Ах, татос! повесть
от автора: хочу предупредить моих уважаемых читателей о том, что одна из глав этой повести уже была опубликована на этих страницах. Это "Лёва-гангстер и ТТ". Сейчас эта глава стоит на своём иесте в не менее интересном окружении не менее интероесных лиц.
АХ, ТАТОС! …И ДРУГИЕ.
повесть
А НАЧИНАЛОСЬ ВСЁ ТАК
Место, куда мы с Гамлетом в тот день пришли, было на первый взгляд ничем не примечательным. Красноармейская улица почти на всём своём протяжении была застроена хаотически. И если начальная её часть, первый квартал, выглядела довольно нарядно из-за домов из розового туфа в четыре-пять этажей (выше не строили из соображений сейсмической безопасности), то о красоте остальной части говорить было бы трудно. Отдельные здания, возникавшие здесь в разное время, друг с другом не увязывались в какой-то образ. Сюда выходили торцами детский парк, старинные торговые ряды, другой парк. Драматическому театру, как одному из символов армянского искусства, построили в этом старинном парке новое здание, неподалёку от театра выходил на улицу мощной архитектуры в древнем стиле из оранжевого туфа ресторан, за ними располагались чуть в стороне от улицы велотрек, русская школа довоенной постройки, заканчивалась улица зданием цирка. Вот, собственно, и всё. Все остальные небольшие клочки земли были заполнены какими-то самостройными домишками и другими непонятными сооружениями. Мы пришли к ресторану, к тому месту, где был выход из парка на Кармир Банаки, Красноармейскую. Всего несколько лет назад выхода здесь никакого не было. От торговых рядов, от тыльной их части, начиналась долговременная каменная ограда, но потом при строительстве ресторана её снесли, парк к тому времени стал уже общедоступным и уже не нужно было всяким страждущим озираясь и подталкивая друг друга вверх, одолевать это препятствие, чтобы бесплатно (на «платно» денег никогда не было!) проникнуть в манящую глубину сада. К звукам оркестра с танцплощадки, к щёлканью-цоканию бильярдных шаров. К запаху духов и… пива.
В общем, обычный городской уголок. Это – если для стороннего глаза. Для нас, людей, выросших в этом городе, это место было особенным. Ведь именно здесь, по другой стороне улицы на всём её протяжении размещалась когда-то знаменитая крепость с дворцом сардара, персидского наместника, владыки здешних мест на протяжении сотен лет. Но об этом я расскажу потом. А в тот неожиданный весенний день мы пришли сюда с неизвестной мне целью. Гамлет загадочно мотал отрицательно головой в ответ на все мои расспросы, потом мне это тоже надоело, и мы шли молча. Кстати, насчёт имени моего коллеги. Подобные имена из шекспировских пьес были весьма распространёнными в городе. Гамлетов было много, только среди моих знакомых и друзей их было трое. Было много Ромео или, если по-простому, Ромиков, ходили Джули – Джульетты, Дези – Дездемоны… Ни разу, как ни странно, за многие годы жизни в Ереване не встречал Отелло…
До этого нашего с Гамлетом похода мы проделали небольшую работу, о результатах которой мы пока не догадывались, но ощущение удачи уже в нас проникло… Чтобы понять эту путаную фразу, нужно знать, что мы с Гамо работали совсем неподалёку от этого места – на площади пламенного демократа Степана Шаумяна, на втором этаже старинного здания в редакции русскоязычной молодёжной газеты. От своего рождения называлась она «Сталинец», потом, уже в наши времена, стала «Комсомольцем», а ещё несколько лет спустя стала «Молодёжью Армении». Я был пишущим журналистом, Гамо – редакционным фотографом. В то утро я постучался в его запретную облупленную дверь с табличкой «Без стука не входить». Услышав разрешающий возглас, вошёл, сказал только:
– Гамлет! Снег. Очень красиво. Жду внизу.
У Гамлета была мгновенная реакция. Бывший известный боксёр-легковес, он всё делал быстро. Уже через минуту он со всеми своими фотопричиндалами выскочил из подъезда.
А было, действительно, очень красиво. Наверно, последний в том году мартовский снег сыпал густо огромными хлопьями, укрывал всё вокруг рыхлым, не растоптанным ещё прохожими слоем. Вообще-то, снега и морозы в Ереване – дело обычное, вопреки представлениям многих: мол, южная сторона, Закавказье, солнце… Только олимпийскую тренировочную базу для зимних видов спорта построили именно в Армении, в Цахкадзоре, только население очень большого города почти всё каталось на многочисленных открытых катках с раздевалками, с прокатом коньков… Но в тот день это было что-то особенное: снег шёл плотной, но… какой-то медленной стеной: торжественно и плавно. И… Звучала в голове музыка – что-то приподнято-органное, что-то умиротворяюще-возвышающее… Противоположной стороны площади мы почти не видели. А это всего-то метров сто! Зато совсем рядом, у памятника, стояла… классическая пролётка с поднятым верхом-крышей. Она впервые появилась здесь всего пару дней назад в преддверии туристического сезона, мы ещё не привыкли к ней. Коняги, безнадёжно опустив голову, были уже все покрыты снегом, извозчик, согнувшийся в три погибели, тоже медленно превращался в сугроб, напоминая иллюстрацию к известному рассказу. А люди попрятались по магазинам и разным конторам, и никто не видел этой картины, кроме нас.
Гамлет лихорадочно защёлкал то одним, то другим фотоаппаратом, а мне именно в этот момент вдруг почудилась какая-то во всём этом непередаваемая чеховская тоска. Потом заметил, что не получится назвать так снимок: пролётка стояла на фоне памятника. Шаумян, скрестивший руки на груди, будто кутался в белоснежное пуховое одеяло…
Отщёлкавшись, пошли через поблизости находившийся главный вход в тот, уже упомянутый, «комайги», как говорили истинные ереванцы, в парк имени 26 комиссаров. В царские российские времена он назывался Английским садом. Там возникла вновь та самая музыка, что только что звучала в голове там, на площади: только в ней появились новые нотки, теперь это была печальная, грустная мелодия о чём-то дорогом. Но уходящем. Аттракционы на детской площадке, застывшие карусели, небольшие колёса обозрения, качели… Я попозировал возле одного колеса. Хотелось, чтобы в снимке чувствовались воспоминания взрослого уже человека о далёком детстве. Я стоял спиной к объективу, вцепившись раскинутыми руками в сетку ограждения. А снег всё сыпал и сыпал…
Уже в редакции, к концу дня, мы, конечно же, порадовались отличным кадрам. Гамлет посмотрел на мокрые ещё после закрепления снимки, хмыкнул, довольный:
– Можно на выставку.
Но тогда, сразу после съёмки, как я уже говорил, мы не знали ещё результата. Было ощущение удачи, не более того. Хотелось ещё чего-то, хотелось продолжать подвиги. Но снег внезапно кончился, музыка умолкла. Извозчик тронул своё удивительное сооружение и уехал куда-то, день для него был явно нерабочим.
Нужно было возвращаться в редакцию. И тогда Гамо сказал:
– А хочешь, пойдём, я тебе одно место покажу. Тоже понравится.
И мы, как я уже тоже говорил, молча шли вдоль торговых рядов со стороны сада, и вышли к ресторану. Гамлет уверенно обогнул его и направился к главному входу. Странно. Я никогда не был любителем подобных заведений, что его понесло туда?
И тут я увидел. Прямо у входа, укрытые колоннами, стояли три маленьких столика. За ними, у стены прижалось сооружение явно торгового вида: то ли прилавок, то ли стеклянное покрытие чего-то. За этим «что-том» стоял человек в белой курточке с непокрытой головой. Волосы с активной проседью аккуратно, гладко были зачёсаны назад. Человек, заметив нас, заулыбался очень искренней, какой-то честной улыбкой, как улыбаются старым друзьям, сделал пару шагов навстречу, сказал сразу на двух языках:
– Барев дзез, здравствуйте. Дзер ануне Гамлет, ете чем схалвум. Гамлета я уже знаю, он один раз уже был у меня. А вас как зовут?
Я не очень уверенно назвался.
– Хорошо, Алексей-джан, садитес, пожалуста. Меня зовут Татос.
Вот тогда-то мы и познакомились. На фоне укреплённой на одном из шкафчиков самодельной фанерной вывески с зелёными пальмами, оранжевыми верблюдами и надписями на двух языках: «восточный кофе» и « аревельян сурдж».
Сегодня, более шести десятков лет спустя, в эпоху тотального кофепития, многим покажется странным то, о чём я скажу. В Ереване,
да, пожалуй, и во всей стране за редкими исключениями, тогда, в те времена, почти не пили кофе. Поймите меня правильно: я говорю о массовом употреблении. Заведений, где подавали бы кофе, долго не было вообще. Первое такое типа-кафе появилось на улице Абовяна, рядом с центральной площадью, напротив входа в филармонию, рядом с книжным магазином. И практически все горожане хотя бы раз специально проходили мимо широких окон-витрин, чтобы глянуть на молодых первопроходцев, потягивающих из чашечек что-то непонятное, но соблазнительное.
Кофе в зёрнах в ереванских торговых точках продавался наряду с ванильными стручками, воткнутыми в сахарный песок в стеклянных банках, гвоздикой и подобной не очень понятной экзотикой. Продавался и молотый фасованный кофе в небольших пачечках. Их иногда брали. Для каких нужд – не знаю, потому что ни в одном ереванском доме гостю кофе не предлагали. Возможно, это делали в каких-то других кругах, где мне тогда бывать не приходилось: побогаче, починовнее, попартийнее. Очень редко покупался кофейный напиток, на упаковках которого красовались колосья ячменя или дубовые листья с желудями. Кроме этого, в любом магазине были кубики. Небольшие такие кубики, которые шли у ребятни нарасхват. Кубик можно было развернуть и… нет, нет, не опускать в кипяток, как рекомендовала обёртка. Содержимое – прессованный сахар с порошком кофе – нужно было… грызть или сосать. И получать удовольствие ничуть не меньшее, чем от кубиков с какао или бульонных кубиков… Здесь вы обязательно запнётесь: какие там какао, какие бульонные? До эпохи «Галлины Бланка» и возникновения легенды об одесситке Гале Бланк, уехавшей в Европу, раскрутившейся и начавшей снабжать чуть ли не полмира бульонными кубиками, были ещё десятки лет! И никому в самом конце двадцатого века, во времена этой легенды, в голову не приходило просто перевести название фирмы на русский язык и получить «Белую курицу»! Изображённую, кстати, на каждом кубике. А уж тогда, во времена моего рассказа, двадцатого века шла только середина…
Но ведь были они. Довольно много самых разных концентратов. От «Суп-пюре гороховый» до «Киселя плодовоягодного» - любимого, кстати, лакомства тоже в сухом виде. Были отнюдь не американские, а самые нашенские кетчупы, соевые соусы (один особо запомнился – «Южный»). Да, всё это было самого что ни на есть советского производства. Уже вскоре после войны. И кому помешали эти кубики? Но это я уже ухожу от темы.
В кругах поскромнее везде и всюду пили чай. Соседский, грузинский. Явление краснодарского, азербайджанского, не говорю уж о цейлонском и индийском чаях состоялось позже. Китайский я за все десятки лет жизни в городе не видел вообще никогда. А вот кофе – чужеродный и, как впоследствии оказалось, божественный напиток в дома и сердца ереванцев просачивался медленно и постепенно. И проводниками этого процесса были армяне, которые после окончания большой войны стали стягиваться на родину из разных городов мира. Тогда их приглашали, их звали, предоставляли теплоходы, встречали, устраивали. Именно тогда я понял, как настойчиво и непреклонно нужно собирать соотечественников под родное крыло. Пусть не всегда это удаётся, в Армении, кстати, это удалось лишь частично, но многие репатрианты, в основном, бедные, всё же вросли, вжились. Позже я с завистью наблюдал, как с маниакальной последовательностью и настойчивостью создавалось государство Израиль. И так до сих пор и не понимаю, почему бы России не поступать (уже давным-давно!) точно так же… Почему бы не попытаться сделать такую мысль национальной идеей? Почему бы не собрать всех, кроме откровенных врагов, под одно крыло? Дать им землю, дать работу, на Родину вернуть, наконец! Русские из всех стран, объединяйтесь!
А Армения с активной помощью всё тех же русских такую идею тогда успешно осуществляла. И уже в первые послевоенные годы появились на улицах странно одетые фигуры, говорившие на не всегда понятном ереванцам западно-армянском или восточном наречиях. Уже через наш двор каждое утро проходил пожилой человек в бархатном балахоне и огромном берете, мы его звали Месье Художник, он приветливо улыбался и махал рукой: «Бон жур, бон жур!». Вообще, было немало людей творческих. В оперном театре запела известная в европах Гоар Гаспарян, быстро ставшая советской знаменитостью, приехал после Египта и Кипра знаменитый художник Акоп Акопян, было среди приехавших очень много людей, достаточно неплохо устроенных во многих странах (исключая Турцию). Народ победнее и поплоше селился на свободных территориях, отведённых городом специально для приезжих. «Норэкохнере», «новоприезжие», как их стали называть коренные ереванцы (а я себя к тому времени уже нагло причислял к коренным), охотно и умело строились. В Ереване появились новые посёлки с зарубежными названиями когда-то разорённых армянских городов с добавлением приставки Нор- , то есть, Новый: Нор-Ареш, Нор-Себастия, Нор-Киликия… И везде и всюду, как гимн, звучала песня «Караван»:
Шагай вперёд, мой караван,
Огни мерцают сквозь туман.
Шагай без отдыха, без сна,
Туда, где ждёт тебя весна!
Родимый край, он ласкает мне глаза!
Пускай течёт по ресницам слеза!
Эй, караван, шагай, звеня,
Мой Айастан зовёт меня.
А почему я об этом? Да потому, что Татос тоже был приезжим второй или уже третьей волны. Из Болгарии. Жил ли он ещё и в других странах, как многие армяне-Агасферы? Где довольно ловко научился говорить по-русски (наверно, всё же, в Болгарии)? Я никогда потом его не спрашивал об этом, твёрдо зная, что касаться прошлого таких людей опасно. Не для меня, а для того человека. Ведь ты можешь ненароком задеть что-то страшное или просто непонятное сегодня, но такое обычное тогда, там… И поэтому как-то с самого начала между нами установились довольно странные отношения. С годами мы стали практически друзьями, встречаясь регулярно, имея общих знакомых, помогая друг другу по мелочам. А что я знал о нём? Знал, что Татос – это бытовое сокращение имени Татевос, что фамилия его – Алтунян, и живёт он с женой и взрослыми уже сыновьями в Нор-Ареше, посёлке, раскинувшемся у подножия невзрачного холма. Именно в этом холме при раскопках были обнаружены вскоре развалины урартской крепости Эребуни, обозначившей появление в этих местах двадцать восемь веков(!) назад ещё одного города – Еревана.
Вот и всё, пожалуй. Но я твёрдо знал, что Татос – честный, порядочный, добрейший человек. А ещё со временем я понял, что такой кофе, какой готовил Татос, я никогда не пробовал до него и не пробовал много-много лет спустя…
Нет, нет, нет! Нет уже такой страны «Татосия». Нет уже татосовцев.
Многих нет. Очень давно нет самого Татоса. Остались, наверно, на нашей планете несколько таких ископаемых мастодонтов, как я, которые ещё помнят незаметное историкам и социологам стихийно создавшееся уникальное сообщество; которое не пыталось изменить окружающий мир, не рвалось в первые ряды ниспровергателей всего и вся, а жило, общаясь друг с другом, перенимая друг у друга что-то, чего не хватало в голове, в душе, в сердце – это каждый определял для себя сам…Годами вокруг этой точки в городе собирались совершенно разные люди, наделённые разными талантами или изломанные судьбой. Умные и не очень. Добрые и равнодушные. Только не злые. Что-то привлекало их всех туда, что-то заставляло иногда в трудные или радостные минуты порой через весь город стремиться именно сюда, в группу мечтателей и авантюристов и просто чудаков, на некоторых из которых многие на улицах показывали пальцем, не задумываясь о том, что этот персонаж через много лет станет на этой же улице памятником или оставит на выжженной городской земле что-то очень важное, оставляющее в душах окружающих след…
Кроме нас, постоянных посетителей, бывали у Татоса и всякие гости города: туристы, приехавшие родственники, командированный люд. Были и иностранцы разного рода, из разных стран. В большинстве их приводили горожане, уже причастившиеся к татосовскому мастерству, гордившиеся такой достопримечательностью и, конечно же, желавшие непременно, чтобы весть о Мастере неслась далеко по всему свету. Говорю об этом с улыбкой, потому что сам был причастен к этому процессу. На радио и телевидение тогда наезжали коллеги из разных стран. Многим нужна была помощь техническая: что-то срочно куда-то передать, отправить, кому-то нужна была историческая консультация, кому-то нужно было что-то показывать… Короче, – часто мне приходилось заниматься всем этим. Начальство считало, что если город и республику будет представлять русский главный редактор и русскоязычные журналисты, то это будет выглядеть убедительнее, потому что в большинстве такие приезжие русским языком более-менее владели.
Запомнилась приехавшая однажды приехавшая с Балкан группа. Помимо прочих, обычных в таких случаях, задач, у коллег была ещё одна. Об этом они сообщили руководителям комитета, а те, ничтоже сумняшеся, сразу направили их ко мне. Гости зашли в кабинет… очень весело смеясь, что меня-то очень удивило, но я уже научился «держать лицо», поэтому, посмеявшись вместе с гостями из вежливости, всё же поинтересовался о причине такого веселья. Они объяснили. Теперь уже пришла очередь хохотать от души мне.
Дело в том, что как раз в то время невероятной популярностью пользовалась у нас в стране и, как мы узнали позже, во многих странах мира, серия анекдотов «Армянского радио». Дошло до того, что иногда на каких-то очень строгих и серьёзных совещаниях и конференциях (сам был тому свидетелем!) нашим сотрудникам давали слово не как представителям Госкомитета по телерадиовещанию. Говорили: «А сейчас слово имеет Армянское радио!». Зал валялся от смеха.
Оказывается, на Балканах эти анекдоты тоже были весьма популярны, хотя и под другим названием: «Радио Ереван». И вот тут-то нужно сделать небольшое отступление.
Все анекдоты этой серии чётко делились на две большие группы. Одна – обычная, бытовая, часто обыгрывающая национальные акценты и искажения русских слов. Переводить всё это на другой язык не было смысла: игра слов очень часто не поддаётся переводу. Другая имела откровенно политический подтекст, всячески высмеивала представителей советских народов, представляла их туповатыми, ничего не понимающими, проще говоря – полупридурками. Всячески подчёркивались национальные противоречия, которые существовали всегда, есть они и по сей день, но они подносились неизбежными, непреодолимыми… Короче, – тот же почерк, что и в «сериях» про Чапаева, позже – про Штирлица. Почерк весьма талантливых анонимов, которые «отсутствием» авторства скрывали свою полную ангажированность заинтересованными силами. А если ещё проще – такой от них воняло антисоветчиной! И вот именно эта часть и была весьма популярной в ближних европейских «дружественных» странах.
А посему вполне естественно, что журналисты, приехав в Закавказье, захотели увидеть и услышать «первоисточник» этого «сериала». Почему это всё вывалено было на меня? Тоже очень просто. Я был на тот момент единственным в Армгостелерадио человеком, который всерьёз, профессионально занимался… юмором. Во всяком случае, в течение нескольких лет регулярно выходила в эфир моя передача «На весёлой волне», которую вели популярные артисты Рипсиме Мовсесян и Рафаэль Котанджян. У нас звучал юмор со всех концов страны. Многие из ставших в стране потом известными юмористов отметились в этой программе. Так что поручение было вполне логичным.
Вот, примерно, то, с чего я начал нашу встречу. Сказать, что гости были удивлены – значит, ничего не сказать. Как? А они-то были уверены… И такой даже станции нет – «Радио Ереван»? Так, выходит, людьми кто-то манипулирует, вносит им в умы смятение, сомнение, даже ненависть? А ведь как просто: между парой-тройкой действительно смешных анекдотов подсунуть гнилой продукт. Тоже смешной, чтоб не бросалось в глаза…
Я тогда долго рассказывал о сложившейся системе телерадиообмена между республиками Союза, о поездках с программами, об армянских национальных фестивалях культуры – в Москве, Кишинёве, Одессе, Львове, эстонском – в Ереване, о гастролях театров, о поездках писателей… К чести наших новых друзей, они довольно точно всё это изложили в очень большом интервью у себя на родине. Газету эту, присланную нам позже, я храню до сих пор. Жаль только, что, рассказав о наших поездках к историческим памятникам и о достижениях республики, авторы не вспомнили о Татосе, куда я сразу после первой встречи повёз гостей. А как они радовались! Как оживлённо разговаривали! Но… Было, всё-таки, одно «но». При моём знании старославянского всего лишь в рамках короткого университетского курса, я всё же понимал некоторые вопросы и ответы. И мне показалось, что приезжие осторожно этими вопросами прощупывали… меня, – а всё ли так, как я рассказывал? А правда ли, что здесь вполне нормально уживаются люди разных национальностей? Впрочем, может быть, это мне тогда и показалось…
Всё пребывание этих гостей в городе прошло, вроде, благополучно, они остались довольны (что видно было и из упомянутой мною газеты) Но вот осадочек такой, не очень заметный, остался. И много-много лет спустя я убедился в том, что в той стране были и есть люди, для которых слова о вечной дружбе между Россией и Балканами – только лишь слова.
Вот такой юмор в стиле «Радио Ереван»…
Разумеется, водил к Татосу приезжих не только я, а буквально все завсегдатаи его заведения. И за многие годы я никогда, понимаете, никогда не слышал ни о каком-то недовольстве, ни отзывов заурядных. Это были восторги и восторги!
Приехал как-то журналист, представлявший толстенный и очень популярный литературный журнал из тех, которые заваривали в Москве общественную погоду. Мне не довелось с ним встретиться, я только читал большущий очерк, опубликованный в журнале. Очерк был посвящён… одному Татосу! Этот номер попал нашему «виновнику торжества», нашей знаменитости в руки слишком поздно, когда искать журнал в киосках уже было бессмысленно (эти «толстяки» тогда расхватывались, как горячие пирожки), поэтому он мне не достался. Жаль, был бы у меня в библиотеке единственный за советское время очень хороший очерк о простом уличном кофеваре. А я вот сподобился писать о нём только сейчас, много-много лет спустя…
Причащались здесь и многие студенты журфака МГУ, которых посылали к нам на летнюю «большую» практику. Почему для этой цели тогдашнее руководство факультета выбрало в числе нескольких по стране и наш комитет, и конкретно меня, мне неведомо. Почти все студенты осваивали аппаратуру, что-то писали, многое шло в эфир. После того, как становилось ясно, что человек честно отрабатывает поручения, его обычно знакомили с Татосом. И мне кажется, что именно там будущие журналисты узнавали очень многие «секреты» журналистской работы из разговоров татосовских завсегдатаев.
Впрочем, некоторые из этих отважных посланцев были откровенно непригодны к профессии, не было в них, как говорят, огонька в глазах, когда узнавали они что-то новое для себя. Это уж видно сразу: выслушал, записал, ни о чём не спросил… Не будет такой настоящим журналистом – ни на телевидении, ни в газете. Один из таких – сынок какого-то очень высокого московского чиновника – после приезда представился и… больше ни разу в течение всего времени практики не появлялся. В конце всё же возник в довольно измождённом виде и, как все остальные, предъявил так называемый дневник практики, из которого я узнал много интересного. Записи были о разных музеях и памятниках, о заданиях, которые он, оказывается, получал, и о том, с какими трудностями он столкнулся при их выполнении. Когда я не подписал это сочинение, а с ним вместе – и зачёт по практике, парень отправился стучать на меня к непосредственному моему начальнику: замечательному фронтовику-инвалиду, который с военных лет прошёл все ступеньки, стал классным журналистом и организатором, а затем и заместителем председателя госкомитета. Ованес Мушегович, с которым мы порой и ругались беспощадно, и с которым, несмотря на существенную разницу в возрасте, понимали очень хорошо друг друга, потёр лысину:
– Хочешь избежать московских неприятностей? Подпиши.
