно, он поднимал взгляд десятки раз, и застыл.
Прямо над дверью, перед глазами, висела моя картина. Мой "Вечер на террасе", одна из первых работ, которую я за копейки продал человеку без аватарки. И только теперь, видя перед собой "Вечер на террасе", вспоминая непоклеенные обои на кухне, мой лес, — только теперь с тяжёлым звоном пришло осознание, какими же мы оба были упрямыми баранами. Я впился сухими пальцами в тёмное дерево стола. Мне хотелось вновь увидеть злые руки, мне хотелось чувствовать их на своей спине, мне хотелось рыдать в крепкую грудь. А комната молчала. А я готов был встать на колени, лишь бы ощутить большую ладонь у себя в волосах. А в кабинете было тихо.
Свидетельство о публикации №226092402017