Акопян был прав, я это знал. Знал, что не мытьём, так катанием зачёт будет поставлен. Не здесь, так в Москве, не мной, так кем-то за меня… Но небольшой процент хохляцкого упрямства во мне ещё сохранился, и я отказался:
– Не могу допустить, чтобы хотя бы только здесь и сейчас какой-то стукач, бездельник и пьяница (а он был замечен не раз не только во всяких шалманах, но и на рынке, где усиленно «дегустировал» тогда ещё продававшиеся там деревенские вина) одержал верх только потому, что у него папа… не знаю – кто, но предполагаю, что и это может быть блефом.
Акопян был чистейшей воды армянином, а потому упрямства у него тоже хватало на десятерых. Он побагровел, встал, опираясь на свою клюшку, казалось, ещё немного – и он этой самой клюшкой…
– Подпиши.
– Не могу. Вы почитайте, что там у него. Где он, якобы, побывал. Как он с героем-фронтовиком встречался. Я проверил – такого в природе не было, чистая выдумка!
Акопян сел, полистал брошюрку.
– Н-н-у… Если даже такие у него фантазии… Ладно. Оставим, как есть.
О том, что было дальше, ни Акопян, ни я так и не узнали. Где тот парень теперь? Жизненный опыт говорит мне, что он благодаря папе стал где-то довольно крупным начальником. Хорошим человеком? Вряд ли. Жаль. Может быть, если б попал он в татосовское сообщество…
А иностранные журналисты (больше, конечно, «демократические») наезжали часто. Как-то приехали в Ереван радиожурналисты из ГДР. Двое их было – Карл Хайнц Виггер и Мальте Шплеттштессер. Оба были родом из Гамбурга. Моих школьных и университетских познаний в немецком языке и их познаний в русском вполне хватило, чтобы мы хорошо поколесили по Армении. В тот день мы ездили не так уж далеко – в Октемберянский район, где посетили Сардарапатский мемориал. Там перед установлением Советской власти Армения отстояла свою независимость с помощью остатков царского кавказского русского воинства. Побывали на раскопках в Мецаморе. Там археологи обнаружили одну из самых древних на земле железоплавильную мастерскую и кузницу при ней, а это – несколько тысяч лет назад! Здесь тёк расплавленный металл, который легко преодолевал бронзовое оружие, кончалась эпоха бронзы, начиналась эпоха железа и стали, Но здешние литейщики и кузнецы всего этого не знали. Они были заняты очень тяжким трудом, и молились богам не о том, чтобы их оружие помогло одолеть врагов. Они молились о мире…
Гости переваривали впечатления, восторженно вспоминали Татоса, к которому мы заглянули перед поездкой. Татос, отливая благородной сединой, по своему обыкновению дотошно узнавал вкусы незнакомых посетителей. Кофе он готовил всегда и только, что у нас называют, по-турецки: в маленьких джезве, на песке. Казалось бы, в равных условиях и вкус должен быть одинаковый. Но нет! Каким-то сверхчутьём или опытом умел Татос подать посетителю именно тот кофе, который заставлял человека млеть от восторга. Одному он подавал, как говорил Татос, по-польски:
– Такой кофе должен быть как… поцелуй! Горячий, крепкий и… сладкий!
Другому в тех же джезве и в том же песке он готовил крутой напиток, куда обязательно добавлял микрощепоть молотого перца:
– Это ярост . Это мест . Это латинос! Сахар? Ни в коем случае! Горький и жгучий!
Людям восточного типа он, часто даже не спрашивая, подносил с чашечкой кофе обязательно стакан воды со льдом… Словом, тонкостей было очень много. Вкус менялся и от места в жаровне с песком (в разных местах умышленно устраивалась разная температура), и от скорости закипания, и ещё десятка разных условий. Результат был один – восторг посетителя.
Немцы сразу попали в обаяние и мастерство Татоса, как в объятия,
и по дороге вспоминали о нём чуть ли не больше, чем о только что увиденном. Мы ехали по Араратской долине. Немцы смотрели по сторонам во все глаза на сады и виноградники, ухоженные поля. Время было полуденное, мы ещё куда-то хотели поспеть возле Еревана, поэтому с дороги, которая проходила по северной окраине долины, мы не сворачивали, я только показывал на сёла с обязательными тополями возле домов и дорог. Тополя имели совершенно непривычный для иностранцев вид: листва и ветки располагались вверх по стройному, высокому стволу неравномерно, уменьшающимися кверху группами. Издали деревья напоминали шампуры с нанизанными на них кусками шашлыка. Специалисты говорят, что такой тополь из-за особенностей почвы растёт только здесь. На высохших стволах и на всяких столбах повсюду видны были гнёзда аистов, как-то независимо от их желания ставших символами многодетной семьи, мирной жизни…
Приезжие к порядку, орднунгу, к упорному труду привыкли и у себя дома, их этим особенно не удивишь, но вот такое буйство, как им казалось, природы под палящим солнцем вызывало реплики с оттенком зависти, которые сводились к тому, что на такой благодатной земле всё. что угодно, будет так расти, особых трудов прилагать не нужно. Воткни палку – вырастет дерево. Недаром говорят, что именно где-то здесь, в этих краях, у подножия Арарата располагался рай…
Пришлось вступить в разговор.
– Я, конечно, в раю не бывал, очень уж давно это было, а я не такой древний. Скажу только, что было вот здесь, на этом пространстве от горных подножий до мощной реки Аракс и до самого Арарата всего пару десятилетий назад. А была здесь солончаковая пустыня.
Мальте вскинул брови:
– Соль? Я не знал, что в Армения есть запасы соли. Это точно?
И это он говорил мне, какое-то время поработавшему в школе-интернате, расположенной в Аване, возле мощного солерудника, прямо на солевой кладовой!
– Точнее не бывает. Огромный запас каменной соли, не осадочной, а самой древней на земле и, кстати, самой полезной – горной, каменной. А здесь – размытые следы этих пластов. Ближе к реке это хорошо заметно. Там проходит государственная граница, где я служил пограничником. Пейзаж – очень скудная растительность, выступившая на поверхность белыми пятнами соль, камыши, старицы – маленькие озёра, которые соединяются с рекой только во время паводка… Там всё так и осталось: хозяйственная деятельность около границы запрещена. А вот этот, как говорите, рай создали только за последние десятилетия. Вынуждено создали. Потому что территория Армении почти на восемьдесят процентов состоит из непригодных для земледелия территорий. Горы, скалы, ущелья… Да, собственно, чем я вас убеждаю? Вон, сами аисты доказывают, что здесь везде были солёные болота. Из поколения в поколение они кормили здесь своих птенцов лягушками, змеями да прочей мелкой живностью. А сейчас… Конечно, этих красавцев стало сейчас поменьше, но самые упрямые улетать не хотят, потому что до того края долины, до мощного потока пограничного Аракса не так уж далеко, несколько минут полёта. А там уж, конечно, никто их не тронет и не помешает охотиться…
Попритихли друзья, от окон не отрываются.
В Эчмиадзинском районе, недалеко от дороги в поле работали колхозники. Пригляделся. Так и есть, я не ошибся. Попросил Арама, нашего водителя, остановить машину. Сказал гостям:
– Хотите поговорить с человеком из высшей власти?
Они удивлённо посмотрели по сторонам:
– Сейчас? Здесь?
– Да, прямо здесь и сейчас. Вон он, в поле.
Карл-Хайнц мгновенно оценил выгоду такого неожиданного интервью:
– О, это будет очен интересно. Да, мы будем говорить с армянских властей…
Я остановил его:
– В армянском правительстве или ещё там, где вы захотите, у вас ещё будет встреча. А сейчас я познакомлю вас с представителем высшей власти… в СССР.
Парни буквально разинули рот. И в таком ошеломлённом сопровождении я подошёл, пройдя пару десятков метров, к давнему своему знакомому, бригадиру из колхоза «Аршалуйс» Эчмиадзинского района Борису Хачатуровичу Акопяну, который был в то время депутатом Верховного Совета СССР восьмого созыва. Познакомились мы с ним в общем-то заурядно: очередная необходимость выяснить какие-то вопросы, очередная поездка в район… Да и само знакомство тоже было, на первый взгляд, из тех, что оставляют в наших блокнотах лишь непонятные уже через год сокращённые записи. Так что кривить душой не буду: с Борисом Хачатуровичем мы столкнулись не на душевной, а на деловой тропе. Потом встречались не однажды. Разговоры были в основном о производстве, о делах бригадирских, но часто – и о делах депутатских. Потом я его не видел довольно долго, и человек этот… нет, помнился, конечно, но глубокой заметины на сердце не оставил. Так бы и затерялись встречи наши на дальней полочке памяти, если бы не эта поездка с гостями.
Акопян заулыбался, пошёл навстречу – узнал, распахнул руки. В стареньком «полевом» пиджачке, в котором он работал наравне с несколькими колхозниками, худощавый, загорелый. Кепку снял, а лоб – белый, не на пляже загорал Борис Хачатурович, а под беспощадным солнцем Араратской долины. И морщины на лице в глубине тоже были белыми. Так что, когда Акопян был серьёзен, лицо его покрывалось белой сеткой, когда улыбался – она пряталась в складках кожи, всё лицо становилось смуглым.
Я представил журналистов, сказал об их желании. Борис Хачатурович согласился сразу:
– Такие разговоры в мои обязанности, как депутата, тоже входят.
С «обязанностями» Акопян явно перемудрил. Какие там «депутатские!». Просто он был самым настоящим армянином, поэтому, по незыблемой армянской традиции, тут же, под каким-то кустом, прямо на траве возникла скатерть-самобранка, на которой было выложено всё, что крестьяне взяли с собой в поле. Это была классика: сыр, зелень, лук, вода, лаваш, огурцы, помидоры, тонко нарезанное вяленое мясо – изумительно острая тёмно-рубиновая бастурма… Всё это было таким буйным по цвету, что дрогнул бы любой художник, а приезжие долго восторженно ахали. К такому размаху, когда на столе оказывается всё, что есть под рукой, они не привыкли. Потом с азартом набросились на еду. Акопян чуть снисходительно к молодости посмеивался над восторгами, но трапезу разделял очень активно. Потом подтолкнул рядом сидевшего местного парня и сделал округлое движение рукой. Тот вскочил и убежал. Через несколько минут притащил огромный арбуз, который, когда до него только дотронулись кончиком ножа, со счастливым стоном лопнул, открыв своё богатство.
Когда страсти, связанные с едой, поутихли, подвижный Карл-Хайнц оказался рядом с Акопяном:
– Расскажите о себя немного, о своя работа.
Как бывает среди профессионалов, мы за время поездок успели «обменяться опытом», и я сразу понял, что Карл-Хайнц будет делать так называемую «скрытую» запись. Немецкая аппаратура была намного миниатюрнее наших, а точнее – венгерских «Репортёров-5», диктофон не нужно было доставать из футляра, висевшего на плече, кнопки настройки выходили наружу, и пальцы уже как бы машинально пробежались по ним незаметно для собеседника. Где журналист прятал микрофон, я так и не уловил: для хорошей записи встроенный микрофон не годится.
Последовал «подталкивающий» вопрос:
– Ну, вот самый главный у вас что есть? Был.
Он, видимо, ожидал, что собеседник скажет о том, как его избрали на самую макушку государства. Акопян не задумался ни на секунду. Только ответ его был очень далёк от ожидаемого.
– Самое главное для меня в жизни? Война. Была. Есть. Будет.
Мальте что-то быстро сказал напарнику по-немецки. Я всё же уловил: мы ступили на скользкую стезю. А Акопян продолжал:
– Ты сам подумай: такого мирного человека, как земледелец, трудно найти. Отец мой был крестьянином, дед… Иногда им вынужденно приходилось браться за оружие. Но потом все они старались налаживать мирную жизнь. И я тоже другой дороги не хотел. У нас, когда я школу окончил, открылось районное колхозное училище такое… Начал я там учиться, закончил, выпускные экзамены стал сдавать… Жаль, что сейчас не дома мы, а то показал бы удостоверение об окончании. Там все оценки – «отлично». И только по одному предмету – «хорошо»…
– Какой предмет?
– Инфекционные болезни сельскохозяйственных животных.
– Коровы, свинюшки не нравились?
– Да нравились, мне всё нравилось. Но сдавали мы этот экзамен последним. Было это, да, да, 22 июня 1941 года. Я очень торопился в тот день в военкомат… Мне ведь уже восемнадцать было. Сегодня сказали бы – всего восемнадцать…
…Почти наверняка я сейчас пересказываю всё это глаже и спокойнее, чем всё это было тогда. Ведь это было так давно. Что-то забылось, какие-то оттенки я упускаю. Это ведь память, а не диктофон. Записывал Карл-Хайнц, а мы с Мальте напряглись внутренне, когда бывший старший сержант 89-ой Таманской армянской стрелковой дивизии стал перечислять свои награды и назвал медаль «За взятие Берлина». Карл-Хайнц нажал кнопку, уже не скрываясь, – остановил запись. Мы молчали. Потом Виггер сказал. Тускло, без горечи, только сообщая информацию:
– У меня отец погибнул. Около Берлин.
Борис Хачатурович мгновенно уловил – во что, в какое страшное упёрся разговор. Но крестьянин, который был в нём главным, отказался от государственной дипломатии. Акопян не ушёл в сторону, не стал вилять. Он сказал вслух то, о чём мы в эту секунду думали все четверо:
– Да, Карл. Может быть, это сделал я. Но я тоже мог остаться под Берлином. Я, Борис Акопян. И мой дом мог быть так же разрушен, как весь Берлин. Но Гитлер пришёл именно к нам после побед по всей Европе, а победил его я. Такова война…
Мы снова долго молчали. Потом Акопян аккуратно завернул в лаваш сыр и зелень, этот бртуч разорвал пополам, половину протянул Карл-Хайнцу:
– Это наш хлеб. Лаваш называется. Ешь, сынок… Это мирный хлеб.
… Вот такая была история. Когда мы подъезжали к Еревану, Карл-Хайнц сказал:
– Если этот можно, давайте поедем к Татосу.
Это было уже совсем рядом: мимо коньячного завода, по мосту через ущелье, мимо винтреста «Арарат» и на Красноармейскую, всего-то не больше километра. И мы поехали к Татосу. И я ничего не сказал спутникам, что ехали мы по мосту, который возводили после войны в числе строителей и пленные немцы, и что назывался он мостом Победы. Не мог я об этом говорить.
Да, и ещё. Через несколько лет, года через три, в дверях появился… Мальте! На этот раз – один. После приветствий и обсуждения программы действий мы вновь, как и прежде, отправились к Татосу. И вот тут мастер удивил меня в очередной раз. Увидев, как мы приближаемся к его заведению, он вышел из своего уголка навстречу:
– Мальте! Шплеттштессер! (он помнил и имя, и фамилию человека, с которым виделся всего три раза уже давно!) Садитес, садитес, я сейчас!
Мои вкусы Татос давно знал наизусть, но почему он не расспросил гостя? Я задал ему этот вопрос, который его удивил:
– Зачем? Я помню. Он любит джерм ев кисакахцр… горячий и полусладкий.
И Мальте, пригубив чашечку, тут же подтвердил правоту Татоса восторженным воплем!
СЕРГО ВЕЛИКИЙ
Недавно, в общем-то, бесцельно пролистывая интернет, я проскочил какую-то фотографию, но чуть позже сообразил, как это бывает, что там мелькнуло что-то знакомое. То есть, старого знакомого, знаменитого актёра Фрунзика Мкртчяна я, конечно, узнал сразу, а всё остальное пролетело мимо. Вернулся. Посмотрел внимательно. Ну, конечно! Это – явный Ереван. А где Фрунзик мог пить кофе на улице в этом городе? Ну, конечно же, рядом с театром, у Татоса! Вокруг артиста какие-то не очень различимые люди, я спокойно мог бы утверждать, что один из них – я, но зачем кривить душой? О Фрунзике я ещё как-нибудь потом, а вот рядом с ним, явно – основной его собеседник… Да ведь это же Серго! Поздний Серго, но выглядевший в момент съёмки совсем неплохо. По всей вероятности, снимок относился примерно к годам семидесятым ( для меня-то это смешно звучит, но сегодня я вынужден добавлять: «прошлого века»). Именно тогда Серго грохал кулаком по столику, который от этого еле удерживался на своих металлических ногах… Впрочем, – по порядку.
«Хозяйство» Татоса размещалось, как я уже говорил, на площадке у входа в ресторан, в котором он, собственно говоря, и числился сотрудником. А прямо напротив ресторана, через улицу, стояла высоченная крепостная стена, которую с огромным трудом проламывали взрывами русские солдаты, многие из которых были до этого дворянами, офицерами-декабристами. Стена охватывала огромную территорию над скалистым обрывом ущелья реки. Крепость считалась неприступной. На протяжении почти четверти века русские войска пытались взять резиденцию персидского сардара. Удалось это только на третий раз, в самом решительном штурме русским воинством под командой Паскевича при активной помощи армян-ополченцев… За стеной с многочисленными грозными башнями можно было разглядеть крепостные сооружения, всяческие казематы и казармы, при открытых мощных воротах виден был дворец сардара и жилые дома его челяди.
Только вот всего этого никто уже много-много лет не видел. Какое-то, довольно долгое, время в крепости был русский гарнизон. Именно здесь, кстати, победители впервые разыграли на любительской сцене пиэсу дипломата очень высокого ранга, ещё до шумной известности этого произведения. Дипломат этот очень многое сделал для армян, добился их переселения из Персии на родину и, в общем-то, погиб в Тегеране именно из-за этих межгосударственных противоречий. Дипломата звали Александр Сергеевич Грибоедов, а пиэса его называлась «Горе от ума». Об этих событиях напоминали людям фигура Грибоедова в центре города и мемориальная надпись на месте бывшей крепости.
Бывшей, потому что крепость, как символ национального унижения и многовекового угнетения попросту снесли до основанья. А затем… Построили на этом месте, при въезде в город через упомянутый уже мост Победы, знаменитый винтрест «Арарат». Тот самый, о котором, как утверждает городская легенда, Алексей Максимович Горький сказал, что легче взойти на гору Арарат, чем подняться из подвалов треста «Арарат». Оставим это высказывание на совести людей, его придумавших, потому что сам великий писатель нигде ни о чём подобном не упоминал. И в его книге о его поездках по стране Советов тоже нет о таком визите ни слова. Обо многом в разделе об Армении – есть, а о винтресте – нет… Так вот на безоконной серой базальтовой стене треста, так напоминающей крепостную, и была сделана та самая надпись.
Но всё это – для другого рассказа. А тогда, когда делался этот снимок, я и с Фрунзиком разговаривал у Татоса, потому что туда часто забегали многие, в том числе и самые знаменитые, артисты армянского драматического театра имени Сундукяна, который располагался в парке, в двух шагах от ресторана. Имел возможность говорить и с Серго, хотя он редко выходил из своего заведения. Оно размещалось прямо напротив ресторана, на углу улицы, ведущей от Красноармейской к мосту Победы. К тому моменту популярность Серго сильно уступала популярности Мкртчяна, но всё же, даже спустя много лет после пика его славы, все машины останавливались уважительно, едва завидев его мощную фигуру, обязательно пропускали, когда он переходил улицу, идя по делам (его заведение тоже числилось при этом ресторане) или решал просто глотнуть чашечку кофе у Татоса. Он садился чаще всего за тут же освобождавшийся для него отдельный столик, перекидывался несколькими словами с Татосом, который тут же подносил ему лёгкий вариант кофейного напитка, потому что твёрдо помнил, что крепкий кофе Серго пить не должен из-за давнего инфаркта. По той же причине мастер никогда не поддавался на просьбу Серго повторить, подходил к нему, что-то шептал, уговаривая… И Серго молча соглашался! Великий Серго, не так уж давно носивший титул, совершенно официальный, самого сильного человека планеты и неофициальный, передававшийся, как говорится, из уст в уста: «любимчик самого Сталина»! Он послушно сдавался уговорам Татоса, каждый раз пытался заплатить и каждый раз маэстро выставлял перед собой ладони, отгораживаясь от такого неприличного, по мнению Татоса, предложения.
Серго Амбарцумян был, действительно, велик. Не только ростом и мощной фигурой. То и другое дано ему было при рождении, когда вся ордубадская округа бегала смотреть на ребёнка, родившегося весом… аж семь килограммов двести граммов! Говорили даже, что не к добру это – такое вот диво, что скоро великие беды свалятся на мир. Как в воду глядели! Через четыре года началась мировая война. Ещё через год – самая страшная резня мирного народа другим, хорошо вооружённым и обученным западными, в основном немецкими инструкторами. Семья бежала от таких хороших турецких соседей, во мгновение ока превратившихся в кровавых чудовищ, бежала на север, в Россию, где жили дальние родственники. Не успели кое-как устроиться, началась революция, гражданская война, а на Северном Кавказе она шла долго и с переменным успехом…
А Серго тем временем рос. Статью своей он был обязан в первую очередь маме – исключительно сильной и рослой женщине. Как оно было в Ордубаде он, конечно, не помнил, но в Кисловодске… Никто не мог и подумать сказать вслед обидное слово или хотя бы как-то не так посмотреть на рослую и сильную красавицу. Впрочем, и отец слабаком не был, умел содержать семью, несмотря на самые сложные обстоятельства…
…Меня тянуло к Серго, к этому на тот момент пожилому уставшему, несмотря на огромную силу, человеку. Мне почему-то казалось, что устал он не столько от своего огромного тела, веса, как думали многие. Наверно, его всё-таки внутренне сломали огромные нагрузки и так неожиданно оборвавшаяся мировая известность. Однажды, набравшись журналистской наглости, избытком которой никогда не страдал, я всё же подошёл, попросил разрешения сесть. Мы поговорили. Недолго. Один раз, второй… Потом, когда мы сталкивались у Татоса, уже как бы законно подходил к Саркису Искандеровичу, если в этот момент он был один. Довольно скоро он сказал:
– Ты знаешь, чувствуешь, что мне приятно, когда ты меня правильно называешь, по правильному имени и правильному отчеству. И всё же меня знали, как Серго Амбарцумяна, так в России было проще. Да и знаменитый тёзка у меня был; Серго Орджоникидзе… К этому имени русские больше привыкли. А Саркис для них не такое знакомое. Да и Александр более понятен, чем Искандер…
Вот с того момента он и стал для меня тоже Серго Амбарцумяном.
Тогда, через четверть века после Отечественной войны, ещё не было бы необходимости рассказывать кому бы то ни было – кто такой Серго Амбарцумян. С тех пор прошло ещё более полувека. Сейчас уже нужно это делать.
Во все времена люди восхищались богатырями. Находили таких людей, заботливо опекали их, как-то использовали при необходимости. Входили они в сказки, былины… В наши времена отпала необходимость в единоборствах перед битвами, для поднятия тяжестей придуманы всяческие подъёмные устройства. Богатыри стали соперничать друг с другом на спортивных площадках и помостах. Неизбежно кто-то оказывался лучшим. И тогда слава победителя как-то исподволь начинала освещать народ, богатыря породивший, или общество, его вырастившее, или правителя, при котором спортивный подвиг был совершён…
Так было и в начале тридцатых годов прошлого века. Тогда богиня Победы Ника чаще осеняла энергичных, заносчивых американцев и немцев, одержимых идеей превосходства своей нации над… всеми!
Дойчланд юбер аллес!
Молодой Советский Союз постепенно догонял лидеров массовостью, коллективностью. Но не так уж много было ярких спортивных героев, которые достигали бы мирового уровня.
А ведь как хорошо звучало бы: самый быстрый пловец в мире! Но место на пьедестале занято Вайсмюллером… Или – самый сильный человек в мире! Но здесь тоже был Йозеф Мангер, который сумел тремя подходами к штанге поднять в жиме, рывке и толчке – страшно тогда было подумать: 425 килограммов. Когда рекорд был установлен, Германия ликовала. Особенно радовался пришедший к власти предводитель страны (по-немецки – фюрер). Ведь Мангер доказал всему миру, что теория фашизма, теория превосходства арийской расы над всеми остальными доказывается не только словами, но и реальными достижениями в спорте!
…Я спрашивал Серго:
– А правду говорят, что вы, будучи мальчишкой, поднимали на плечи телёнка каждый день? Телёнок рос, превращался постепенно в здоровенного быка, но вы его всё таскали и таскали по всему селу, а с ним вместе росла и ваша сила.
Амбарцумян смеялся от души:
– Какой телёнок? Мы из деревни бежали, когда мне не было ещё пяти лет! С тех пор я – городской житель. И когда подрос, по секрету тебе скажу, то где бы я ни работал, а я перепробовал многое, даже в Донбасс на угледобычу ездил, в мастерских всяких работал, я… нет, мне не стыдно в этом признаться, всё время хотел есть! Организм большой, требовал много горючего, а деньги домой все приносил, так и ходил голодный! Уж какой там телёнок или ещё больше – бык! Это самое тяжёлое время для меня было. Парень я был заметный, даже красивый (Серго в шутку задрал к небу внушительный нос), многие девушки обращали на меня внимание. Да куда там! Всё не о девушках, а о еде думал. Сейчас я смеюсь, а тогда не до смеха было… Постепенно стал чуть-чуть в машинах разбираться, позже удалось устроиться в гараж местного НКВД. Вот там и был тот случай, когда меня заметили. С того всё и началось.
Поворот судьбы произошёл, когда в гараж привезли чинить незнакомый грузовик. Какой-то иностранный. Чтобы его отремонтировать, особых знаний не требовалось, но нужно было поднять машину на дыбы, чтобы спокойно копаться потом в механизмах. Гараж не был приспособлен для «посетителей» такого рода: ни по весу, ни по габаритам он к оборудованию не подходил, а посему с десяток рабочих во главе с механиком толпились вокруг грузовика во дворе и дружно чесали затылки: обычные домкраты не справлялись, других способов подъёма не было. Подошёл Серго. Посмотрел, послушал. Сказал только:
– Я попробую.
И… поднял машину за передок, и держал её так всё время, пока растерявшиеся рабочие не подпёрли тем, что попалось под руку: ящиками, старыми покрышками. Потом ошалело смотрели на Серго. Тот смущённо отирал лицо рукавом… Никто не заметил ещё одного зрителя всей этой сцены. А из окна своего кабинета на втором этаже наблюдал за происходящим начальник гаража, человек, который, по счастью, кое-что понимал в спорте сильных людей и сразу сообразил, что только что на его глазах произошло чудо: был установлен неизвестно какой рекорд с неизвестным результатом неизвестным в спорте человеком.
Уже на другой день он привёл Серго в городскую секцию тяжёлой атлетики и вскоре об Амбарцумяне узнали не только в городе, но и во всей стране, потому что Серго стал участвовать в соревнованиях, и рекорды других атлетов стали покоряться один за другим. Тридцать (!) рекордов побил за несколько лет Серго Амбарцумян. Трижды, в тридцать третьем, в тридцать четвёртом и тридцать пятом годах становился чемпионом СССР!
Амбарцумян о своих тогдашних успехах говорил неохотно, поэтому в его изложении выглядело всё очень просто: veni, vidi, vici – пришёл, увидел, победил. Победы давались легко, ведь он был самородком, атлетом от рождения, и задача тренера сводилась лишь к тому, чтобы научить Серго рационально использовать силы, показать ему приёмы, которые бы дали более высокий результат.
А где-то очень далеко от Серго, очень высоко работал человек, который всегда помнил о стране, о её народе, о престиже государства и его мощи. И такое… Пусть даже и кажется это мелочью, но такой факт, как существование где-то в Европе человека чужестранного, но имеющего титул самого сильного на планете, не мог пройти мимо его внимания. И однажды в кругу близких людей он полумечтательно произнёс что-то о том, что неплохо бы этого Йозефа, Мангера этого самого, подвинуть с пьедестала, на который поднял его хваткий сосед Адольф…
Даже высказанные вскользь мысли такого лица обычно претворялись в немедленные и решительные действия. Обычно в такой ситуации по всей стране понеслись бы депеши и устные распоряжения «обратить внимание», «выявить», «найти»… Но долго искать не пришлось. Такая кандидатура была явно бесспорна. Серго по своей рабочей принадлежности к гаражу НКВД выступал за «Динамо», был уже на виду. Поэтому его тотчас же взяли под руки (буквально!) и «пригласили» к самому главному начальнику того самого ведомства…
Серго об этом рассказывал с удовольствием:
– Привезли меня под охраной, долго вели по коридорам. Ребята были сильные, зоркие, так и хотелось сказать им, чтоб расслабились, что если надо, то я в одну секунду их так столкну лбами, что не встанут… Нас ждали. Сразу пригласили меня в кабинет. До этого я никогда Лаврентия Павловича не видел. Он не пригласил меня подойти, сам встал навстречу, ничего не говоря, обошёл меня вокруг, смотрел внимательно через старомодное пенсне, которое к тому времени никто уже и не носил, потом поверх пенсне… Затем вернулся к столу, посмотрел какие-то бумаги, едва заметно кивая утвердительно. Сказал то ли для себя, то ли для меня:
– Да. Получится. Всё получится.
И сообщил мне, что меня хочет видеть Иосиф Виссарионович. Ага. Сталин! Но зачем сам Сталин хочет видеть провинциального армянина, он не сказал. Правда, напоследок стал, как бы к слову, хвалить кавказцев, как много они дали миру выдающихся людей. Мол, один Иосиф Виссарионович всех стоит. Скала! Вершина! И потом, тоже как бы между прочим, как бы в шутку, добавил:
– Ради такого человека даже фамилию сменить можно. А что? Если б ты, к примеру, взял грузинскую фамилию, ему бы понравилось! А? Ты подумай…
Серго, всего лишь на третьем десятке лет, живя до сих пор в стороне от властей, от политики, от дел государственных, не знал и не мог знать об опасности такой ситуации. Но чётко себе сумел представить: согласиться – значит, предать свой род. Свой народ. Не согласиться, – нажить очень серьёзного врага. Какая-то национальная осторожность всё же сработала: он сказал, что подумает над этим. Берия обрадовался:
– Правильно, подумай. Такие вещи с налёту не решают. Но когда надумаешь, сразу дай знать. Уж наши люди постараются, в один день будут у тебя новые документы.
…Через некоторое время – снова взяли «под белы ручки» и отвезли к Лаврентию Павловичу. Берия сказал, что сегодня их ждёт товарищ Сталин. Потом спросил, снова как бы между прочим, решил ли он что-нибудь делать с фамилией. Амбарцумян, по его словам, ответил, что он поразмыслил над таким предложением, но решил отказаться от предложения такого уважаемого человека, как товарищ Берия.
Лаврентий Павлович только чуть приподнял бровь:
– Почему?
– Не могу. Очень хотел бы, но не могу. Эта фамилия – как заклинание, как талисман мой, она приносит мне удачу…
И снова уже холодный вопрос – требовательный, без тени удивления неожиданной строптивостью:
– Почему?
– Дело в том, что по-армянски «амбарцум» – это подъём, поднятие. А я железо поднимаю. Фамилия мне помогает. И ещё. Слово это по-разному пишется. Про первый случай я уже сказал, а во втором случае пишется оно с начальным звуком: «гамбарцум». И тогда это слово становится совсем древним. И означает «вознесение». Тоже подъём, но уже на небо, на немыслимую высоту. По-русски это будет Вознесенский. Так разве можно от такой фамилии отказаться? Так что – извините…
Об обстоятельствах визита к вождю народов Серго рассказывал многим. На излёте жизни мне он повторял рассказ с какой-то усталой интонацией, как много раз повторявшуюся сказку давних-давних лет. И всё же… Я не мог не заметить некоторый… вызов в его воспоминаниях. Казалось бы, он просто перечислял обстоятельства этой встречи: пришли, он встал, он сказал… Но то и дело проскакивали фразы, говорившие о том, что вспоминает он о главном событии жизни. Часто повторял, что в усах у Сталина как будто всё время пряталась добрая улыбка, что сам Серго чувствовал себя во время того разговора совершенно свободно. Они разговаривали как два очень по-разному, но два очень сильных человека, они чувствовали друг друга. Только об одном моменте Серго говорил, смущаясь, видно было, что он по сей день помнит о своей, как он думал, оплошности.
– … Тогда Иосиф Виссарионович заговорил о Мангере. Спросил, встречался ли я с ним. Я, конечно, слышал о нём, но встречаться… Так и сказал. Сталин этак вот хитро прищурился, говорит, что по работе в Закавказье, в Тифлисе, в Баку, Батуми встречался со многими армянами, многие и сейчас с ним работают. И у них было одно очень важное качество: они умели и умеют добиваться поставленной цели… А вы, мол, Серго, не примерялись ли к рекорду Мангера? Я ответил, что пока не примерялся. Он мундштуком своей трубки дотронулся мне до плеча, чтобы особо подчеркнуть то, что он скажет. А сказал вот что:
– Мне думается, пора уже показать всему миру, что у нас в стране есть замечательные атлеты. И побить рекорд этого… Мангера. Как мне кажется, вы с такой задачей можете справиться. Или я ошибаюсь?
Амбарцумян ответил, что он постарается побить мангеровский рекорд. На что Сталин уже весьма по-деловому задал конкретный вопрос:
– Назовите, что вам реально нужно, чтобы добиться результата.
– … И вот тут я растерялся. Это всё равно, что золотая рыбка хочет исполнить три твоих желания, а ты думаешь о всякой ерунде вроде разбитого корыта. А с другой стороны – у Пушкина непомерные желания до чего старуху довели? Не знаю уж, как так у меня получилось, но вырвалось у меня не совсем то, о чём мог бы сказать. Точнее – не смог сказать. Назвал только одно: кушать надо хорошо. Именно с таким словом сказал: кушать! Уж это мои полуголодные годы сказались. Я знаю сотни самых разных людей, которые при таком ответе весело рассмеялись бы, это обычная реакция. Но Сталин – это же совсем другой человек. Он и виду не показал, что уловил мою растерянность, увидел в моём ответе жизнь простого парня из бедной семьи. Он ответил очень серьёзно:
– Вы правильно заметили. Это очень важно. Ну, это-то мы легко решим. А слову вашему я верю. Буду ждать.
– …Жизнь моя с этого момента резко изменилась. Я заметил это сразу после того, как вышел из кабинета. Лаврентий Павлович шёл уже не впереди, а рядом, молчал, и я изредка ловил на себе его изучающий взгляд. И понял, что даже небольших неприятностей за отказ от настойчивой подсказки такого важного человека теперь уже не будет никогда.
…Снова отвлекусь. Потом, много лет спустя, я видел много фотографий и кинокадров Серго с разными людьми, на праздниках, на тренировках… Кстати, тренировки порой выглядели весьма экзотично. Например, к грифу штанги вместо обычных «блинов» привязывали с каждой стороны по три бочки с чем-то очень тяжёлым, песком, наверно. Амбарцумян должен был оторвать это диковинное сооружение от земли. На вид казалось, что весило это всё никак не меньше двух тонн! На плёнке Серго подсаживался под гриф и … отрывал груз, и держал его на плечах! Это было бы похоже на клоунаду в цирке, если б бочки впоследствии оказались пустыми. Только чуть позже я понял, к чему готовился этот трюк. На другой плёнке виден праздничный стадион, заполненный людьми до отказа, флаги, лозунги, беговая дорожка, по которой шёл Амбарцумян. На плечах у него штанга, на концах которой были огромные блестящие шары. Шёл он, тяжело ступая, казалось – земля дрожит от каждого шага. Дойдя до середины трибуны, Серго остановился, опустил эту невероятную огромную штангу. Шары раскрылись, из них посыпались… ребятишки в спортивной форме. В одном шаре была детская футбольная команда, все одиннадцать пацанов, в другом – девочки-гимнастки, их для равновесия должно было быть больше, не сосчитал.
Были фотографии установления совсем уж уникального, даже экзотического, никем не побитого по сей день мирового рекорда: Серго поднимает штангу очень большого веса… левой рукой. Такие рекорды, даже будучи установленными, никакими международными организациями не регистрировались. Но сообщения о таком факте мгновенно разошлись по всему миру: трепещи, Мангер, Советы готовят красного монстра!
А на фотографиях ещё тех времён, когда о культуризме никто и не слышал, – не бесформенная груда мышц, а стройный красавец, возвышающийся над толпой окруживших его людей, над восхищёнными взглядами, над протянутыми к нему женскими руками… Взгляд из-под полей моднейшей светлой фетровой шляпы, чуть сдвинутой лихо набекрень, уверенный, светлый, улыбчивый. И это – не голливудская звезда, а самый простой парень из глубинного захолустья! Чем не реклама Страны Советов? Чем не символ её успехов?
Впрочем, вот такие фотографии появились ещё тогда, когда Серго Амбарцумян не достиг вершины славы. По настоянию армянского правительства свержение рекорда Мангера, надменного арийца, любимца Гитлера, было решено организовать именно в Ереване, куда Серго переехал с семьёй, получил квартиру, готовился к выполнению слова, обещания, которое не мог не выполнить. Рассказывая об этом, Амбарцумян снова и снова возвращался к своей оплошности в разговоре со Сталиным:
– Понимаешь, я-то ляпнул, не подумав, что пришло в голову, а Иосиф Виссарионович, – это же совсем другая голова, – подумал и решил. И было сделано всё, что необходимо для тренировок. Но больше всего меня смущало то, что у меня был на время подготовки открытый счёт во всех ресторанах Еревана! Неудобно было, понимаешь? Если бы я подошёл к этому, как к удовольствию или капризу, то тогда уж точно не смог бы рекорд установить, разъелся бы больше, чем нужно. А поэтому мы вместе со спортивным врачом очень аккуратно пользовались таким сказочным правом.
…И тот день наступил. При нашествии зрителей, фотокорреспондентов и киносъёмочных групп, в присутствии специальной комиссии (иностранцы тоже приехали) Серго Амбарцумян трижды, как полагалось по тогдашним правилам, – жим, рывок и толчок – одолевал штангу. Почти каждый присутствовавший знал наизусть составляющие рекорда Мангера. И при каждом подходе зал замирал так, что, наверно, комар, случайно пролетавший мимо, был бы услышан, как раскат грома! Настоящий гром раздавался после каждого возгласа судьи: «Вес взят!». Люди кричали, целовались, плясали и… лихорадочно сравнивали цифры! А уж что творилось, когда был поднят последний вес, и комиссия объявила, что мировой рекорд Иозефа Мангера побит! Амбарцумян в сумме набрал 433,5 килограмма, на восемь килограммов больше!
Я, в соответствии со своим возрастом, не видел того, что было в Армении в тот день, но я знаю точно, как это было. Дело в том, что Ереван – невероятно азартный город. Этот азарт подогревается ещё и тем, что чудом выживший в истории народ впервые за многие столетия почувствовал, что не всё потеряно, что армяне, о которых многие уже практически забыли, ещё раз доказали всему миру, что забывать о них ещё рано, что они ещё очень многое могут! В тот год, незадолго до войны, когда все народы страны узнали, что их представитель стал сильнейшим в мире человеком, я только-только появился на свет, но зато потом, несколько десятилетий спустя, я видел это много раз!
Ходуном ходила и стонала площадь перед кинотеатром «Москва» в день победы Тиграна Петросяна в мировом шахматном первенстве. Тысячная толпа с множеством шахматных досок – это было незабываемое зрелище! Удивительный факт: зрелище было настолько неповторимым, что непоседы-киношники немедленно начали съёмку, ещё даже не зная, как они будут использовать эти кадры. И картина этого шахматного буйства, восторга, напряжённого внимания к каждому ходу каждой партии (всё это отражалось на огромных демонстрационных досках) всё же вошла в историю армянского кинематографа. Именно этими кадрами начинался широко известный в скором времени фильм «Здравствуй, это я!».
А что творилось в Ереване, когда футбольная команда «Арарат» стала не только чемпионом, но и взяла кубок СССР по футболу! Это была стихия! Тысячи автомобильных клаксонов не умолкали, толпы людей, даже никогда особенно и не любивших футбол, бегали по улицам, скандируя: «А-ра-рат! А-ра-рат! А-ра-рат!». Шахматы ли, футбол ли, празднование ли 2750-летия города – всегда была неописуемая радость, всегда над всем происходившим незримо висели огненные слова: «Мы, армяне, ещё живём, мы ещё очень многое можем!». Это были дни всеобщего, настоящего национального единства и гордости.
И, скорее всего, в тот день установления мирового рекорда, было всё так же, потому что тогда не дожили мы ещё до времён объединения, как это случилось потом, вокруг других событий, других людей, других идей…
Изо всех фотографий и киноплёнок с Серго Амбарцумяном мне особенно запомнились кадры, сделанные во время всесоюзного празднования юбилея армянского героического эпоса «Давид Сасунский». В образе и в доспехах легендарного богатыря, героя, освободителя от чужеземных захватчиков был, конечно же, Серго Амбарцумян…
Ну, как было не полюбить такого красавца, такого мощного и удачливого мужчину! Претенденток на «должность» супруги было множество, но Серго давно уже не искал никого, он уже был женат на, как он говорил, «невозможной красавице», и уже никто ему не был нужен. Уже и потомство появилось. Одно немного огорчало: рождались почему-то только дочери. Их было у него три. Но когда появился, наконец, на свет наследник, он назвал его именем ещё одного героя эпоса – Мгером.
После установления нового мирового рекорда (кстати, Мангер не смог его побить) вместе с очень редким ощущением честно выполненного обещания, слова, данного не только вождю, но и самому себе, вместе со славой, многочисленными интервью пришло и приглашение на дружеский ужин с Иосифом Виссарионовичем. Об этом много писали и тогда, и потом, не буду повторяться. Но когда он мне рассказывал об этом памятном событии, поразил не только список приглашённых (а это был довольно узкий круг высших правительственных чинов СССР), но и реакция Серго на всё происходившее. Он… Как бы это поточнее сказать… Он был горд не самим таким фактом приглашения. Гордость его обуяла в тот момент, когда Сталин предложил ему, как представителю кавказской национальности, быть за столом… тамадой!
Вспоминая об этом, Серго расплылся в улыбке, посмотрел вокруг: слышит ли его ещё кто-нибудь, снова обернулся к о мне:
– Ты – наш, здешний человек, все обычаи знаешь, знаешь, что руководить столом – это большое искусство. Тамада, как правило, сам не должен пить, ну… почти, а это меня очень устраивало, я же практически не пил ничего крепче чистой воды. То ли Сталин знал об этом и тайно мне помог, то ли это был знак особого доверия: при хорошем тамаде любые люди должны чувствовать себя раскованно. Не знаю. Но я собрал мгновенно в голове всё, что я об этом искусстве знаю, и… Я тоже справился!
…Он не сумел справиться с другим. Беда пришла как всегда неожиданно. Имя у неё было обычное для медицины и страшное для каждого человека в отдельности: инфаркт. Для тяжёлой атлетики это слово означало тогда, да, пожалуй, и сейчас, окончательный приговор. Нужно было зачеркнуть всю прежнюю жизнь. Но Амбарцумян всё равно верил в свою победу. Как тогда, когда началась война. В первые же дни он записался добровольцем в национальную 89-ую дивизию ( ту самую, которая потом дошла до Берлина), где через какое-то время был замечен тогдашним командиром полковником Симоном Георгиевичем Закияном, и с возмущением и словами о том, что нельзя разбрасываться национальным достоянием, отправлен в тыл. Серго направился в Москву – добиваться справедливости. Полковника назначили в другую дивизию, и через несколько месяцев он погиб во время Керченско-Феодосийской операции.
А Амбарцумян… Вот на этом месте своего рассказа Серго умолк, на все мои уговоры отвечал не очень внятно:
– Пока не могу. Нельзя, Алексей-джан.
Так я тогда ничего и не узнал. С момента того разговора прошло больше четверти века. Я уже жил в России, в Костроме, но всё продолжал собирать материалы об участниках Великой Отечественной войны. Однажды у человека с довольно вычурными именем и фамилией – Изосим Грустливый – я увидел значок, который никогда не видел, с надписью: «Ветеран ОМСБОН». После моих расспросов (а я уже вцепился в человека мёртвой хваткой) выяснилось, что аббревиатура эта расшифровывалась так: «Отдельная мотострелковая бригада особого назначения». Я слышал об этой бригаде, знал, что она была особо секретной, даже упоминать её тогда, во время войны, было строго запрещено. И дожить до того времени, когда был учреждён этот знак, и открыто говорить о своей принадлежности к этой структуре довелось не многим. Это была, по сути, школа, которая готовила профессиональные группы диверсантов в тылу противника. Курировали ОМСБОН органы государственной безопасности. А предназначалась работа групп в первую очередь для создания, организации партизанских отрядов.
Но всё это, я уже говорил, «выплыло» на поверхность очень много лет спустя. А тогда Серго, связанный словом или подпиской, просто не мог на эту тему говорить. При чём здесь Серго? А Изосим Афанасьевич говорил о том, что бригада создавалась, в основном, из известных спортсменов. Называл очень многие имена соратников. В том числе и Серго Амбарцумяна! Рассказывал о том, как собирали их в Москве на стадионе «Динамо», под трибунами, как десятки раз проверяли все анкеты, нет ли там каких-то «запятых», как с каждым по много раз велись доверительные беседы… Потом были проверки физических возможностей. Некоторых из тех, кто прошёл через это «сито», а их всего-то было не так уж много, около двух батальонов, разместили в самом центре столицы, «центрее» не бывает: в Колонном зале Дома Союзов. Уже фашисты приближались к Москве, а омсбоновцев в спецлагере, в Мытищах обучали приёмам рукопашного боя, владению любым оружием, приёмам разведки, взрывному делу – полному набору подготовки диверсантов. Но была в подготовке и особинка. Их, кроме всего прочего, учили… говорить, убеждать, вести за собой. Они, каждая небольшая группа, должны были стать тем ядром, вокруг которого собрались бы и пробирающиеся из окружений красноармейцы, и простые крестьяне, и поздоровевшие раненые, которых во множестве прятали местные жители… Кстати, и выдавали их иногда немцам тоже, поэтому курсантов обучали всем мерам предосторожности в общении...
По словам Изосима Афанасьевича Амбарцумян был фигурой настолько знаменитой, что не узнать его было невозможно. Дружить они не дружили, так как межгрупповое общение не поощрялось, но часто ходили вместе на площадь Дзержинского, там они столовались. На этом месте рассказа я, было, кивнул головой, – ясно, в строю с песней, но Грустливый чуть не подскочил:
– Да ты что?! Только врассыпную, по два, по три человека. Никакой формы, кроме общевойсковой. Никаких опознавательных знаков. Всё это у нас было, но носить не разрешалось. Никто не мог и заподозрить, что люди мы организованные. Шли два-три обычных солдата по своим делам… Однажды так вот мы возвращались из столовой на базу. И только вышли на площадь к Большому театру, как объявили воздушную тревогу, и сразу, мы шагу не успели сделать, ударила бомба почти в центр площади, где стояла тогда будка постового милиционера-регулировщика. Будку эту с высоты шваркнуло об землю, хорошо, что в ней никого не было… А мы ещё порадовались: молодцы, художники! А художники – потому, что весь Большой театр был разрисован… домами, хибарами всякими. И мы ещё до того спорили: поможет ли это огромному зданию скрыться от взгляда с воздуха. Помогло! Наобум была бомба сброшена… А до Кремля по прямой… Ну, ты сам знаешь!
..,Постепенно омсбоновцев становилось всё меньше: готовые группы отправлялись через фронт на задания. Одним из первых вылетел в Белоруссию Грустливый. Там, в партизанском отряде, был тяжело ранен, переправлен на Большую землю, как тогда говорили, и в ОМСБОН больше не вернулся, поэтому о дальнейшей военной судьбе Амбарцумяна он рассказать ничего не мог. Собственно говоря, у Серго, даже теоретически, было всего два пути: или рейды в группе туда, за линию фронта, или стать тренером в том же ОМСБОНе, что, впрочем, не исключало и совмещение этих дорог. Как я уже говорил, попытки узнать подробности его жизни неизбежно разбивались об упорное молчание, он честно выполнял когда-то кем-то данный приказ, своё обязательство о неразглашении. Ведь приказ этот до того времени, о котором я сейчас вспоминаю, никто не отменял…
После войны, отстранённый врачами от большого спорта, Серго пытался вспомнить все свои прежние профессии. Нигде долго не задерживался. Его, конечно, знали, его, конечно, помнили, но некий холодок уже тогда намечался между ним и чиновниками, а уж после смерти Сталина к нему стали относиться в официальных кругах с некоторой… осторожностью, будто прикасались к чему-то очень опасному. Ещё бы! Любимчик вождя! Протеже того человека, который очень верной рукой привёл страну к Победе в страшной войне, человека, которого уже вскоре после смерти очень крепко пытались оболгать, уничтожить, как историческую фигуру. И вот всё это коснулось краешком и Серго. И «любимчик», и «протеже» даже в довоенные времена были явными преувеличениями, а уж потом, после известного съезда, после лавины «разоблачений», якобы «секретных документов», а то и просто клеветы в адрес Сталина мировому рекордсмену ничего не оставалось, как после долгих поисков трудоустройства, после работы на такси согласиться на ничтожную должность заведующего в одном из отделов одного из не самых известных и не самых модных ресторанов. Шумная слава осталась в прошлом, состарилась и «эмка», подаренная когда-то правительством… Давным-давно, в юном возрасте, у него получались очень удачные шашлыки и кябабы. Он вспомнил всё, что умел. Уже вскоре заведение его стало в городе очень популярным.
…Не было, наверно, в татосовском сообществе человека, который ни разу не побывал бы в кябабной Серго. Шашлыки делались, в основном, в ресторане, и тогда по парку нёсся их одуряюший запах. А вот закуток через улицу от ресторана всем своим видом говорил: «где уж нам уж до ресторана, мы – попроще, мы – для всех». Ведущий к мосту Победы проулок в этом месте взбирался на небольшое возвышение, поэтому старое строение, оказалось чуть ниже тротуара, ниже обычного уровня первого этажа, хотя и полуподвальным его тоже назвать было нельзя. Посетитель спускался по ступенькам в небольшую комнатушку, где один угол занимала буфетная стойка. В другом углу – маленькое, тусклое окошко на улицу, а рядом – дверь в соседнее, производственное помещение, где и происходило волшебное превращение мяса в запоминающееся на всю жизнь блюдо: жареные колбаски, слепленные из фарша прямо на шампурах. Здесь всё было классикой, никаких электрических машин, никаких приспособлений. Всё делалось вручную, всё делалось на настоящих, «правильных» углях. Через другое окошко, прорезанное в двери, теоретически можно было бы наблюдать за всем процессом каждому. Но это – только в теории. Потому что сзади напирали новые посетители с заказами, оформленными у буфетчика. Всё свободное пространство занимали несколько высоких столиков без стульев, поскольку задерживаться здесь и вести долгие беседы было не принято: поел, получил удовольствие, освободи место для других. Всё просто и по-деловому. И никогда не было здесь никаких скандалов, драк – все посетители знали, кто присматривает за этим заведением. Тем более, что Серго очень часто сам сидел за стойкой, в дальнем углу, где человека в тени почти и не было видно. Сидел обычно молча, ни во что не вмешиваясь. Буфетчик был как бы сам по себе, а Серго – сам по себе. Иногда он вставал, раскланивался с кем-нибудь из знакомых и снова тяжко опускался на массивный табурет, сделанный, видимо, по его собственному заказу. О чём он думал, о чём вспоминал? Былую славу? Наверно. Молодость? Скорей всего. Но почему-то мне кажется, что он, простой хороший человек, никогда не касался мысленно тех начальников от спорта, которые беззастенчиво его использовали везде, где только было можно: в показательных выступлениях, в каких-то невероятных придумках, вроде тех шаров с ребятишками. А ведь это не без участия тех чиновников он подошёл к порогу, за которым не оказалось почти ничего из того, о чём мечталось когда-то…
Смотреть на эту когда-то прекрасную, а с возрастом – просто красивую мощь в этой ситуации было трудно.
Ушёл он из жизни, едва перевалив за семьдесят.
Один эпизод на татосовской площадке запомнился навсегда. Мы, несколько человек из числа постоянных посетителей, потягивали из чашечек божественное произведение Татоса. Пришёл Амбарцумян. Обычно в это время, к концу дня, он выходил из своей кябабной кельи и шёл в ресторан, чтобы наладить вечернее производство шашлыков, из-за которых многие в этот ресторан и приходили. Всё было, как обычно: Татос усадил Серго, стал готовить его персональный напиток, Амбарцумян, поздоровавшись с нами, в разговор на этот раз вступать не был настроен. Поэтому сидел и молча слушал шедшие вокруг него разговоры. За соседним столиком перед двумя девушками горячо выступал актёр из Сундукяновского театра. Что-то он говорил о войне, что-то доказывал, голос становился всё громче, мы, хоть и сидели поодаль, слышали обрывки фраз:
– Да что он понимал в военных действиях?... положить побольше солдат… А вы – Сталин, Сталин!
Металлические ножки стула взвизгнули на бетоне. Стул упал. Саркис Искандерович Амбарцумян, непобеждённый рекордсмен, самый сильный человек мира, многократный чемпион страны, поднялся огромной глыбой, сжал кулаки, подошёл к тому столику и слегка пристукнул по нему кулаками. Показалось – ножки стола прогнулись. Серго негромко, но слова эти слышали все присутствовавшие, сказал:
– Ты, гадёныш, грязными руками Отца (это прозвучало именно так: с большой буквы!) не трогай. Не болтай даже ради красивых девушек!
Повернулся и пошёл ко входу в ресторан. Татос стоял в растерянности с чашкой кофе для Серго Амбарцумяна…
ЛЁВА-ГАНГСТЕР И «ТТ»
Среди людей, забегавших к Татосу, были люди буквально всех людских подразделений – профессиональных, возрастных, национальных. Со многими я был знаком по работе уже много лет, с кем-то знакомился у Татоса за столиком. Впрочем, бывали и люди весьма экзотические. Почему-то именно они запоминались и держатся в памяти уже десятки лет. Именно о таких, в основном, я и хотел здесь рассказать. Но Лёва не укладывался ни в эти, ни в какие другие рамки: возраст не совпадал, он был старше меня лет на пять, знал я его с очень давних времён, хотя порой исчезал он на годы. По социальному кругу – тоже никаких совпадений. И всё же, всё же… Сейчас, на излёте жизни, я понял, что если из памяти исчезли сотни, тысячи знакомств, лиц, имён, то, наверно, так и должно быть: случай – он и есть случай, нечто необязательное и не очень важное. Но вот с Лёвой что-то не получалось, не укладывался он в подобные размышления…
Лёва, безусловно, был отчаянным франтом. Когда мы с ним познакомились? Это было так давно, что сегодня то время кажется отделённым ужасной пропастью. Мы с ним оба стояли тогда на том, дальнем, противоположном краю этой пропасти. Я в своём доставшемся мне, наконец, стареньком отцовском кителе, а он – в светло-сером, даже чуть голубоватом габардиновом плаще, достававшем ему почти до пят, в светлой же, почти белой мягкой фетровой шляпе и узких туфлях из лакированной кожи. На одном из пальцев сверкал о-о-чень массивный золотой перстень, опирался его владелец на изящную трость с резной рукоятью. Трость была очень красива, но некоторым окружающим, в том числе и мне, был известен её тайный, главный секрет: в одну секунду после нажатия потайной кнопки можно было выдернуть из трости довольно длинный трёхгранный узкий стилет. Сверкающее лезвие явственно говорило о том, что это не какая-нибудь самоделка, каких в те времена было много припрятано даже у вполне респектабельных граждан, а вполне себе, быть может, старинное французское изделие, привезённое немецким солдатом в качестве трофея сначала из Парижа в Берлин, а затем, уже из Берлина, опять в качестве трофея, советский солдат поволок вещицу к себе домой.
Подобную картинку мог в те времена созерцать любой житель в самых разных местах города. Каждый видывал перед собой рано повзрослевших молодых людей, которые в этой жизни не отвлекаются на всякие глупости, а серьёзно занимают в ней солидное и значимое место.
Это, – если не знать, что весь упомянутый набор был очень своеобразной модой нового поколения уголовников. Лёва был начинающим профессиональным карманным вором. Тогда, в самом начале пятидесятых, послевоенную волну преступности уже почти погасили. Но в городских кварталах, в бараках подрастали новые громилы, домушники, ширмачи, всякие карманники-щипачи – бывшие беспризорники военных лет стремились стать элитой криминального мира. Недосмотренные вернувшимися с фронта попереломанными душевно и физически отцами дети, прорывавшиеся из нищеты измождённых семей, сыновья и дочери почерневших вдов осваивали уголовные специальности, наблюдая за «работой» взрослых профессионалов на толкучках и в трамваях, получая победную и подробную информацию обо всех нераскрытых преступлениях из первых уст участников и из рассказов вездесущих старушек. В этих рассказах героями были именно уголовники, освобождавшие богатеньких граждан от где-то, как-то присвоенных денег, а неумёхи милиционеры были достойны лишь осмеяния. Потом юнцов, у которых замечены были такой интерес и определённые склонности, прикармливали старшие – и едой, и деньгами. Обучали не только каким-то приёмам и способам добывания, но и траты быстро приплывавших немалых денег. Ещё позже парнишки с бурно пробивавшимися усиками и даже девчонки, обраставшие соответствующими формами, работали в паре с кем-то из взрослых. Причём, не просто стояли, как тогда говорилось, «на атасе», а толклись рядом в очередях и в трамваях, отвлекая окружавшую публику, иногда и милицию, очень похожими на настоящие драками и скандалами, просто шумным поведением. В момент неудачи «мастера» орущий возмущённый преследователь обязательно спотыкался о совершенно случайно оказавшуюся у него на пути ногу тоже совершенно случайно оказавшегося поблизости пацана… И только после всего этого практикума Лёва и подобные ему выходили на большую дорогу. Нет, кремнистый путь сквозь туман им не блестел. Но уже появлялось право и возможность ходить в пресловутом плаще и шляпе или посверкивать золотой «фиксой».
Лёва жил неподалёку, часто бывал и у нас во дворе. Он был на пару лет постарше нас, поэтому не участвовал в дворовой жизни, не соревновался, не дрался, не пел под гитару. Он просто садился на сколоченный нашими руками столик, поставив ноги на скамейку, и молча смотрел на всё вокруг происходившее. Столик был вкопан под раскидистым кустом пшата, который каждую весну бывал усыпан множеством мелких жёлтеньких цветочков с одуряющим, каким-то пьяным запахом. Его чувствовал сразу каждый человек, даже случайно забредший к нам во двор. Вот это было любимое Лёвино место.
О чём он думал? Завидовал нам, более-менее обеспеченным? Дом-то наш был ведомственный, пограничный. Люди в нём жили обычно недолго, почему-то наших отцов часто переводили на другие места службы. То ли для того, чтобы пограничники не срастались с местным населением, чтобы исключить возможность любой – дружественной, вещево-денежной, завязавшейся родственной и прочей возможности подкупа? Это был такой акт недоверия к своим проверенным годами службы людям? Не знаю. Дикие предположения. Но в квартиры регулярно въезжали другие люди. Не было ничего долговременного, ничего стабильного. Да и жалования отцов откровенно не хватало, а потому практически все матери тоже работали. И тоже бросали всё на обжитом уже месте и ехали неизвестно куда, даже в какую-нибудь глухомань, где и работы-то могло просто не быть. Любому из наших отцов несколько раз за время службы поступал приказ, и уже через пару дней во двор мог не выйти Витька Лобанов, по-дворовому – футболист Лобанчик. Или не Витька, так ещё кто-нибудь.
Нет, вряд ли нам можно было завидовать. А может быть, у Лёвы и того не было? Или он просто присматривался к нам, надеясь подобрать в ближайшем будущем свою команду? Кто знает? Он просто сидел и молчал.
Иногда, правда, он заставал во дворе, на том самом столике, горячий шахматный турнир. Он подсаживался к игрокам, честно дожидаясь очереди (игра шла на вылет по системе, которая сейчас называется «быстрые шахматы») и тогда… Тогда, можно сказать, игра заканчивалась, потому что Лёва обыгрывал всех подряд. Обыгрывал тоже молча, с едва заметной снисходительной усмешечкой в уголке рта.
Можно было увидеть его и на площадке возле тогда ещё недостроенной школы, где мы играли в футбол. Кроме случайных, по нужде, людей туда заходили только маленькие группки разнокалиберного и разновозрастного народа – играли, присев на корточки возле стены, в кости, в «хумар». Там Лёва был уже своим. Играли на деньги, а они бывали очень большими, бросая костяшки на землю и азартно хлопая себя после каждого броска по ляжкам. К таким группам тайно тянуло почти всех нас, живших рядом. Но даже подойти близко нам не давали – словами и угрожающе засунутыми в карманы руками. Мы относились к этому с пониманием и «не возникали», хотя вполне могли бы, и очень серьёзно, по-крупному. Но мы просто уходили, памятуя о том, что теоретически в любой момент из-за угла может выскочить милиция и похватать всех без разбору. А там уж – кому как повезёт, доказать свою причастность к запрещённой игре практически невозможно, уж столько-то мы соображали…
Кстати, район наш был в некотором смысле забавным. Тайную улыбку умных людей вызывало сочетание (в названиях улиц) знаменитых имён и глинобитных домов-хибар, статуса парадного въезда в город и людей, одетых по преимуществу в уже ношеное, перелицованное, ушитое, подогнанное… Перед самой войной здесь было начато строительство каменных домов. Был построен наш дом, здание управления железной дороги, ещё пара жилых… Повсюду меж домами были заброшенные стройки. Недостроенная до войны школа простояла всем своим фундаментом и первым этажом, превращёнными в свалку и отхожее место, недолго, всего-то пару лет после Победы. Потом здание быстро подняли и присвоили школе имя Вождя. Фасадом она рядом с нашим домом выходила на улицу, тоже носившую имя немалого тогда человека Микояна (позже она стала Октябрьской). Дальше нашего дома, если идти к центру, проныривал под микояновской магистралью канал, которому ещё раньше, чем школе, тоже присвоили имя Сталина… Каждую весну из канала спускали воду для очистки от всяческого мусора, который выбрасывался в воду прямо из теснящихся вокруг полутрущоб. Там же находили обычно один-два трупа с грузом на ногах. Всё это отнюдь не укрепляло авторитет славного имени, поэтому ещё через несколько лет канал потерял своё звание…
Всё это находилось в полутора трамвайных остановках от вокзала, отчего все пацаны здесь в межрайонных разборках, коих случалось немало, называли гордо себя вокзальными, «кайаранцами» и уверенно чувствовали себя перед всякими ерордмасовцами, кентронщиками, кондеци, саритахцами и прочая, и прочая… Негласное деление города на своеобразные зоны влияния приводило к столкновениям пацанов нашего возраста. Перед любыми стычками обязательно были короткие толковища, во время которых назывались имена криминальных авторитетов, якобы покровителей этой группы. Иногда эти небрежно произносившиеся очень серьёзные имена утихомиривали агрессоров и стычка, не начавшись, заканчивалась мирно. Но чаще драка начиналась. Всегда одинаково: с «выступления» самого младшего, который вёл себя демонстративно нагло. А когда за нахальство тот получал от кого-то из противников щелбан или затрещину, что и было главной целью в роли задиры, он поворачивался к своим и, утирая рукавом воображаемые сопли, жаловался: «Маленького обижают!». Дрались до полного рассеивания соперников или до появления милиции. Последнее бывало, как я уже сказал, сущей теорией, очень редко: в городе ещё помнили с недавних военных времён пожилого милиционера Колю, который один «обслуживал» огромный район, и один довольно успешно представлял Закон перед возможными жуликами, ворами и бандитами всех мастей. Правда, тогда их было мало – работали законы военного времени. Но уже сразу после Победы местная криминальная среда разрослась стремительно и гордо возвела сама себя на высокую ступень невидимой миру иерархии, повторяя везде и всюду: «Ростов – папа, Одесса – мама, а Ереван – дедушка!». Да и много позже патрульные машины были наперечёт, а телефоны, которые можно было носить в кармане, появлялись разве что в фантастических романах. Впрочем, это я вру. Эпоха увлечения фантастикой наступила намного позже. Так что милицейское вмешательство смело можно было отнести только к области административных мечтаний.
В общем, вокруг нас, привокзальных, существовал невидимо, а иногда и выходил на поверхность совершенно особый мир, с которым мы, довольно большая многонациональная команда подростков из ведомственного дома, не пересекались, почти не соприкасались. Впрочем, это не мешало нам знать почти всех представителей «цветного» мира. Мы знали друг друга в лицо, некоторых по именам знали, независимо от возраста.
Много раз видел я этот довольно обширный клан в действии, то есть тогда, когда эти действия мог бы наблюдать любой человек, будь он внимательней и осторожней. Это бывало на базарах, толкучках, в очередях возле любых касс, в магазинах, когда «выбрасывали» или «давали» что-то весьма привлекательное. Но чаще всего это можно было наблюдать в переполненных трамваях. В ожидавшей прибытия этого транспортного чуда толпе вполне можно было выделить осанистых мужчин, чаще всего – в очках, с пузатым портфелем и плащом, небрежно перекинутом через руку, таких интеллигентно-солидных недотёп. О другом типаже я уже говорил, Лёва был из их числа. Глядя на то, как модно одетый и красивый кавалер пропускает при посадке женщин, услышав, как вежливо и … литературно, не на городском сленге, улыбчиво разговаривает с окружающими, кто бы мог допустить мысль о том, что перед ним – вор-карманщик? В фетровой шляпе!
Надо сказать, что наблюдение за приёмами и методами «работы» наших привокзальных было делом опасным и всегда очень жестоко наказывалось. Для таких случаев обязательно у кого-нибудь в кармане обнаруживалась золингеновская опасная бритва, которую владелец, конечно же, случайно забыл в кармане после бритья. Ах, какой рассеянный! А так – что вы! Никакого оружия. Вообще – в карманах пусто, можно найти только несколько пятаков. Если приглядеться повнимательней, то можно заметить, что край одной из монет заточен до бритвенной остроты и, будучи зажатым между пальцами, служил для мгновенного разрезания сумок и карманов, а в случае «шухера» таким пятаком вполне можно было и покалечить бдительного пассажира…В самом тяжёлом случае человек, у которого такой пятак находили, в недоумении пожимал плечами: какой такой пятак, а я и не заметил, наверно, со сдачей подсунули… Рассказывали даже, что именно таким пятаком в переполненном трамвае вырезали у какой-то женщины всю спинку дорогущей каракулевой шубы.
«Работала» эта публика почти всегда с прикрытием, этакими маленькими бригадами. Тут бывали разные персонажи. Якобы усталый рабочий, якобы возвращавшийся с ночной смены домой, например. Его роль сводилась к тому, чтобы при посадке лёгкими касаниями определить людей, на которых стоило обратить внимание из-за содержимого их карманов и указать глазами на такие потенциальные жертвы своему главарю. Самому «работать» ему было запрещено. Бывал человек, который в трамвайной толкучке разворачивал свежий номер газеты и начинал объяснять что-то своему вполне приличному собеседнику. Газета при этом разворачивалась так, что никто из рядом стоящих уже не мог видеть, как быстро и ловко двигаются за этой газетой руки «профессора» с портфелем.
Гораздо чаще вор-карманщик оказывался (совершенно случайно!) рядом с небрежно одетым и нетвёрдо стоящим на ногах гражданином, распространявшим в вагоне некое амбре. Тот передвигался по вагону, чуть не падая на пассажиров и хватаясь за все возможные поручни. Хватался каждый раз почему-то так, что рука его оказывалась под подбородком пассажира, закрывая возможность даже просто посмотреть по сторонам. В нём, конечно же, подозревали уголовника, его сторонились. А главная фигура уголком рта, как бы незаметно и тихо советовала всем окружающим быть поосторожнее. Пассажиры хватались за карманы и сумки, выдавая тем самым местонахождение каких-то ценностей, не обнаруживали пропажи и расслаблялись. Только позже начинались шум и крик. Они никогда ничего не давали – «интеллигент», которого всё же разгорячённые гневом пассажиры хватали, как и всех подряд, снимал очки, обиженно давал себя обыскать, приговаривая: «А ведь я предупреждал!». У подвыпившего тоже ничего не обнаруживали. На ближайшей остановке за всеобщим криком никто не обращал внимания на согбенную старушку с палочкой, которая неспешно уносила авоську с добычей и скрывалась в ближайшем переулке.
Бывала в группе и женщина с капризным ребёнком, которая вовлекала в разговор всех окружающих женщин, так любящих давать советы по воспитанию детей. Не пренебрегала трамваем и красавица с обширным декольте. Ей, разумеется, тут же уступали место. Она садилась, а уже через одну остановку около неё толпились мужчины средних и выше лет. Одни пытались заговорить с неприступной, другие сверху любовались очаровательным пейзажем… Надо ли при этом говорить, что окружавшие пассажирку люди не обращали никакого внимания на протискивавшихся к выходу пассажиров, а когда обнаруживали пропажи кошельков и прочего содержимого карманов, никому и в голову не пришло бы обвинить молодую даму с несомненными достоинствами в соучастии в банальной карманной краже.
В общем, арсенал приёмов и уловок был огромен. И, что самое удивительное, я ни разу не видел собственно момента кражи, ни разу при мне не поймали хотя бы мелкого одиночку за попытку присвоения чужого кошелька. Но глубоких познаний в этой области мне хватило на много лет. И благодаря именно им тоже ни разу в жизни у меня из карманов ничего не исчезало. Иногда исчезали, правда, сами мастера этого дела. Года полтора-два они где-то занимались чем-то другим, потом с чистой совестью выходили и продолжали заниматься тем единственным, что умели делать хорошо. Периодически исчезал и Лёва. Но его отлучки всегда бывали очень короткими: ничего не сумев доказать, уже набиравшие силу милиционеры были вынуждены его выпускать из узилища. Но потом он исчез надолго. Прошло много лет. И вновь, наверно, можно было где-то видеть в толкучке при посадке в транспорт светлую шляпу и габардиновый макинтош…
Я сказал «наверно». Дело в том, что к тому времени я полностью оторвался от двора и большинства его обитателей, переехал в другой конец города, что уж говорить о пришельцах, случайных знакомых. Да и лет-то почти два десятка прошло! Поэтому когда мне, ветерану-татосовцу, сказали, что в нашей довольно хорошо знавшей друг друга большой компании постоянных посетителей стал появляться новый человек по прозвищу Лёва-гангстер, я никак не соотнёс этот факт со своим прошлым. Кто там гангстер, почему он гангстер – какая разница? Но новичок вскоре вновь появился в татосовском уголке.
Узнал я его сразу. Он был всё так же нестандартен, всё так же изящен, хотя, конечно же, моды изменились. Где теперь мешковатый габардин, где неуместная теперь тросточка! Не изменилась лишь любовь к шляпе, хотя и она уже стала кожаной и привносила совсем иной штрих в тщательно продуманный зрительный образ. Перед нами стоял Крис. Да, тот самый, запоздало скопированный из «Великолепной семёрки». Тот самый, с тягучей, гибкой и хищной походкой гепарда и редко кому дающейся грацией. И, разумеется, шляпа с широкими загнутыми полями была сейчас тоже оттуда, что уж говорить о джинсах, тесно обтягивавших ноги, клетчатой ковбойке и коротких сапогах на высоком каблуке. Для полноты картины недоставало всего-навсего двух кольтов, которые надо было выхватывать мгновенно, да, может быть, пары звёздчатых, колючих шпор. Он подошёл, движением руки показал Татосу своё присутствие. Тот же жест означал и «мне как всегда». Сел за мощной гранёной колонной. Там стоял столик для людей случайных, забежавших второпях, или из ленивого любопытства: «А что это тут у нас появилось? Посмотреть, что ли…».
Лёва меня тоже узнал, мне показалось даже, что моё здесь присутствие его чем-то обрадовало, более того: он, вроде бы, ожидал меня здесь увидеть. Двумя пальцами он прикоснулся к шляпе и слегка наклонил голову. «Не заметить» его было бы просто, за наш столик, прямо рядом с татосовской лабораторией, вместо положенных четырёх всегда подсаживались ещё несколько человек и практически всегда шли споры-разговоры. Но увиливать от возможных неприятностей или нежелательных встреч – не в моих правилах, поэтому я ответил кивком, а затем просто перешёл к нему. Сказал:
– А ты не изменился.
Он улыбнулся широко:
– Пытаюсь, но не всегда получается! Вот ты – изменился.
– Да тоже не совсем так. Внешне – да, не мальчишка. А внутри… Знаешь, как-то мало что во мне меняется. И не знаю, – хорошо это или плохо.
– Наверно, хорошо. Голова у тебя и раньше была на месте, а вот если остался ты таким же упёртым, так это просто отлично.
Помолчали. Я ждал, что он задаст мне вопрос, единственный, по моему разумению, который мог его сегодня при встрече со мной интересовать. Каким-то чудом он почувствовал моё внутреннее напряжение и ожидание. Опередил меня:
– Про Веру я всё знаю. И про мужа её тифлисского, и про детей… Отца вы похоронили, мама твоя там же и живёт и всё в той же школе работает, ты вот на виду: радио, телевидение, газеты… Ах, мой милый Августин, всё прошло, прошло… А ведь сестру твою я любил, любил по-настоящему, мечтал жениться. Это правда. Такая вот грустная правда…
…Да, всё проходило. А он продолжал следить за нашей семьёй, складывая сведения в копилку памяти. Зачем? Я догадывался о том, что Лёва – далеко не глупый человек, но что он способен так чувствовать, я и не предполагал. И потом – вот эта цитата из мудрого Ганса Христиана Андерсена… Много читал во время своих тюремных отлучек?
И опять Лёва словно услышал мои мысли:
– Если б ты с высоты своего немыслимого образования и мощного самообразования, с позиции очень серьёзного человека, работающего на государство, не смотрел бы на бывшего вора изучающе через лупу, как на какого-нибудь клопа, мы вполне могли бы быть большими друзьями…
– Ирония принята. А насчёт… Бывшего?
– Бывшего, бывшего… Ничто твою чистую совесть мучить не будет. Я ведь тебя по делу искал. Знаю, что ты историей интересуешься, а мне тут в связи с одной вещицей консультация нужна. Поможешь?
– История – штука гигантская. Всего знать никто не может. Но если сумею, то помогу, конечно.
– Тогда предупреди ребят из вашей компании, что уходишь, а то уж слишком часто они на нас поглядывать начали.
…И мы с ним ушли.
Ушли, как оказалось, и вовсе недалеко, метров сто: всего-то Красноармейскую перейти. Там, на другой стороне, в двух шагах от знаменитой кябабной ещё более знаменитого Серго стоял двухэтажный каменный дом, построенный ещё в царские времена, все строения тогда делались из чёрного туфа, камень других оттенков, – жёлтого, оранжевого и розового. – в те времена ещё не добывали и не использовали. На первый этаж этого дома мы и вошли со двора, прошли через две толстенные двери. Дюжие парни возле каждой из них вытягивались в струнку, едва завидев легко шагавшего Лёву. Он заметил мою, как мне казалось, скрытую улыбку, сказал спокойно:
– Всё правильно. Пусть всегда чувствуют приближение хозяина.
За вторыми дверьми открылось неожиданное. Весь первый этаж помещал в себе ряд небольших комнатушек, окнами выходивших на двор, всё остальное пространство с зарешёченными окнами, выходящими на Красноармейскую, занимал большой зал. То ли это был когда-то актовый зал какого-нибудь училища, то ли новые хозяева жизни посносили зачем-то все перегородки, но всё пространство здесь было заполнено рядами швейных машин, их непрерывным стрёкотом и белыми косынками работниц, что-то усердно сшивавших и складывавших в стопки. Меж рядами сновали другие женщины, которые собирали готовые сшитые детали, и уносили в конец зала, где другие руки и по-другому стучавшие машинки сшивали их окончательно. Укладывалось всё это в высокие стопки джинсов, которые разлетались бы мгновенно в любом магазине. Но тогда в магазинах такой продукции я что-то не видел.
Я приостановился, оглядываясь по сторонам, Лёва поморщился:
– Это пока всё тряпьё. В конце дня всё сшитое увозится м…м… в другое место. Там пришиваются фирменные лейблы, и тряпка становится дороже вдвое или втрое.
– Но ведь это незаконно, нарушение прав…
– …Какого-то там заграничного капиталиста? Да какое мне до него дело? Я с ним договоров не заключал, заключало государство, защищая его права. Вот пусть оно и отвечает. Выследят, поймают за руку? А у меня ничего незаконного нет. Шьём продукцию для нашего любимого советского народа. А если кто-то у нас скупает всю продукцию, пришивает что-то и продаёт из-под полы, то это его проблемы. Я честный цеховик.
Говорил он это всё с иронической усмешкой, которая помогала понять стороннему человеку, то есть, мне, что речь эта – репетиция тех словесных выкрутас, которые обязательно бы звучали при столкновении с законом.
А закон в таких случаях бывал нетороплив и близорук. Кроме того, бывал очень избирателен. Я это знал не теоретически. В качестве журналиста я принимал участие в нескольких рейдах по ликвидации обширного тайного обувного рынка в пыльных закоулках Сари-Тага. Туда очень рано, на рассвете, собирались мастера-обувщики, рабочие обувных фабрик, перекупщики. Торговали как обувью, сшитой вручную, штучными ботинками и сапогами, так и готовой продукцией, украденной на родных предприятиях, сырьём – кожами, нитками, деталями специальных машин. Там можно было очень недорого купить вполне приличную и уж точно успевающую за модой обувь.
Об этом знал весь город. Не знала почему-то только милиция. После стремительных налётов комсомольских оперативных отрядов, после препровождённых в милицию спекулянтов и воришек наступало некоторое затишье. Арестов почти не было. Случайно попавшие в руки «каких-то хулиганов» граждане выходили на свободу, и рынок продолжал работу уже через неделю. И если бы только это! Подобные истории, но уже другого профиля, случались в разных концах города с неизменным финалом. Чуть позже я из молодёжной газеты перешёл на работу на радио, потом на телевидение, такими делами не занимавшиеся. А вот в нашем привокзальном районе, где я уже не жил, вся эта торгово-криминальная вакханалия вдруг разом прекратилась. Нашёлся человек, который решился плюнуть на контакты с правоохранительными органами и со своим отрядом применил силу, «незаконные методы». Висла Седракян, секретарь райкома комсомола, поплатился за это, его в конце концов сняли с работы, но ведь в течение нескольких лет после этого грустного факта район как будто вымели: не было спекулянтов возле кинотеатра «Давид Сасунский», поубавилось ворья в транспорте, резко убавилось число «несунов» с предприятий, почти исчезли с улиц «левые» таксисты… А в свете неодобрения деятельности Седракяна странно выглядел указ о награждении нескольких студентов, членов оперативного отряда, медалями за охрану общественного порядка…
Цех работал в полную силу, исподтишка поглядывая на красивого своего хозяина и мою непонятную фигуру. Пауза затягивалась. Лёва пояснил:
– Сейчас один человек придёт.
Человек появился через пару минут интенсивной работы цеха и нашего молчания. Он быстро передал Лёве какой-то замызганный свёрток, что-то сказал негромко и ушёл. Мы пошли в комнатушку, служившую Лёве кабинетом, конторой, пунктом охраны и наблюдения и ещё чёрт знает чем. Лёва развернул грязную тряпицу. И на столе появилось чудо.
То есть, вначале такого ощущения не было. На стол лёг с виду самый обыкновенный портсигар. Был он размером чуть побольше принятых в двадцатом веке, пахнуло веком девятнадцатым. Гладкая тыльная сторона его сразу и однозначно говорила, что сделана она из золота. Лёва осторожно перевернул портсигар. И вот в этот-то момент в комнатёнке полыхнуло зарево, загремели барабаны и орудийные залпы, послышалась поступь полков. Строгие искусствоведы, вероятно, не очень-то высоко оценили бы мощную работу художников и ювелиров на крышке портсигара, потому что там было нагромождено столько деталей, столько разных техник было применено, что после первого ошеломляющего удара взгляд уже отказывался понимать всё изображённое выпуклыми барельефами уже не из золота, а из матового серого металла… Платина?
Лёва опять угадал мой немой вопрос:
– Тот человек – он мой друг. Он ювелир. Он проверил, сказал, что золото обыкновенное ювелирное, а платина на крышке сплетается с красным, червонным золотом. А флаги – это эмаль и камни. Красный цвет – рубин, синий – сапфир…
– Откуда это у тебя?
– Стоп. Неправильный вопрос, на который есть только один правильный ответ: оттуда. Могу только на чём угодно поклясться, а ты, я знаю, почему-то мне веришь, что вещица эта чистая и совершенно законная – моя. И вот сейчас мне нужно определить историческую ценность этого портсигара. Стоимость металлов и камней я давно знаю. Это очень много денег. А с историей прошу мне помочь. Хоть каким-нибудь советом.
Глаза его горели мальчишеским любопытством, в лице под сдвинутой уже на затылок кожаной шляпой с круто закрученными полями не было отсветов нетерпеливой жадности. Хоть и был он на несколько лет старше меня, с годами разница эта стёрлась, а сейчас я почему-то вдруг почувствовал, что я – старше него. Я взял портсигар в руки и начал его рассматривать уже в деталях, подробно.
Делался этот портсигар для о-о-очень важного лица, но высота эта достигнута была, по всей вероятности, не родовыми связями, а праведными трудами. Причём, сразу становилось понятно, в какой области. Владелец портсигара был военным, крупным армейским офицером. Об этом говорили знамёна побед, фанфары и… две пушки, смотревшие в разные стороны. Не очень детализированные изображения орденов говорили о немалых заслугах. В общем, довольно стройная версия. Но она разрушалась ещё несколькими деталями. В центре композиции, прислонённый к развёрнутым знамёнам, находился… большой корабельный якорь! И тут же глаз отмечал, что среди знамён есть и Андреевский флотский флаг. И уж совсем непонятным символом выступали размещённые на самом заметном месте, на переднем плане… книги! Четыре толстенных тома, уложенных друг на друга, были даже пронумерованы. Надписи на корешках были только намечены, но римские цифры различались чётко…
Я раскрыл портсигар. Да. Я угадал правильно. Это не безделушка для богатого родовитого человека. Это дар. К юбилею или, возможно, к очередной победе. По всей поверхности двух золотых створок были воспроизведены гравёром подписи дарителей. В давние времена подпись вообще требовалась разборчивая, а уж в случае, если даритель хотел, чтобы его фамилию запомнили, – то тем более! Так что читались подписи свободно, но среди них не было ни одной знакомой по истории фамилии!
Только в центре левой створки, чуть крупнее остальных, красовалась размашистая подпись: Л. Брежнев. Однофамилец тогдашнего нашего руководителя и в давние времена обладал кое-какими правами!
Я захлопнул портсигар (Лёва при резком звуке поморщился). С фамилиями можно что-то сделать. Среди сослуживцев-дарителей вполне могли быть пока мне неизвестные, но вполне знаменитые в своё время люди, а такие обязательно найдутся в соответствующих справочниках. У Сытина посмотреть, в военной энциклопедии, ещё где-то… Но это окольный путь. Главное – вот здесь, на крышке. Подарок такого веса и стоимости мог быть сделан… кому? Армейскому – так уж не меньше, чем генерал-адъютанту или генерал-аншефу. Флотскому – тоже не менее полного адмирала. Но … книги! Они были в центре композиции, именно они были главными, по мнению дарителей. Так кто он, владелец портсигара? Учёный, стратег, военный-фортификатор, кораблестроитель? Или мореплаватель? Какие имена приходят в голову при таком раскладе? Что ни имя – то шелест крыльев истории. Тотлебен? Колчак? Врангель? Макаров? Лазарев? Невельской? Беллинсгаузен? Подошёл бы каждый, и уж никак не меньше рангом!
Да, задача. Кое-какие соображения у меня всё же зашевелились. Я высказал их Лёве, признавшись, что, к сожалению, моих познаний для такого поиска явно не хватает. Я назвал ему несколько источников, но когда я назвал фамилию первого же историка, Лёва сразу выставил ладонь:
– Да не могу я у них показываться! Тут же стукнут: мол, в поле зрения появилась любопытная вещица в руках у персонажа с сомнительным прошлым, вы уж, наши славные защитники порядка и закона, поинтересуйтесь: откуда у него такая редкая и дорогая вещь, представляющая историческую ценность. Эти историки и архивисты часто общаются с теми… из всяких органов. А я не всё смогу объяснить. Хотя, повторяю и клянусь: чистая вещь и только моя.
Он знал жизнь лучше меня. И он был прав. Сказать мне ему было нечего. Я только спросил:
– А почему ты считаешь, что я не…
– Знаю.
Мы помолчали. Потом я попрощался, посожалел, что ничем не смог помочь, и пошёл было к выходу. Но за спиной услышал вопрос:
– Лёш! Давно хотел тебя спросить… Тогда… Помнишь, конечно. Ты тогда мог меня убить?
…Тот день вспыхнул в памяти. Знойный день. Каникулярное безделье. Дворовые новости в тревожном шёпоте одной из наших девчонок:
– А Верку-то твою Лёва начал обхаживать! Смотри, не прозевай сестру-то! Это всегда бывает неожиданно, а ей уже пятнадцать… Вчера вечером они долго сидели там, под пшатом, на скамеечке…
В ближайшем окружении Лёва был только один, и не было необходимости объяснять: что за Лёва, кто таков, откуда взялся? Не было необходимости и говорить о том, от чего сестру надо было спасать, потому что мне с января было шестнадцать, я получил уже паспорт, и чувствовал себя полностью ответственным за Веру (вообще-то в метрике её записали Вероникой, но имя это как-то быстро стёрлось, было забыто).
Когда-то, очень давно, я однажды её не спас. Мы жили в Грузии, на границе с Турцией, в селе, заселённом когда-то беженцами-армянами и армянами, жившими там с древних пор. Село славилось своими яблоками и горячим источником, из-за которого женщины всего села собирались недалеко от дома, где мы жили, на горячем истоке вулканической воды. Мыли ковры, тёрли песком металлическую посуду, просто стирали. Потом для удобства населения пограничники соорудили небольшой бассейн, где можно было даже плавать в тёплой воде. Тем, кто умел плавать. А мы с Верой не умели. Мы часто ходили к источнику, точнее – к трубе, в которую исток был заключён, поплескаться, потоптаться босиком по дну тёплого ручья. Бассейн был чуть ниже по течению. Туда ходить не разрешалось. Но если всё вокруг уже исследовано двумя любопытными созданиями пяти и трёх лет, то кто может уследить за ними, если авантюрная жилка дрожит внутри и говорит: пойди и посмотри!
И мы, конечно, пошли. И опять я привираю. Не «пошли». А пошёл я, ведя за руку сестрёнку, которая охотно разделяла со старшим братом его любопытство. Пробыли мы там недолго. Обошли бассейн по краю, заглянули в идеальной прозрачности воду, разглядели на дне какие-то камушки, которые Верочке чем-то понравились, и она, не понимавшая, что такое глубина, попыталась рукой их достать. И упала в бассейн. И стала медленно погружаться в воду, взмахивая руками и ногами и не издавая ни звука. А рядом, как нарочно, в тот момент никого не было.
И именно в этот момент случилось то, о чём я многие годы никому не говорил, а от себя отгонял такое воспоминание, которое, несмотря ни на что, всё же сохранилось и держится во мне и по сей день. Я испугался. Нет. Не испугался. Я потерял возможность двигаться, что-то делать, кричать. Говорить. Я стоял и смотрел, как моя сестрёнка медленно погружалась в воду.
Это потом, через сколько-то лет, у меня нашлись умные слова «ступор», «шок», это много позже я дошёл до простой мысли о том, что я всё равно ничем не смог бы помочь, тоже не умея плавать… А тогда я всего этого не знал. Зато знал, что туда, в воду, нужно прыгнуть, поймать маленькую… Что потом? Какая разница! Я должен был прыгнуть, а я струсил. Эта была единственно правильная и совершенно чистая от всяких умственных наслоений мысль, какие, к сожалению, за всю мою жизнь посещали меня не часто.
Потом что-то происходило. Откуда-то появилась хозяйка дома, в котором мы жили. Звали её Хатун. Она увидела меня на краю бассейна с поднятыми руками и каким-то чудом почувствовала неладное, кинулась, увидела Верочку, выудила из воды, даже не спускаясь в неглубокий для неё бассейн, и закричала так, что голос её, наверно, был слышен во всём селе:
– Марина-а-а-а!
Дом был недалеко, я говорил уже. Мать выскочила, в одно мгновение оказалась рядом, вспомнила всё, чему перед войной учили почти всех женщин на курсах Осоавиахима, подняла Веру за ноги, чтобы вылилась набравшаяся в неё вода, и стала делать искусственное дыхание. Я не знал, что это такое, я видел только, как мама, как тогда было принято, поднимала Вере руки в стороны, опускала их, прижимая к бокам, легонько надавливала на грудь ладонями…
Всё кончилось благополучно. А я всё продолжал стоять неподвижно и молча, хотя мать и тормошила меня, пытаясь понять, как всё произошло.
Я струсил. С этой мыслью я жил много лет. Именно поэтому я, хоть и никогда не был лидером, много лет спустя слыл драчуном, а в межрайонных схватках – неплохим бойцом. Удивительно, но я с такого малого возраста методично убивал в себе мерзкое ощущение собственной трусости. Именно поэтому любимым моим обиталищем была крыша нашего четырёхэтажного дома, куда забирался я по пожарной лестнице со скоростью матроса на паруснике. Именно поэтому я ввязывался во всякие сомнительные предприятия и походы, побывал во всех известных мне спортивных секциях. Именно поэтому я теперь всегда следил за сестрой, считая себя обязанным оберегать её от всяких, чаще всего – воображаемых, опасностей. И услышав новость про совершенно нежеланное появление Лёвы на моём горизонте, я решил принять меры.
Меры эти мне хорошо были известны. Они лежали в коробке, завёрнутые в тряпочку, остро пахнувшую оружейной смазкой. Коробка снизу была не видна, находилась она на самом верху гардероба, где (наивные родители!) считалось, что её трудно достать. Я не разочаровывал их в их убеждении, и никогда не пытался даже достать коробку и открыть её, зная, что я могу сделать это в любой нужный момент. И вот этот момент наступил.
Отец приобщил меня к своему пистолету ТТ («Тула, Токарев» - пояснил отец), когда я был (так уж получилось) шестилеткой-первоклассником. Отца тогда перевели с границы в погранотряд и мы поселились в маленьком городке, название которого переводилось на русский язык как Новая крепость. Война ещё не кончилась. В школе, в первом же классе на уроке физкультуры мы бросали деревянные гранаты с железной оболочкой, а на уроке военного дела (был у нас и такой)
нам втолковывали, что граната Ф-1 даёт до четырёхсот осколков, что оружие, даже незаряженное, никогда нельзя попусту направлять на людей, и много других премудростей. Отец, регулярно дома занимавшийся чисткой и смазкой пистолета, тоже посчитал нужным показать мне его устройство, и мы вместе разбирали его и собирали. А однажды в крепости, в угловой башне, где обычно офицеры тренировались в стрельбе, отец дал мне в руки пистолет, показал мишень с силуэтом засевшего в окопе фашиста в каске и велел его убить. Я долго не мог нажать спуск, металл уже нагрелся от моей руки. Отец, стоявший за спиной, взял мою руку в ладони и сказал, что этот фашист приготовился к прыжку, сейчас он побежит вперёд. И если его не опередить, то он не будет стоять и раздумывать, а убьёт и тебя, и меня, и маму, и Верочку, и ещё многих людей.
И я выстрелил. Если б не руки отца, то я наверняка не удержал бы пистолет при отдаче.
Почему пистолет (скорее всего – другой, я тогда не разбирался в этом) позже, после переезда в Ереван, хранился дома, я и по сей день не знаю. Отец брал его с собой редко. То ли потому, что война кончилась, то ли потому, что в военных ведомствах ещё не навели необходимый в мирное время порядок, то ли для защиты семьи от расплодившихся после войны хорошо вооружённых бандитов. Не знаю. Но пистолет лежал там, где лежал, а законная его кобура висела пустая в прихожей.
Я действовал быстро. Мать была, как всегда, в школе, отец был на службе, Вера – во дворе. Я запрыгнул на письменный стол, достал со шкафа свёрток. Патронов там не было, отец где-то держал их отдельно, но у меня, тоже в потайном месте, хранилась пара «тэтэшных» патронов с тех времён, когда патроны на стрельбищах ещё не очень-то считали. А я их аккуратно собирал. Очень спокойно, без суеты, зарядил пистолет, проверил планочку предохранителя и сунул оружие за пояс, где под моим стареньким кителем да при моей худобе заметить пистолет было почти невозможно.
Где Лёву искать, я знал. Обычно он курсировал около железнодорожного управления и дома работников каучукового завода, откуда полого спускались к железной дороге и станционным службам две улочки, на одной из которых была баня, куда регулярно мы с отцом ходили, и пожарное депо, а на другой жил мой одноклассник Генка Милиневский, позже ставший известным хирургом. Видимо, где-то там Лёва и жил. На сей раз я увидел его возле кооперативного магазина на углу «каучуковского» дома. Был он не при параде, не в концертном наряде для своих «выступлений», а в обычном пиджачке, в просторечии называемом лапсердаком, а это значит, что он просто ждал кого-то, а не готовился к «работе».
Я позвал Лёву в ближайший, тут же за углом, подъезд. Там были несколько ступенек на высоту первого этажа, полы была выложены с невиданной тогда роскошью – метлахской плиткой, а самое главное – там был выход и во двор, который был давно уже освоен, как наша территория, где жили опять же мои одноклассники – Эдик Егиазарян и Галя Шкулёва. И оттуда начиналось пространство, где мне был знаком каждый сантиметр.
Мы вошли, Лёва спросил, что случилось. Я расстегнул нижнюю пуговицу кителя. Я был спокоен. Достал пистолет.
– Слушай внимательно. Ты подошёл слишком близко к моей сестре. Лучше тебе этого не делать, а просто не приближаться и просто её забыть. И опять же просто жить. Отдельно.
При виде тэтэшника у Лёвы с лица сползла снисходительная его обычная усмешка, и ответил он всерьёз:
– Э! Не делай глупостей! Спрячь. Ты ведь никогда не сможешь выстрелить.
Лучше бы он этого не говорил. Я выстрелил немедленно. Не в него, в пол. Метлахская плитка разлетелась мелкими брызгами. Грохот в гулком подъезде был такой, будто по меньшей мере взорвалась граната. Ума хватило сделать несколько быстрых шагов на улицу, а когда подъезд наполнился встревоженными голосами, спокойно заглянуть внутрь и спросить:
– Что случилось? Я проходил, видел: трое ребят выбежали после грохота, побежали вон в ту сторону.
Лёва, который так же, как я (как же мы всё-таки были похожи, несмотря ни на что), зашёл в подъезд, но со стороны двора, потрогал носком ботинка осколки, скучно сказал, обращаясь к выскочившим жильцам:
– Вечно эта пацанва что-то взрывает! Войны им нехватило, что ли?
После того дня я видел Лёву издали пару раз, потом он исчез. Надолго. Тогда я думал – насовсем. Оказалось – нет. И вот он теперь: благополучный гражданин, руководитель небольшого предприятия на грани закона. У меня, конечно, были к нему вопросы, но я их не задал. А как хотелось узнать! Тот выстрел изменил его судьбу или он сам нашёл себе тропочку?
Мы молчали. Он тоже хотел спросить – мучительно хотел, понятно было, что вопрос этот он задавал себе часто, не получая ответа. Сейчас он мог спросить и получить этот ответ.
– Тогда… Если бы я попытался тебя обезоружить… Ты убил бы меня?
Я ответил. Не сразу. Вспомнилось, как прибежал домой, разрядил пистолет, лихорадочно, пока никого не было дома, почистил его, смазал, завернул в тряпицу, положил на место. Спохватился, что шомпол не убрал. Вернулся в прихожую, вставил шомпол в гнездо на пустой кобуре…
Лёва терпеливо ждал.
– Сейчас, спустя столько лет, я в этом уверен, не смог бы. А тогда… Наверно, если бы ты сделал резкое движение… Да. Убил бы.
– Но почему? Вера мне нравилась. Я уже говорил, хотел жениться… Или потому, что я… другой? Не ваш? А мне почему-то совсем не хотелось быть убитым из тэтэшника…
– Не знаю. Но это – правда. И ещё. Если мне удастся что-то узнать про портсигар, я тебе скажу. Ты ведь часто бываешь у Татоса?
И я ушёл. Прошло время. Через месяц-другой я наскрёб какие-то контакты, где можно было узнать хоть что-то из истории портсигара. Пришёл к Татосу раз, ещё раз. Лёвы не было. Потом, после очередной командировки, не выдержал, спросил:
– Что-то Лёвы-гангстера не видно. Давно приходил?
Татос округлил глаза, зашептал:
– Алексей-джан, ты не знаешь, да? Тебя не было. Его нашли в колодце для канализация. Убили и туда бросали.
…Потом один из наших ребят, имевший связи в милиции, узнал, что Лёву-гангстера застрелили из пистолета… «ТТ».
Показали мне и место, где его нашли. Колодец находился сразу за углом ресторана, где был проход в «комайги», парк имени 26 Бакинских комиссаров.
Сейчас, говорят, на том месте находится французское посольство.
БЫЛ ТАКОЙ КОЛЯ
В те мои туманно-далёкие времена молодости и взросления в городе было довольно много совершенно загадочных людей… Впрочем, вполне возможно, что таковыми казались они только мне, а при ближайшем рассмотрении оказалось бы, что они – самые обыкновенные люди, которых почему-то городское сообщество не хотело всерьёз принимать. А может быть и так, что такая же картина была и в других городах? Не знаю. Тогда я ещё плохо знал другие города. Но были же известные всем чудаки, я знал об их существовании по книгам. Таких не понимали окружавшие их люди! Навскидку: Крякутной с его полётом на воздушном шаре; Пиросмани с его рекламной мазнёй в духанах за миску еды, с миллионом роз и сегодняшней всемирной славой; Циолковский с его мечтами о недосягаемом, которое он пытался достичь; другой художник – Шагал, с летающими по небу влюблёнными… Все они – отторгавшиеся пыльными скопищами домов и озабоченным своими проблемами сонмом людей, живших в этих скопищах под названием «города», всё же были увенчаны славой к концу своего жизненного шляха.
Точности ради стоит отметить, что неторопливая Слава, которая почти всегда опаздывает, всё же иногда возлагает свои лавровые и прочие дубовые и пальмовые венки, но уже на могилы. Таких, увенчанных Славой, странных людей в мире – сотни. А жизнь подсказывает, что сотни… тысяч других чудаков так и остались вне высокого нашего внимания и понимания. Мы сталкиваемся с такими людьми чаще всего раз-другой в жизни. Дороги сошлись, мы прикасаемся друг к другу, прошли (пусть и очень короткий) отрезок пути и разошлись. И мы – друзья, товарищи, приятели, даже супруги, дети, родственники, влюблённые – по большому счёту почти ничего не знаем о людях, которые были рядом какое-то время. Потом пути разошлись и всё – мы никогда уже ничего о них не узнаем…
Вот сейчас записал: «жизнь подсказывает… ничего не узнаем». А ведь когда-то я этот жизненный парадокс услышал от одного человека, с которым судьба столкнула меня несколько раз. Потом, в полном соответствии с услышанным тогда, я так и не узнал, с кем разговаривал, кого слушал так внимательно, – умствующего бродягу, философа, бездельника или поэта…
Человек, о котором пойдёт речь, иногда появлялся в округе Татосия в стране Эребунии, всем своим видом вызывая к себе интерес. Обычно он так же, как Серго, шёл напрямик через улицу, не признавая никаких переходов, которые прокладывались в других местах для других людей.. Ему было удобно ходить от кябаб-ханы Серго Амбарцумяна к Татосу именно так. Именно здесь. И это был ещё один человек после самого Серго, при виде которого городское автодвижение, тогда не очень-то густое, тут же останавливалось, пропуская его, идущего наискосок через перекрёсток. Впрочем, если присмотреться, то можно было заметить, что Серго, например, пропускали почти всегда как-то… радостно. Машины улыбались и подмигивали, водители высовывались чуть ли не по пояс и размахивали руками, стараясь привлечь внимание легендарного Серго, и сигналили клаксонами, сигналили… И совсем другая картина была во втором случае. Остановившиеся машины при виде этого пешехода как-то становились незаметнее, каждой, казалось, хотелось бы попятиться… Это было похоже на то, как если бы дорогу переходила чёрная кошка. В то же время это было уважение, замешенное на какой-то тайне, мистике. Уважение к человеку, которого знали почти все, и толком не знал никто.
Случайному человеку фигура невысокого росточка человека не сказала бы ровно ничего. Но в этом городе случайных людей было мало, здесь каждый знал: на какое-то неизвестное и непредсказуемое время в городском пространстве появился Коля. Да, его называли только так, вряд ли кто-то знал его по фамилии, по отчеству. Последнее, кстати, стало тогда сравнительно недавним приобретением из России: в своём кругу армяне никогда отчества не употребляют, как, впрочем, и многие другие народы.
И вот так в городе снова появлялся Коля. Шёл он всегда деловито, но неторопливо. Куда шёл? Зачем? Неведомо. Одежда его, донельзя выгоревшая на солнце, выглядела всё же аккуратно: нигде ничего не телепается, все пуговицы застёгнуты надлежащим образом. Через плечо на длинном, вязаном шерстяном поясе всегда был традиционный на всём ближнем и среднем Востоке хурджин, нарочито грубо сшитый из старого ковра, в котором умещалось, как полагали многие, всё немудрое колино имущество. Косматая шевелюра и усы-борода (в эпоху, когда бороды носили очень немногие) придавали ему одновременно мечтательный, романтический и в то же самое время вид мятежника или древнего разбойника с большой дороги. Лицом был похож и на известного поэта-художника Волошина. А ещё видом он напоминал во множестве веками бродивших по Востоку дервишей, непонятно было только – что он делал в христианском краю. Впрочем, как я теперь понимаю, бродил он не только по этому краю, но и по всей нашей разноконфессиональной стране. Отсюда был его универсальный, очень богатый русский язык для общения, обширные познания в литературе вообще, не только в армянской, эрудиция в любой почти области культуры… Но всё это я уже узнал много позже, после нескольких с ним разговоров и встреч.
…А начиналось всё в незапамятные времена, когда я, тощий, только что одолевший первый курс студент филфака, истратив практически все отпущенные родителями на летнее, каникулярное самообразование деньги, возвращался домой из Ленинграда, где успел побывать в десятке знаменитых музеев, на шумных тогда выставках и не менее гремевших товстоноговских спектаклях. Переполненный впечатлениями и весьма озабоченный почти полным отсутствием средств, я ехал домой. В конце лета, при всеобщем стремлении именно в бархатный сезон оказаться на берегу моря, билет достать было очень трудно, не имея никаких солидных удостоверений и приложенных к ним льгот, поэтому ехал я, что называется, «на перекладных» – с несколькими пересадками при наличии прямых поездов и самолётов. Поэтому путь складывался так: Ленинград – Москва, Москва – Ростов-на Дону… В тот момент, о котором говорю, очередной поезд неторопливо пробирался от Ростова донского к славному городу моего не такого тогда уж и давнего рождения – Тбилиси. Мы уже миновали станицы, где на остановках разночинный народ высыпал на перроны и лихорадочно выхватывал у тамошних продавцов жареных лоснящихся от жира кур, малосольные огурцы, горячую отварную картошечку с укропчиком и прочую недорогую в тех местах снедь. Потом, минут через десять-пятнадцать поезд трогался, лязгая всеми сцеплениями. Остановки были частыми и долгими, потому что мы приближались к предгорью, где дорога была построена ещё при царе и проходила через многочисленные туннели с одной колеёй, поэтому составы стояли на разъездах, ожидая, когда пройдёт встречный. Продотряд нашего плацкартного сектора на малом ещё ходу заскакивал в вагон с жирными газетными кульками. Всё богатство тут же раскладывалось ( «пока не остыло») и начиналась тотальная жратва. В этом празднике жизни я не участвовал по понятным причинам, хотя к трапезе и приглашали. Со своей верхней полки благодарил и не спускался ни разу, хотя, что там греха таить, желудок мой энергично протестовал против таких безответственных заявлений. Но голова оказывалась сильнее: она помнила, что предстоит ещё одна пересадка, на которую отложены неприкосновенные деньги, что выложить на общий стол мне нечего, что до Тбилиси кой-как ещё придётся перетерпеть, а там, после покупки билета, останется какой-нибудь рубль, можно будет что-нибудь проглотить – и ты кум королю, какой-то там десяток часов до дома поголодать, – да раз плюнуть!
Потом начинались туннели. В нашем секторе вагона начинались они нестандартно. Для всех остальных пассажиров туннель обрушивался неожиданно – темнотой, грохотом, загоравшимися через минуту тусклыми лампочками ночного освещения. А вот в нашем отсеке о приближении туннеля заранее возвещал один из пассажиров:
– Сейчас будет темно!
И становилось темно. После второго такого точного предсказания посыпались любопытствующие вопросы: как он узнал, что…
Пассажир был необычным. Все обратили на него внимание ещё при посадке. Точнее – не на него, а на то, как он был одет, на его чемоданы. Простой советский народ тогдашних пятидесятых годов таких клеёнчатых чемоданов яркой расцветки с длинными «молниями» ещё не видел, непривычными были клетчатая шляпа с узкими полями и какой-то крапчатый костюм. Это был явный иностранец, почему-то оказавшийся в самом затрапезном стареньком поезде. Он занял своё место на нижней полке, и всё начало дороги молчал. Заговорил только тогда, когда мы приближались к станции или разъезду Гойтх. Он сообщил нам, что в Гойтхе – самая лучшая питьевая вода на всём Северном Кавказе. Факт этот никого особенно не удивил. Большинство пассажиров проезжало эти места не в первый раз (и я в том числе), поэтому в проходе уже стояли люди со всякими посудинами наготове, чтобы перед станцией соскочить ещё на ходу, побежать к мощному крану на краю вокзала и запастись действительно отличной родниковой чистоты водой, а не пить эту кипячёную гадость из вагонного бачка.
Вопросы к необычному пассажиру о его познаниях в качестве здешней воды возникли уже тогда, хотя и не были заданы. Но вот трюк с туннелями народ не выдержал. Грузин с боковой полки пересел тут же к иностранцу, крепко полуобнял его за плечи (или приготовился схватить?) и внушительно спросил:
– Ты откуда знаешь? Ты – шпион? Туннели даже не на всех картах отмечают, а ты все их знаешь?
Пассажир заулыбался, закивал головой, заговорил быстро. По-русски говорил он прекрасно, хотя какой-то слабоуловимый акцент всё же был. Я даже прикинул (всё-таки будущий филолог!), что попутчик, видимо, чех или словак, но долго гадать не пришлось, потому что пассажир сразу выложил о себе всё, что ему, несомненно, уже давно хотелось рассказать:
– Да поляк я, поляк! Позвольте представиться: профессор Варшавской сельскохозяйственной академии Вацлав…
Он назвал и фамилию, которую я за давностию лет уже и не помню – то ли Ковальский, то ли Ковалевский. Он сообщил также, что едет он в Самтреди, где он до войны прожил много лет и где по сей день живёт его сестра. Сам же он работал машинистом на этой самой царской постройки дороге, а потому и знает все туннели на линии до метра… Вот сейчас, например, будет небольшой, километра два, спуск, за которым будет очередной разъезд. Пассажирский всегда пропускают в первую очередь. Но бывают товарняки со срочным или очень важным грузом. Тогда стоим. Ждём. Потом догоняем график…
Наметившееся было напряжение ушло. Грузин уже не стискивал попутчика, а поощрительно похлопывал его по плечу. Потом спросил его о чём-то по-грузински. Поляк ответил. Тоже по-грузински. Глаза вопрошавшего полезли на лоб. Он воздел руки к жестяному небу вагона и сказал только: «Ва-а-а-ах!». Минуты две они радостно говорили на общем языке о чём-то, потом поляк запнулся, мучительно искал слово и продолжил уже снова по-русски:
– Забыл уже… Это ведь такое дело: пару лет прошло, ты не говоришь на этом или другом языке – и всё, постепенно язык из тебя уходит… А у меня сколько лет! Перед войной я уехал в Польшу, хотел потом и сестру забрать, а тут немцы вошли… Всё. Война. Только сейчас сумел к Гражинке выбраться. Может, удастся её увезти. Хотя… Живёт она в Самтредиа неплохо – дети у неё полугрузины, внуки теперь – четвертьполяки…
…Мы ехали уже по Абхазии, вдоль бесконечных гальковых пляжей. Если случалось стоять на разъездах, обязательно находились отважные ненормальные мужики (иногда и женщины, только они бывали исключительно русскими), которые уже через минуту полураздетыми начинали скакать через разъездные пути, пробиваясь к морю. Ощущение – самое острое. Говорю, потому что знаю на собственном опыте. Окунулся, – и назад, чтобы успеть заскочить в тронувшийся поезд, который обязательно перед отправкой подавал сигнал. Заскочить на подножку с проводником и протягивать вместе с ним руки тем, кто не такой шустрый, и посожалеть об отставших, а они обязательно бывали… Чуть позже стоять в тамбуре и с грустинкой смотреть на уплывающую чужую жизнь, в которой тебе и на сей раз не оказалось места…
После одного из таких эпизодов, после очередного туннеля в вагоне произошло какое-то странное движение: проводники засуетились (оба!), пробежали по всему проходу, высматривая, как я понял, свободные места. Один из них сказал напарнику:
– Он от хвоста идёт, скоро будет у нас, посадишь вот сюда.
И он показал на свободное боковое место в нашем отсеке.
И появился Коля. Грузины-проводники встретили его почтительно, довели до заранее намеченного места, усадили, мгновенно принесли неурочный чай не в стандартном железнодорожном, а в серебряно-мельхиоровом чьём-то личном подстаканнике. Новый пассажир осмотрелся, сообщил нам хрипловатым голосом, что он только отдохнёт немного и пойдёт дальше по составу. Поляк на правах уже не чужака, а своего человека, предложил:
– Да сидите здесь! В Самтредиа я выйду, займёте моё место. До Тбилиси уже вряд ли подсядет кто-то.
Пришелец помотал головой:
– Нет, мне дальше надо пройти, люди уже знают, что я еду в составе, ждут, чтобы спрашивать про жизнь и получать ответы, чтобы послушать мои рассказы… Вы так говорите, потому что вы – явный славянский иностранец и не знаете – кто я, и зачем я здесь…
Из дальнейших его слов выходило, что перед нами – человек, называющий себя непризнанным поэтом и философом, который повидал в своей жизни так много, что все эти познания его распирают, он должен, понимаете, должен делиться ими с людьми. Именно поэтому он всю жизнь бродит по городам и по дорогам…
А вокруг нашего отсека уже заклубились люди, которые про Колю что-то слышали. Он вдруг оказался в коконе из лиц любопытствующих, жаждущих увидеть или услышать что-то необычное. Новый пассажир внимательно ещё раз оглядел собравшихся, откинулся к стенке вагона, прикрыл глаза. Тело его раскачивалось не в такт движению поезда, а в каком-то отдельном ритме – более плавном, каком-то… летящем?.. Сегодня я бы сказал «медитирует». Но тогда такого слова мы не знали. В этот момент Ковальский-Ковалевский сообщил всем о приближении очередного туннеля. Пришелец очнулся, качания прекратились. Все уже привычно притихли в ожидании, а затем – в наступившей темноте и в грохоте поезда, отражённом стенами туннеля. Когда через пару минут на нас снова обрушился солнечный свет, погасло спецосвещение, а громыхание резко растворилось на открытом пространстве, все зашевелились. И Коля вдруг… запел.
Пел он тихо, не очень стараясь выбраться из стука поезда, пел по-русски, чтобы было понятно всем. Собственно говоря, это было не пение, а что-то напоминавшее сейчашный рэп. И это тогда, когда самого такого жанра в природе не было! Часть слов трудно было разобрать, но сгрудившаяся вокруг толпа не обращала на это внимания. Люди смотрели на то, как у них на глазах происходило что-то красивое и мудрое. Конечно, в моём студенческом скептическом уме мелькнула мысль о том, что всё происходящее – не экспромт, а хорошо отработанная сцена-заготовка, а исполнитель с великолепным артистизмом буквально заставлял слушателей поверить в то, что это – творческий порыв, рождение чего-то нового прямо у нас на глазах…
Мелькнула такая крамола. И тут же ушла, потому что Коля то и дело запинался, подыскивая слова, местами от ритмики переходил на разговорную прозу. Весь этот речитатив выглядел, наверно, как исповедь одного человека всем собравшимся. Мне и тогда-то не удалось воспроизвести то, о чём пел Коля, так что уж говорить, спустя столько лет! Запомнилось только содержание...
Он пел. О том, как во тьме туннеля непредсказуемо, неугадываемо зарождается жизнь каждого человека, и какое-то время проходит в тёплой темноте, стены туннеля дают ощущение защищённости, временного уюта. А потом человек вырывается из этой темноты, и по глазам его бьёт яркий свет, что-то непонятное вокруг, он видит, что мир огромен, что рядом с ним – другие люди, что все мы находимся в одном пространстве, мы подчинены одним законам, одним условиям… В вагоне мы ещё успеваем осмотреться, понять человеческое разнообразие. Вот девушка. Красивая. Ты начинаешь мечтать о том, что она будет рядом с тобой всю жизнь, а она выйдет на следующей остановке… Вот другой человек, молодой парень, который только-только в начале пути, сейчас у него одни попутчики, пройдёт половина жизни – и вдруг всё изменится: и окружение, и обстоятельства будут другие…(Эту фразу, обращённую ко мне я запомнил как-то, но понять её я смог только сейчас в конце жизни, на её излёте – всё было правдой про половину жизни и резкой смене этой самой жизни, но тогда-то я всего этого не мог знать! А девушка и вправду на ближайшей остановке вышла. Но это тоже было потом!) Вот человек издалека, он пытается вернуть прошлое, забыв, что в одну реку нельзя войти дважды… Но это – лишь один кусочек вагона. А весь вагон? А весь поезд?
Сколько людей, и все – разные, все – каждый – со своей отдельной судьбой. Но все мы – общество. А поезд – это истинная жизнь, она не зависит от нас, несётся куда-то… Вы скажете: мы знаем – куда. Нет, вам это только кажется. Не в Тбилиси, не в Самтреди… А что, если – к обвалу в горах? Нет, я не пугаю вас, но мы на самом деле не знаем, пойдёт ли поезд по маршруту или на каком-то разъезде свернёт в тупик. Множество стрелок на пути. И у каждой своё название: Женщина, Друг, Враг, Случай… На каждой такой стрелке меняется направление, каждая уводит в неизвестное будущее. Вы всё ещё упрямо говорите: Самтреди, Тбилиси, Ереван. Скорей всего, вы до них доедете. Но вы ли доедете? Вы услышали меня и на какой-то атом изменились и это уже не вы, тот, кем были до нашей встречи. Это уже другой человек. На атом, но другой! А что вы скажете о том, что всех нас ждёт: о последнем туннеле, о последней темноте, нырнув в которую мы, все без исключения, не знаем, увидим ли мы ещё белый свет или нет? Не знаем…
Как ведут себя люди, большинство людей? В детстве они живут, откладывая что-то на потом, на будущее. Вот вырасту, думает маленький человек, вот тогда я буду таким-то и таким-то, буду делать то-то и то-то… Или родители за него всё решают: будет их ребёнок музыкантом или врачом, или строителем. Их не интересует – есть ли у их чада способности или склонности. Они решили, – и старательно ломают жизнь человечку, который с детства хотел подниматься в горы… Потом постепенно всё утрясается: ребёнок вырастает во взрослого. Ему некогда было любить, потому что любовь всё откладывалась и откладывалась на потом, некогда было путешествовать, читать, просто выбирать то, что ему хочется делать. Он привыкает к состоянию, когда за него всё решают родные и близкие, учителя, правительства и партии, он безропотно идёт по дороге, проложенной или завистью к другим, успешным, или волей того же окружения. Знает он об этом или нет, заметно это окружающим или нет – не имеет значения. Он уже искалечен где-то далеко внутри. Он уже не тот, каким он мог бы быть…
Проходит всего десятка два лет, и человек начинает понимать, что жизнь, какой она стала, прошла мимо, что он был безгласным и невзрачным кубиком в мире, построенном чужой волей. Он продолжает существовать. Но он не живёт. Живут его привычки. А он уже доживает. Вначале он этого не понимает, но потом на мысленной стене, как на пиру Валтасара, возникнут огненные слова: ЖИЗНЬ ПРОЖИТА ЗРЯ! После прихода такой догадки человек, как мыслящее создание, перестаёт существовать! Именно тогда наступает настоящая смерть!
А поэтому, если хотите жить по-настоящему, – живите не только для завтра, живите хоть немного для себя, для сейчас! Сейчас играйте в детские игры, сейчас влюбляйтесь, живите каждый миг, сейчас ловите луч солнца и запах начинающей увядать розы, пока они ещё есть в вашей жизни. Открывайте сердца новым встречам, новым станциям. А станции-то с какими названиями! Разъезд первой любви. Чаще всего проскочим мимо. Станция Встреча! И только от тебя зависит – выйдешь ты на этой станции или понесёшься дальше, до станции Разлука… Да, и без чёрных туннелей жизнь невозможна. Но вы верьте во вторую жизнь, в то, что в конце любого тоннеля будет свет. Будьте сейчас счастливы, люди!
…Он умолк. Никто ни о чём не спрашивал. Толпа постепенно рассосалась в проходе. Кто-то оставлял на столике какие- то деньги, которые Коля смахнул в свой хурджин.
Вот так я впервые его увидел. Лет… почти через восемь-десять я познакомился с ним поближе у Татоса. Слышать-то о нём периодически приходилось. О том говорили, что он – действительно непризнанный поэт, когда-то написавший неосторожные стихи, о которых с ним разговаривали в каких-то кабинетах. Разговоры эти, к счастью для Коли, оказались без серьёзных неприятностей. Впрочем, аресты и прочие прелести, наверно, для него были неприятностью меньшей, чем то, что произошло с ним в реальной жизни: его перестали принимать. Тотально. Вообще и навсегда. На всякий случай. Судьба его была переломлена тоже, видимо, в самом начале.
У Татоса он появлялся редко, сидел в уголке подолгу, посасывая свою чашечку. Бдительный, заботливый и памятливый Татос никогда не позволял ему выцедить больше двух, хотя сидеть Коля мог часами, несмотря на нервно притопывающую очередь на тротуаре, которая, бывало, образовывалась перед вожделенным кофейным пристанищем. Коля был неприкосновенен. Он сидел и впитывал окружающее. Никак не проявлял себя почти никогда. Я порой, если так уж повезло, слушал его вокально-лирические проповеди в разных местах, делал это, стараясь не попасть ему на глаза, несмотря на уже сравнительно тесное знакомство. При встрече же у Татоса обязательно рассказывал ему о впечатлениях, не всегда, кстати, положительных. Он терпеливо выслушивал мнение уже довольно известного к тому времени журналиста, но никогда, ни разу я не мог понять, как он принимает сказанное. Он просто, как кофе из чашечки, принимал в себя слова и эмоции.
Запомнились какие-то фрагменты разговоров с его участием. Однажды он долго искоса наблюдал за соседним столиком. Вдруг умолк, прервав наш разговор, а я, зная уже такую его привычку, не мешал ему. Там сидела компания случайно проходившая, по всей вероятности, мимо: два парня переходного к взрослым мужчинам возраста и девчушка – совсем молоденькая, наверно, ещё школьница. Она была случайной не только у Татоса, но и в этой группе. Объектом ухаживаний тоже не была: просто сидела, делая маленькие глотки, и глазела на такой незнакомый ей мир широко распахнутыми глазами, обрамлёнными бесконечно длинными ресницами. Парни говорили о каких-то совершенно непонятных ей вещах, не особо отвлекаясь на свою спутницу. Но ей и не нужно было их внимание: она впитывала всей кожей, всем своим ещё не очень загруженным всякими делами умом серо-оранжевый отсвет туфовых колонн, сплетение струек сразу нескольких разговоров, витающий вокруг волшебный аромат волшебного напитка, послеполуденное солнце, бившее в лица и делавшее их значительными и даже монументальными… Она пила не кофе, нет, она пила жизнь, такую ей ещё незнакомую жизнь…
Когда они собрались уходить, а пройти к тротуару они могли только мимо нас, Коля неожиданно встал, загородил девочке (девушке?) дорогу.
– Позвольте мне, прекрасная незнакомка, сказать вам несколько слов!
Парни тут же напряглись, но тут же то ли узнали Колю (что вряд ли, потому что Колю знали ереванцы годами значительно постарше), то ли остановил их мой предостерегающий жест, но они расслабились.
В этот момент Коля выглядел со своей бородой и хурджином гномом из непонятной европейско-азиатской сказки. Он сразу уловил растерянный взгляд:
– Не бойся, милая! Я два слова скажу, выслушай меня и постарайся запомнить. Когда человек появляется на нашей земле, в первые годы он очень торопится. Так природа ему приказывает, а он думает, что это он сам хочет повзрослеть, что-то делать, как все люди. Потом он вырастает. И уже не природа, а люди говорят ему: скорей, скорей, дело делай – больше, любви – больше, детей – больше, в жизнь вгрызайся – больше… Подгонять тебя будут все вокруг по разным поводам. Ты можешь слушать или не слушать эти голоса, но закон один для всех: мы бежим по жизни, мало посматривая по сторонам и почти никогда не оглядываясь назад. Потом человек обязательно будет жалеть о том, что вовремя не делал то, что делала сегодня ты: не пил каждое мгновение, не откладывал его в шкатулку памяти. Дай тебе Бог через много лет вспомнить этот день, этот миг. И меня…
…Спасибо Коле за такой момент и в моей жизни. Я- то его точно буду помнить…
Как-то знакомый по Татосу астрофизик из Бюраканской обсерватории с напускной усталостью своих средних лет пытался втолковать сопровождавшей его даме примитивные школьные сведения об устройстве мироздания. Даме астрофизик нравился то ли поджарой фигурой, то ли статусом горного учёного-отшельника, и она лениво позволяла себе слушать всю эту мешанину из незнакомых ей слов. Коля сидел за соседним столиком прямо позади дамы с её красивой длинной спиной и волей-неволей слушал экспромтную лекцию. В какой-то момент он не выдержал и обратился к бюраканцу:
– Уважаемый господин! – Да, именно так и сказал: «Харгели парон!». Напомню, что всё это происходило в конце шестидесятых годов, а тогда такое обращение было равнозначно появлению инопланетянина. – Позвольте нищему бродяге задать вопрос высокоучёному человеку?
Астрофизик, вероятно, был раздосадован таким вмешательством в его своеобразный процесс ухаживания, но снисходительно согласился. Коля подался вперёд, упёрся глазами в собеседника, старательно проскочив взглядом мимо притягательной открытой женской спины:
– Вы так увлекательно рассказывали об устройстве системы вокруг Солнца, светила нашего, что у меня снова возник вопрос, который мучал меня с детства, и я знаю, что этот вопрос чрезвычайно интересует почти всех детей. Скажите, пожалуйста, а в чём это всё, – планеты, Солнце и прочие кометы-метеориты, – находится?
Просветитель снисходительно улыбнулся, мягко ответил:
– Видите ли, вся система находится в космическом пространстве, в пустоте, вакууме. Это такое, понимаете, ничто. Мы входим в состав нашей галактики, галактик неисчислимое множество…
Коля тоже улыбнулся:
– Столько я знаю. Даже, может быть, намного больше. Но вопрос-то мой в другом. Если где-то пустота, вакуум, как вы говорите, то где её границы? Пустота эта, пузырь такой пустоты…. ОН В ЧЁМ НАХОДИТСЯ? И вы не можете этого объяснить. Слабенькое сознание человека не в состоянии понять и принять понятие бесконечности. В человеческом мире всё конечно – мир, война, сама жизнь, любовь, города и страны, правители и государства. Всё кончается по нашим понятиям. Всё где-то должно кончаться – даже то, о чём вы говорили сейчас: планеты , галактики. Есть, правда, другое измерение – не в световых годах, не в миллиметрах-микронах. Это – время, совершенно неподвластное человеческому сознанию понятие-непонятие. А вот всё остальное… В чём, в каком невероятном объёме находятся все эти мириады галактик? Вы говорите – Вселенная, а толком не можете даже представить, – что это такое? Вы смотрите на небо, как на плоскую картинку. А вы хоть раз в жизни лежали ночью в поле, смотрели на звёзды и видели не шарики в пустоте, а бесконечную глубину – дальше, дальше, ещё глубже? Даже если было это в вашей жизни, то всё равно – вы не вышли, не могли выйти из рамок привычных представлений человека. Иначе вы оказались бы в психиатрической лечебнице… В ЧЁМ ВСЁ ЭТО НАХОДИТСЯ?! Вот главный вопрос. И даже если вы примете, что вся Вселенная тоже конечна, то тут же придёт мысль о том, что все мы, со всеми планетами и галактиками, находимся … в колбе, в лаборатории какой-то, и нас изучают в микроскоп. И следующая мысль: а лаборатория-то ГДЕ? А лаборант – КТО? И опять: А ГДЕ ВСЁ ЭТО НАХОДИТСЯ? ЛЮБОЙ ОБЪЁМ ПРЕДПРОЛАГАЕТ ГРАНИЦЫ. А ГДЕ ОНИ, ЭТИ ГРАНИЦЫ?!
…Мужчина торопливо встал, собираясь увести свою спутницу, но Коля вдруг резко умолк:
– Простите меня. Не надо было… Всё гораздо проще: вам нравится эта красивая женщина. Вы тоже находитесь в её лаборатории под её внимательным, изучающим взглядом. Так любите друг друга, продолжайте жить на нашей земле, продолжая жизнь на нашей земле. Вам решать, я думаю, всё же нужно не устройство галактик, а именно это, без этого вся наша жизнь на планете, во вселенной - пшик! Устройте жизнь на земле без бед, без войн жизнь достаточную, без зависти и жадности! И только тогда иногда, наедине с собой, позволяйте себе в одиночестве искать ответ на главный вопрос: в чём мы находимся?
Астрофизик всё же ушёл. А Коля снова замер над своей пустой чашкой. После долгой паузы сказал, обращаясь ко мне, к единственному на тот момент посетителю:
– А ведь она нацелилась на него… Охотится. Охота ей…А он в космосе летает… Как же мужчины не видят очевидного, того, что лежит рядом! Ведь женщина, – она… под-лежащее, а он видит её сказуемым, глаголом пытается сделать… И не замечает, что сказуемое-то он сам! Рассказывает и рассказывает…
…Вот такие искорки-встречи остались в памяти от Коли. Я умышленно не воспроизвожу его высказывания по разным поводам: от осуждения попыток государства заглушить память о геноциде 1915 года во имя мирного сосуществования с Турцией до цен на базаре, например. Ещё раз публично признаю своё бессилие, потому что речь Коли всегда была пересыпана неожиданными поворотами, оценки были нестандартными. И всё это перемешивалось в его коротких речах-выступлениях со строчками стихов (и я не знаю – его ли собственных!), с напевами неизвестных окружающим песен.
Впрочем, одну такую попытку я всё-таки сделал по неопытности жизненной и по молодому нахальству. Это было именно тогда, когда я увидел и услышал Колю впервые, я уже рассказывал об этом. Вернусь ещё раз в тот старенький вагон, в ту пропасть времени, в прошлое, куда обычно никому не советую нырять.
…После колиного выступления, когда пространство возле нашего отсека в вагоне полностью освободилось, пан профессор сельхозакадемии стал постепенно собираться. Он вытащил из ящика под своей полкой свои диковинные чемоданы, удостоверился в их полном наличии, но на этом не успокоился: решил навскидку проверить и содержимое. В этот момент допустил какое-то неловкое движение, чемодан с невысокой полки как-то углом упал, рассыпав множество каких-то коробочек и пакетиков. Поляк потерял равновесие и тяжко плюхнулся прямо на своё рассыпавшееся по полу имущество, при этом придавив пару пакетиков, из которых посыпались… таблетки! Десятки таблеток весело заскакали, подбрасываемые движением поезда.
Все свидетели происшествия с подбадривающими варшавянина словами бросились собирать это хозяйство. Поляк на какую-то минуту утратил способность говорить… по-русски. Он ползал, собирая беленькие штучки в кулёк, уже им сооружённый. И шёпотом извергал из себя что-то польское, из чего лично мне были знакомы только два выражения: «пся крев» (это, видно, в свой адрес) и «вшистко едно». Когда всё было собрано, Коля, как и все, отряхнул колени, спросил:
– А что это вы везёте?
Ковальский-Ковалевский, вероятно, не очень-то хотел бы отвечать, но помощь была искренней, и что-то скрывать было поздно. Он задумчиво встряхнул кулёк с собранными таблетками:
– Это лекарство. По-русски называется аспирин. Один знакомый сказал мне, что в Советском Союзе нет аспирина, можно хорошо продавать и зарабатывать.
Тут уж я не выдержал:
– Да этого аспирина в любой аптеке полно! Обманули вас, профессор.
Поляк огорчился:
– Это правда?
Ему подтвердили, что правда. Он как-то сжался, сел рядом со своими чемоданами и молчал до Самтредиа так же, как в самом начале пути. На станции так и вышел, лишь кивнув на прощание головой. Мы ждали, что и Коля уйдёт, но он ушёл позже, когда поезд после остановки набрал скорость. Перед уходом он неожиданно снова стал петь-говорить. И вновь я никак не мог как-то зафиксировать этот процесс: не было под рукой ни ручки, ни хотя бы карандаша, не было блокнота… Что уж говорить о портативном магнитофоне, который появился у нас только через несколько лет. И вот спустя какое-то время я всё же сделал попытку восстановить тот экспромт по памяти. Вышло что-то другое: другие слова, другой размер… Но по содержанию всё же, кажется, получилось что-то похожее.
…Мне снилось: ровная дорога
Текла рекой за горизонт,
А я прошёл совсем немного,
И долго ль мне идти до бога
Или до чёрта – кто поймёт?
И вдруг блеснул в пыли дорожной
Истёртый, старенький… пятак.
Я огляделся осторожно
И понял: что-то здесь не так,
Поскольку метрах в двух подале
Лежал двугривенный. А там,
Чуть-чуть пройти – в пыли валялись
Не ровни старым пятакам!
Я шёл, а ставки нарастали,
Я шёл, а предо мной был клад
И горы золота сверкали…
Я мог несметно быть богат,
Но дальше шёл и шёл упрямо,
Не потому, что жаден был,
А просто путь лежал мой прямо,
Да и про бедность я забыл!
Я шёл своим путём-дорогой
И нагибаться было лень,
И злата-серебра не трогал,
И до заката шёл весь день…
Когда же мгла вокруг спустилась,
Себе устроил я бивак.
Во сне… уснул!
В том сне мне снился…
Истёртый, старенький пятак!
Через несколько лет встреч (довольно, правда, редких) Коля исчез из поля зрения. Потом и у меня резко изменилась жизнь. Я уехал из города после сорока пяти лет в нём прожитых! Как Коля и предсказывал. Так я ничего и не знаю о его дальнейшей судьбе. Точно так же, как не узнал ничего о его судьбе предыдущей…
ОНИ ПОЯВЛЯЛИСЬ ИЗ ПОДВАЛА
Место, о котором я рассказываю, ещё задолго до появления здесь Татоса для нас, ребят привокзальных, живших в «пограничном» доме, было хорошо знакомо. Здесь, по правую сторону улочки, ведущей к мосту Победы, на угловом участке бывшей сардаровской крепости, практически на краю существовавшего когда-то здесь скалистого обрыва, находилась в то время пограничная часть, где служили многие наши родители. Тут были склады, всякие необходимые помещения, тут же размещались госпиталь и клуб. Всё остальное находилось в другом конце города. По выходным дням в клубе показывали фильмы, часто совсем новые, по праздникам здесь проводились торжественные собрания, были концерты и танцы на старинных полах, покрытых не менее старинной метлахской мозаикой… Запомнился эпизод, значения которого тогда я понять не мог, и который по сей день до дрожи восхищает меня.
В те годы в стране всегда отмечался день памяти Ленина. Как обычно, в январе в клубе проводили собрание, старший чин делал доклад. В зале – офицеры, солдаты, вольнонаёмные, дети, жёны. Все слушают внимательно. И в какой-то момент докладчик начинает цитировать известную речь Сталина на похоронах Владимира Ильича: «Уходя от нас, товарищ Ленин завещал…». Но по какой-то злой шутке природы начальник сказал: «Уходя от нас, товарищ Сталин…». Если кто-то ещё помнит, в той речи на похоронах тогдашний новый вождь несколько раз повторял рефреном: «Уходя от нас»… И начальник, ничего не замечая, на каком-то ступоре несколько раз повторил: «Уходя от нас, товарищ Сталин…». А год был, наверно, сорок восьмой…
Тесноватый зал замер в каком-то полуобмороке. Суровые лица, наверно, побледнели. Не знаю. Не видел. Даже я, мальчишка, всё понял, сжался в комок: что сейчас будет? А ничего не было. Доклад закончился. Начали показывать кино. Даже дома ни отец, ни мать не обмолвились о происшествии. Вы понимаете: ни-че-го не про-и-зо-шло! Сегодня слёзы на глазах выступают, когда я вспоминаю то пограничное братство. Начальник остался всё тем же. Случайная его оговорка не вышла за стены клуба, хотя, конечно же, были в зале и люди, которые обязаны были это сделать!
Но это – так, эпизод, который не выходит из памяти… В общем, этот осколок старого города за единственными воротами с круглосуточным вооружённым часовым у входа в калитку, был для нас родным местом. Здесь можно было играть в биллиард, находить возле одного из складов прямо на поверхности рассыпанную старинную шрапнель, отсюда можно было спуститься в ущелье, к стремительной реке Зангу, зайти в холодные волны и, когда они подхватят тебя и понесут среди торчащих камней, учиться плавать хорошо и не бояться ничего.
Мир вокруг был невероятно интересен. В детском парке мы не отвлекались на развлечения для малышей, а шли сразу на край у Красноармейской (Кармир Банаки) улицы, где находились спортивные площадки и можно было увидеть даже самого Васю Ахтаева! Добродушный гигант редкостного роста в два метра тридцать два сантиметра (мы знали это точно!) пожимал нам руки, показывал броски по баскетбольному кольцу, до которого он спокойно доставал рукой. Что делал Ахтаев, член сборной команды страны, у нас в городе, – нам было неизвестно. А недалеко оттуда, на велотреке, тренировался не менее знаменитый гонщик Колумбет. А если ещё чуть дальше пройти – стадион «Спартак», за которым прятался плавательный бассейн с вышкой, откуда мы учились прыгать на свой страх и риск…
Нет, мир, действительно, был невероятно интересен и… загадочен. Мы врастали в него, становясь постепенно своими людьми в этом городе. Мы уже знали всех знаменитостей в лицо, и всегда вежливо раскланивались с ними, как, впрочем, и все остальные ереванцы. Потом я нигде не встречал вот такую особенность общественного городского поведения.
Известны были, впрочем, и городские чудаки, своеобразные юродивые. Об одном из таких людей, самом, пожалуй, уважаемом, я уже рассказал. Но и других, за исключением уж очень одиозных, не задевали. На старом городском рынке был известен ереванцам длинный, тощий подсобный рабочий по прозвищу Полтораиван. Ещё был больной человек, почему-то свободно расхаживавший по улицам. Я учился в классе, наверно, восьмом-девятом, когда он впервые подбежал ко мне:
– Ты знаешь, кто я? Я – ЛЕНИН!
К тому времени я уже что-то начинал соображать в истории. Было интересно, и я долго слушал рассуждения бедняги о мировой революции. Кстати, вождю мирового пролетариата подражал значительно позже, в студенческие годы, мой одногодок Генрих Чачоян. С ним в одном отряде мы ездили на целину, в Кустанайскую область. Так вот Чач носил кепку, постоянно взмахивал рукой, указывая воображаемый путь, всё время носил с собой тетрадь, куда очень размашисто записывал свои глубокие мысли. При этом обязательно садился в самое неудобное положение, и записи делал на колене… Над ним, естественно, посмеивались, но он так же естественно не обращал на шутников внимания. В общем, таких личностей нестандартного поведения было немало – город рос не по дням, а по часам…По тем, которые были на центральной площади. Незаметно население перевалило тогда за пятьсот тысяч, но старые ереванцы по-прежнему все знали друг друга и, конечно же, городские достопримечательности.
Одну из них не только показывали гостям города, сопровождая показ цветастыми легендами, но и частенько в определённое время выходили на бывшую Астафьевскую, а потом улицу Абовяна, чтобы показать эту достопримечательность. Удивительное дело! Когда-то эта улица, рассекавшая город от северных высот до начала Араратской долины, до крепости сардара, считалась центральной. Весь не такой уж тогда богатый городской армянский капитал строил на этой улице свои невысокие дома, именно она приводила в центр города, по ней прошла когда-то 11-ая Красная Армия, которая, вопреки многим современным псевдоучениям, состояла не из захватчиков-большевиков, а почти наполовину из простых армянских крестьян и бакинских рабочих. Тоже армян. Узкая мощёная улица с арыками по краям, в тени старых акаций умудрилась остаться центральной даже тогда, когда при советской власти были проложены широкие проспекты, вступил в действие генеральный план и построены красивейшие сооружения.
А настоящей достопримечательностью улицы и города умудрился стать … обыкновенный человек. Это уже много лет спустя я узнал его фамилию и какие-то подробности о его жизни. А вначале мы просто знали, что возле центрального универмага, рядом с центральной же площадью можно увидеть очень часто в одно и то же время невысокую фигуру старика, продававшего цветы. Нет, он не стоял на одном месте, как рассказывают сегодня. Он перемещался от универмага вверх, переходил на другую сторону улицы, где висела стационарная афиша кинотеатра «Москва», он шёл навстречу… хотел сказать – людям, но это неверно. Правильнее сказать – навстречу женщинам. И предлагал им цветы. Некоторым, тем, кто ему нравился, просто дарил. А ещё несколько лет назад наступал момент, когда знающие люди замирали и смотрели, как тогда ещё совсем не старый человек с поклонами приближался к красавице, в которую был безнадёжно влюблён. Она шла в сторону площади, рассекая толпу, как белоснежная яхта в порту, не обращая внимание на чумазые работяги-буксиры. Она была известной актрисой, звали её Арус Восканян. И каждый раз цветочник вручал ей розу… Да, старым тогда он ещё не был. Говорили, что в те довоенные времена, когда блистала великая Арус, цветочника звали Степаном Арутюняном, что был он из рода известных в городе цветоводов, имевших свои земли примерно там, где начиналась улица Абовяна. Там полностью непокорная тогда речка Гедар вырывалась из ущелья, а город тогда был значительно меньше. И были там свободные пространства. Позже земли отобрали под застройку, семейство продолжало работать, но уже не так успешно. И Степан вышел на Астафьевскую продавать цветы..
Всего этого я, конечно, не видел. Легенда уже была сложена, в истории о любви Арутюняна появились добавления в виде рассказов о каком-то турке, который нагло приставал на улице к актрисе, о цветочнике, сделавшем ему замечание, о ноже, который выхватил турок. Говорили о том, что Степану удалось турка обезоружить и даже ранить его. В результате такая ловкая самозащита и защита прекрасной женщины была наказана двумя годами лишения свободы. Формулировка была, на сегодняшний взгляд, довольно странная: «За публичное оскорбление власти». Видно, крепко и справедливо высказался Арутюнян в адрес властей, допустивших на улицах появление бандита с ножом.
А ещё говорили о том, что познакомился Степан с другим заключённым – революционным поэтом Егише Чаренцем, воспевшим гимном «восход прекраснейшей страны». В тюрьме поэт о цветочнике написал стихи, которые уже вскоре после смерти Чаренца в заключении вошли в собрание его сочинений. Всего этого мы тогда не знали, – правда это или придумка чья-то. Мы видели старика в потёртом до дыр макинтоше с капюшоном, видели его беззубую улыбку, подсматривали, как дарил он цветы красивым девушкам. Даже Степаном Арутюняном мы его не знали. Знали по городскому его прозвищу – Карабала, что в переводе с турецкого (вот она, ирония судьбы!) означало «чёрный ребёнок», «чёрное дитя». Ну, определение «дитя» к этому безобидному, простодушному и очень доброму человеку подходило. Но почему – чёрное? Я помню его в выцветшей, выгоревшей от времени и солнца какой-то серой одежде. На одной из случайно сохранившихся уличных фотографий он протягивает цветы кому-то, так вот там он – в грубо сшитой из овчины мехом наружу шапке непонятной конструкции: то ли колпак, то ли папаха. Это я тоже видел. А летом он бывал в панаме с обвисшими полями… Может быть, слово «кара» было отражением его горькой судьбы? Во всяком случае, бывало, когда к нему обращались по прозвищу, он поправлял собеседника: «Я не Карабала, я Дардибала (горе-дитя)»…
…Я понимаю, – кто-то из читателей уже задался вопросом: почему в рассказе о татосовском круге появился вдруг такой персонаж? Ведь он умер тогда, когда Татос ещё не был известен в городе. Умер, породив позже новые разговоры, а они тоже вливались в легенды. Карабалу, от которого отказалась семья и лишила его абсолютно всего, сделав бездомным, директор универмага, где бесприютный Степан ходил кругами, пристроил ночевать на складе. Однажды должна была прийти солидная проверка, и директор просто лишил Карабалу места ночёвки. А дело было зимой. А зимы в Ереване бывают очень холодными. А ночь та была особенно холодной… Он умер в больнице, подобранный на улице с жесточайшим воспалением лёгких. Вдаваться в жизнь безымянного бездомного никто не стал. Похоронили где-то под утерянным позже номером. Когда весной кто-то в городе вспомнил, что почему-то не видно в центре города Карабалы, уже и след от места захоронения исчез. А на могиле Арус Восканян перестала ежедневно появляться живая роза…
И всё же! Карабала что-то оставил людям. Немного романтики, недосказанности, сожалений о несбывшемся, безоглядной любви. Он что-то изменил в прохожих по жизни, буквально заставил быть их внимательнее, отзывчивее. И именно такие люди помогли (а какие-то – наоборот, мешали!) ему сегодня стать едва ли не главным символом города, тем, что сейчас называют брендом. А это, согласитесь, совершенно уникальный факт: опознавательным знаком столицы страны стал… бомж.
…И вот я снова в зоне страны Татосии. Я уже говорил, что эти места знал с детства. Почему-то очень многое в дальнейшем оказалось связанным с этим районом. Так было и в тот раз, когда началась подготовка к Дням культуры Армянской ССР в Молдавии. Такие крупные мероприятия проводились всё же не так часто, поэтому обе стороны готовились заранее и очень тщательно. Газеты, телевидение и радио получили из Кишинёва много информационных, ознакомительных материалов. Кстати, я сам именно тогда, из этих материалов, узнал о Манук-бее, армянине, могущественном чиновнике и магнате из Бухареста, а позже – из Молдовы, правой руке турецкого султана. Впрочем, история об агенте влияния России, русском разведчике, – для другого рассказа…
Подобный же информационный вал готовился и с нашей стороны. Из списка участников такого крупного мероприятия я выбрал для себя несколько имён, людей, которых нужно было заранее представить в молдавской прессе. Один из них, как оказалось из разговора по телефону, работал прямо в той самой «татосовской» зоне: на перекрёстке Красноармейской и проспекта Ленина. Это я сейчас объясняю вам. Старому ереванцу, мне, мой собеседник сказал коротко: «Дзкан ханути так».
Всё сразу стало понятно. Дело в том, что Ереван был совершенно не рыбным городом. За рыбу здесь признавали только ишхан, севанскую форель. Гораздо хуже шёл когак – рыба того же происхождения, но значительно ниже рангом, семьдесят копеек за килограмм. Позже, – то ли из Ладоги, то ли с Онежского озера, – завезли в Севан малька сига, который благополучно расплодился и тоже пришёлся ереванцам по вкусу. Этот красавец шёл по два рубля килограмм… Короче, – к моменту «рыбизации» всей страны, к строительству флота, сети специализированных магазинов, к введению «рыбного четверга» во всех предприятиях общественного питания и так далее, – в ереванских магазинах были, конечно, рыбные отделы, но спецмагазин был только один. И находился он в том же здании на площади Шаумяна, где на втором этаже начиналась моя уже не военная, а гражданская трудовая жизнь в газете «Комсомолец». И вот с началом «рыбизации» появился ещё один магазин на упомянутом перекрёстке. Может быть, у него было и название соответствующее, вроде «Океана». Не помню, потому что практически сразу народ дал ему своё название: «Дзкан ханут», то есть просто рыбный магазин. И название этой городской точки притяжения сохранялось очень много лет. Так что мой телефонный собеседник дал мне абсолютно точный, легко узнаваемый адрес: буквально за углом, рядом с рыбным царством был вход в подвал, где разместилась мастерская молодого скульптора Левона Токмаджяна.
С Левоном мы как-то подружились сразу. Во-первых, разницы в возрасте между нами практически не было. Он всего на год был старше. Во-вторых, нашлись общие знакомые и среди художников, и среди музыкантов-композиторов, и среди журналистов. Музыкантов я упомянул не случайно. Я уже знал, что Левон – человек весьма разнообразный, что после худучилища он закончил художественно-театральный институт. Кроме этого, он, имея великолепный голос, пел в Государственном хоре Армении, а к моменту нашего знакомства уже заканчивал ещё и консерваторию. В скульптуре быстро стал фигурой заметной. Незадолго до нашей встречи он стал лауреатом существовавшей тогда премии Ленинского комсомола Армении. Были отмечены две его работы, которые он с нескрываемой гордостью показывал мне в мастерской. Особенно трепетно говорил он о портрете отца. Этот небольшой бюст имел потрясающую особенность: увидев его впервые, ты шел дальше, но вдруг ловил себя на желании вернуться. И потом это желание настигало тебя тёплой волной, оно преследовало тебя, всё время хотелось встать снова под взгляд из-под тяжёлых век, взгляд одновременно пронизывающий и … да, да, всё-таки добрый! Эта работа была сделана простыми, классическими приёмами не сильными пальцами, а прикосновениями души. Как молитва.
В другой композиции чувствовалась демонстрация уже наработанного мастерства. Группа людей, наклоненная навстречу будто стремительному ветру, развевающиеся складки одежды, открытые рты, гнев… «Песня». Песня отчаяния и сопротивления чему-то тёмному, каким-то злым силам.
Да, такие работы были вполне достойны самой высокой оценки.
Маленький очерк, написанный мной, был опубликован в Кишинёве. Вторая публикация – в центральной газете «Советская культура» – некоторым образом обратила внимание на молодого скульптора, за что Левон был благодарен. Встречались мы не часто, пересекались на каких-то мероприятиях. И каждый раз я ждал, когда же Левон, не лишённый самодовольства, вполне, впрочем, оправданного, скажет, что наконец-то он нащупал идею для новой значительной работы. Но… творчество непредсказуемо.
Однажды, закончив где-то какую-то встречу, я шёл через «комайги» получить вожделенную татосовскую чашечку. В этот момент меня позвали. Оглянулся. Рядом – никого. Только двинулся – снова позвал кто-то. Голос раздавался откуда-то сверху, а следом – оглушительный смех:
– Алексей! Я не божество, но я на пути к небесам!
Над головой метрах в четырёх висел, обхватив ногами ствол дерева, на каком-то устройстве Левон, довольный розыгрышем, с резцом-стамеской в руке и молотком за поясом. А немного ниже него и чуть выше я увидел… чудо. Это было уже не дерево. То. что я увидел, скорее можно было назвать книгой. Книгой видений. Книгой сказок и фантазий. Книгой памяти о древних временах… По стволу снизу вверх толпой текли и вполне конкретные, и смутно угадываемые фигуры, завитки, резные какие-то причудливые… узоры? растения? животные? Вверх, вверх, выше, выше… Пока Токмаджян спускался на грешную землю, я разглядывал это пластическое буйство и терялся в догадках: почему именно здесь, в общедоступном парке, рядом с известнейшим национальным театром Левон взялся за такую сложную и такую трудную работу?
Едва «приземлившись», Левон угадал набежавшие вопросы сразу. Видимо, о чём-то подобном его уже спрашивали многие. Ведь, судя по всему, работал он уже здесь довольно долго.
– Я догадываюсь, что ты к категории «зелёных» не относишься, но природу любишь, хоть и не так ненормально, как они. Поэтому сразу успокою: дерево это – не живое. Тут начальство парка заодно с городскими природоведами провели ревизию растительности, поскольку парк всё-таки старинный, ещё с позапрошлого столетия. И нашли деревья, которые уже, фактически, погибли на корню. У них – только видимость деревьев, а ветки уже засыхают, есть стволы, повреждённые всякой гнилью. Вот я и попросил дать возможность превратить эти стволы в такие парковые скульптуры. Хотел сам поучиться по-настоящему работать с деревом.
– По-настоящему – это как? Ты что, – никогда до этого…
– Да, меня привлекают другие материалы: гранит, мрамор… Но скульптор должен знать подходы к любому материалу, так что с деревом я, конечно, работал до этого. А по-настоящему – это когда ты не насилуешь дерево резцами и молотком по своему соображению, а когда ты вглядываешься в материал, который жил, который свободно, как мог и как хотел, рос… С ним нужно разговаривать, в него нужно вглядываться и… слышать то, что он тебе говорит. Великие мастера такого подхода были прежде. У меня на первом месте в этой категории – Эрьзя, который мог сотворить из корней и веток такие чудеса, что только остаётся открыть рот и пытаться понять – это как? Как этот русско-мордовский гений с настоящей фамилией Нефёдов мог увидеть в нагромождении, переплетении слоёв дерева то, что получалось у него в конечном итоге? И вот я решил попытаться…
…Это была дерзкая, эпатажная и великолепная попытка. Мы переходили от ствола к стволу, благо, ходить много не приходилось, парк невелик. К тому моменту Левон уже закончил работу ещё на двух деревьях, встретились мы у третьего. Потом мы прошли к Татосу, который уже Левона знал, а из меня всё сыпались вопросы. Один из них так и повис в воздухе без ответа: почему Токмаджян эту огромную работу всерьёз не принимает? Деревья оставили на корню, а это значит, что процесс гниения продолжится, через какое-то время весь труд талантливого человека погибнет! Выкопать бы эти стволы, пропитать антисептиком, установить на каком-нибудь пьедестале – и произведение прожило бы ещё добрую сотню лет…
Может быть. Левон, прекрасно всё это понимавший, пытался что-то в этом направлении предпринять? Но не получилось по причине вечного отсутствия у городских властей денег?
Токмаджян только пожимал плечами:
– Люди видят – красиво! Вот и хорошо. А я просто получил удовольствие и кое-чему научился.
Я всё не унимался:
– Ну, хорошо, учёба – учёбой, удовольствие – удовольствием, но ведь получается, что сам материал подсказал тебе идею, а ты услышал. А есть у тебя сегодня мечта? Желание такой работы, которая станет для тебя визитной карточкой. Чтобы, очень скромно говоря, ты мог и в бессмертие шагнуть…
Левон неожиданно быстро ответил. Стало понятно, что над этим он задумывался не раз. Более того – ответ он уже давно нашёл, но не приступал к штурму мечты, потому что мечта – это не война. Война может быть неожиданной, затяжной, стремительной… Мечта должна созреть, должны совпасть какие-то условия для её осуществления. Он назвал несколько имён людей, которых он очень хотел бы воплотить в камне, в металле, в любом материале, в который он вложил бы всю душу…
Здесь я, пожалуй, кое-что поясню. Любое искусство, особенно, если оно достигло «высокой степени безумства», затратно. Дорого стоят усилия рук художника, хорошие краски, кисти, подрамники и сами рамы. Дорого обходятся мозгу поэта талантливые строки. Годы жизни уходят у архитекторов при создании шедевров. Сердца актёров часто не выдерживают шквала эмоций, которые они дарят вам со сцены…
Скульпторы ещё больше зависят от внешних обстоятельств. Без предварительного хотя бы устного заказа скульптор может мять только пластилин, глину или что-то подобное, а потом делать гипсовые отливки. Металл, гранит, мрамор, не говоря уж об экзотических материалах вроде янтаря, мамонтового бивня, кости, рога, яшмы и так далее, стоят огромных денег и далеко не всякий человек рискнёт начать работу с глыбой мрамора, если до мельчайших деталей не представляет не только свой замысел, но и природу материала. И если Токмаджян ли или кто-то другой твёрдо называет намеченный объект, то это значит, что началась внутренняя, а иногда уже и организационная работа, в которой никто не рискнёт назвать точные сроки исполнения. Это значит – перед вами волевой человек, который не может позволить себе расслабиться, отдохнуть. Это уже воин, вставший во весь рост и пошедший в атаку.
Но прежде, чем встать во весь рост, Левон ещё несколько лет стрелял из окопа, показываясь на выставках, выполняя множество работ, дававших возможность существовать ему и его семье, его сыну, которому он сызмальства назначил быть скульптором. И, заглядывая далеко вперёд, добился своего!
Однажды в центре города, в сквере напротив здания могучей архитектуры академика Таманяна, рядом с развязкой основных городских магистралей возник Он. Тот, чьё имя первым несколько лет назад назвал мне Левон. Тот человек, который самим фактом своего появления в маленькой республике сумел показать всему миру красоту этого края, переломил спокойное течение времени, обойдя многих художников, вынудив их догонять, подражать, завидовать… Патриарх армянского искусства, который и жил, кстати, совсем рядом, в доме, подаренном ему правительством.
Мартирос Сергеевич Сарьян. Народный художник, увенчанный всеми возможными наградами и мировой славой. К моменту смерти – маленький худой старичок, к которому, как к горной вершине притягивали всех людей, без различия рангов, профессий, уровня познаний и культуры восхищение, удивление, преклонение. Даже мысленно прикоснуться к такой фигуре – уже дерзость или полная уверенность в себе. А Левон не просто прикоснуться задумал. Я не был посвящён в замысел, не видел рисунков, предварительных набросков. Токмаджян тогда отгородился от всех, чтобы никто не вмешался… Во что? В замысел? В творчество? Пожалуй, так. Но когда я увидел эту песню из белоснежного мрамора, это стремительное движение откинувшегося назад сидящего Сарьяна, будто оценивающего только что написанную работу, то я почему-то вспомнил разговор в саду. разговор о природе материала, о работах Эрьзи. А что, если… не было предварительных замыслов? Что, если автор часами ходил перед предоставленной ему глыбой холодного мрамора, разговаривал с ней, пытался услышать её голос, как голос тех деревьев? Да, конечно, память Левона сохранила образ, да, разумеется, есть множество фотографий, киноплёнок, запечатлевших великого художника, но, может быть, главным был всё же услышанный голос камня и … такой же стремительный порыв творчества самого автора, сумевшего разглядеть в мраморе очертания будущей композиции и вложить в этот камень всю свою душу?
Скульптурная композиция заняла одно из самых удачных мест в городе. Люди шли и шли сюда, чтобы поклониться Сарьяну, а потом обязательно хотели попасть в дом-музей. Слава Мартироса Сергеевича, родившегося в России, ученика великих русских художников, позже пошедшего своим путём, продолжает работать на Армению и после его смерти. Это – правда, хотя и немного пафосная. Но правда бытовая ведь тоже сложилась вскоре вокруг этого памятника. Здесь стали собираться молодые и самые начинающие художники. Они выставляли свои первые работы… даже не столько для продажи, хотя многим из них пригодились бы любые деньги, а чтобы уловить внимание или невнимание к их работам. Или, может быть, услышать и такие необходимые им слова одобрения. Ведь они будут звучать совсем иначе, если помнить, что произносились они в присутствии самого Сарьяна!
Второе имя, которое Токмаджян назвал в давнем разговоре, было имя… Карабалы! Да, того самого, который совершенно своеобразно тоже окутался ореолом романтики. Карабалы, придуманного людьми, которые своими воспоминаниями для всех окружающих отбрасывали нищету и грязь, травмированную государством и предательством семьи психику, оставляя любовь, верность, красоту, доброту… От грубого жизненного материала – тюрьмы, смерти близких людей, брезгливых порой взглядов, от душевной лени директора универмага, забывшего о существовании Карабалы, отсекали всё лишнее, оставляя для всех последующих поколений Человека с очень трепетным сердцем… Тогда, в том нашем разговоре, он был именно таким. Именно таким Токмаджян хотел воссоздать его.
Он сделал это! К сожалению, я не застал этот триумфальный для скульптора момент, когда возле того самого универмага, где всегда видели его современники, возник Карабала в растрёпанной одежде, что называется «душа нараспашку», с корзиной цветов и с трогательной беззубой улыбкой. И пошли к нему люди. И уже не он дарил им цветы, а они несли их ему.
Тогда я покинул город, где прошла половина моей жизни, и не увидел эту работу вживую. Жаль. Я бы тоже принёс Карабале цветы…
Много лет прошло. Левон Токмаджян стал народным художником республики, для увековечения исторической памяти которой он сделал так много. Монументальные работы Токмаджяна установлены во многих странах и городах. Однажды он вздыбился против какого-то равнодушного чиновника крупного масштаба, который самостоятельно решил, что представлять туристам город не должен какой-то бродяга. И памятник чуть ли не тайком перенесли подальше от центра! Негодованию автора не было предела, а пренебречь мнением такого маститого художника было нельзя. Памятник Карабале вернулся на своё законное место.
… Я листаю фотографии, поражаясь многообразию приёмов, образов да и просто материалов. Отмечаю, что Левон остался верен себе: когда-то он говорил, что не любит работать с туфом, потому что этот слежавшийся вулканический пепел слишком мягок, а он во время работы хочет чувствовать сопротивление. В каких-то работах угадывается прямой заказ. Что ж, это тоже сторона жизни любого скульптора. А моя неуправляемая память всё зовёт и зовёт меня к универмагу, в сквер возле здания оперного театра, в «комайги» (а есть ли сейчас там те деревья?), к «дзкан хануту», в подвал, к портрету отца тогда совсем молодого скульптора…
ЭМЭМ
Николая Эмэм я описывать не буду. И дело не в том, что я что-то не хочу или не могу. Нет, дело совсем в другом. Просто нет в этом никакой необходимости. Любому человеку, которого заинтересует внешность этого частого посетителя татосовского заведения, я просто скажу: представьте себе Жана Маре. Да, да, того самого – неподражаемого, французского. Вы представите знаменитейшего актёра, и сразу всё станет на место: стройный, ловкий, элегантный красавец с копной густых, чуть вьющихся волос, приспущенными веками с густыми ресницами. Взгляд всегда выражает некую усталость от жизни, долю снисходительности к собеседнику и… мимолётную улыбку свысока. Всё это вдобавок украшает (хотя, что уж ещё украшать!) волевая квадратная челюсть, говорящая внимательному наблюдателю об изрядной силе и воли, и тела…
Вот под это описание Николай Эмэм подходил на восемьдесят процентов. Остальные двадцать занимали черты, несколько ухудшающие картину. Это глубокие окологубные складки, это лёгкая сутулость, такая естественная при довольно высоком росте, это, наконец, неширокие, тщательно подбриваемые усики, которые у Жана Маре появлялись лишь в некоторых ролях, а Николай Эмэм, как истинный, коренной житель города носил их постоянно с тех пор, как я его увидел впервые, и наверняка ещё раньше.
А увидел я его, когда учился в восьмом классе. Тогда на одной из перемен пролетел слушок-шепоток среди девчонок (мы тогда только-только начали учиться в совместной школе, и бывшая мужская школа ревниво следила за бывшей женской), и они бросились к парадной лестнице, по которой поднимался Николай Эмэм. А вслед ему летел девчачьий вздох:
– Красавчик… Жан Маре… Журналист…
Прошло какое-то время, и я понял, что Эмэм всего лишь лет на семь-восемь старше меня, что работал он тогда в молодёжке, в «Сталинце» (да, тогда газету ещё не переименовали). Но как он шёл! Не замечая никого, не потрудившись снять шляпу (или умышленно её не сняв), прямо туда, где был кабинет директора нашей школы. Его невозможно было не запомнить. Вот я его и запомнил.
Познакомился-то я с ним очень много лет спустя, лет через 15-20. К тому времени я уже чего-то добился в профессии, уже привык не оглядываться, как в детстве, на возраст, а чувствовать себя с любыми людьми на равных. Попадавшийся мне на одних и тех же тропах Эмэм был всё же сторонним человеком для меня – настолько мы с ним были непохожи. Тогда он уже был изрядно потасканным мужиком, не очень востребованным журналистом, которого не сразу, но неуклонно выпроваживали из редакций, а их, русскоязычных, было-то не так уж много, если не сказать честно, – просто мало. Поэтому Эмэм часто бывал безработным, стал уже для всех просто Колей. Из-за лёгкой хромоты своей, которая, кстати, с годами усиливалась, он, возможно, получал какой-то пенсион, но продолжал добывать дельную информацию, выкапывал какие-то сюжеты, приносил всё это бывшим коллегам, иногда его печатали. Эмэм был умным человеком, много читал, много знал, но вот какая-то червоточинка не позволяла ему долго задерживаться на одном месте. В общем, определяя одним словом, был он неудачником.
Но, как у любого человека, если разобраться, можно найти что-то интересное, так и у Николая были совершенно замечательные особенности.
Он был удивительно контактен. Он умел вступить в разговор с любым человеком любого уровня и социального положения. Особенно расцветал он, когда в поле зрения его появлялась красивая женщина. В мгновение ока он превращался в того самого Жана Виллена Маре – графа Монте-Кристо, Рюи Блаза, капитана Фракасса, Фантомаса, наконец! Изменялся голос, приобретая бархатные интонации. Голос у него, нужно обязательно отметить, был редкостный. Удивительно красивый баритон, какой мог бы быть у солиста крупного оперного театра. Именно поэтому всегда удивляло, почему он не пошёл когда-то по этому пути или же не стал актёром, теле- или радиоведущим. Но как только Эмэм «включал» свой голос, то сразу же перед собеседником (скорее – собеседницей!) был человек, полный «Парижских тайн» и в «Железной маске»! Своё сходство Эмэм не эксплуатировал явно, он плавно к нему подводил, мягко понижая и понижая голос, к тому моменту, когда вслух кем-то (не им самим!) будет сказано: «А вы очень похожи…».
Однажды я увидел Эмэм во всей красе в этой великолепной роли. В тот момент я стоял возле газетного киоска на перекрёстке улиц двух писателей – Абовяна и Туманяна. Мимо прошли две совершенно невероятные красавицы. По тому, как они оглядывались по сторонам с некоторой растерянностью, было понятно, что они – приезжие, вышли из гостиницы погулять и элементарно заблудились. Дольше пяти минут такая ситуация в городе не могла длиться по определению. Несколько кавалеров тут же предложили бы свои услуги. Но по тротуару, навстречу девушкам, рассекал толпу Николай. Как обычно – в плаще, шляпе, с тросточкой. Эту самую тросточку он вытянул, перегораживая туристкам путь. Раздался «фантомасовский» вариант голоса:
– Вы что это себе позволяете? Вы нарушаете общественный порядок, появляясь на улице в таком виде!
Девушки растерянно стали осматривать себя. Не обнаружив ничего предосудительного, хотели что-то сказать, но Николай продолжал:
– И вообще-то, по большому счёту, это преступление! Нельзя быть такими красивыми! Позвольте представиться – корреспондент всех центральных газет и ТАСС (мелькнула в руке красная книжечка и спряталась) Николай Эмэм! Вы хотите куда-то попасть? Тогда вы обратились по адресу (Кто обращался? За чем обращался?). Я, так и быть, составлю вам компанию и покажу вам всё, что вы захотите узнать в этом скромном, но гордом красавце, потому что весь город знает меня!
В доказательство своих слов он помахал рукой парням, толпившимся на крыльце Спорткомитета. Получив ответный поклон, полуобнял девушек, вклинившись между ними, и направил их вниз по улице Абовяна. До меня ещё донеслись его слова:
– Это мой город! И в нём для меня нету тайн. О некоторых я вам расскажу…
Мы никогда не были друзьями. Но он был мне симпатичен
какой-то лёгкостью по отношению к любым неудачам и сложностям, у него был особенный вкус к жизни вообще – неважно, какой, лишь бы она была, лишь бы била ключом. Общались мы чаще всего у Татоса, где Николай появлялся с завидной регулярностью. Здесь были, в основном, люди свои, пишущая братия, здесь он мог узнать полезные новости, здесь можно было попросить денег в долг, наконец. Давали редко и далеко не все, потому что почти каждый знал, что это – подаяние, возврата деньгам не будет никогда ввиду постоянного безденежья Николая.
Татос тоже знал всё это. А потому почти всегда с Эмэма платы он не брал. Но делал это так деликатно, так аккуратно, не желая обидеть или чем-то принизить человека, что можно было получать урок тонкостей психологии, наблюдая, как Татос подходил к Николаю с чашечкой и просил его, посетителя, принять этот м-а-а-а-ленький подарочек, потому что он, Татос, заметил, что день, когда Николай приходит к нему, бывает почему-то особо удачным…
Да, друзьями мы не были. Я ничего не знал о его жизни. Из каких-то разговоров я понял, что он холост, живёт с матерью в старинном доме в самом центре города, возле серого здания универмага довоенной конструктивистской постройки. Кем был его отец – не знал. Жив ли он вообще – не знал. Был ли Николай женат, есть ли дети – не знал… Но это был человек, который, почти ничего не давая городу, как-то определял его лицо.
Постепенно Эмэм стал очень своеобразным городским символом. Его узнавали очень многие, где бы он ни появился. Тут же начинались приветственные жесты и слова, мгновенно вокруг образовывалась кучка не очень знакомых и просто любопытствующих, все они уже минуту спустя оказывались в лёгком водовороте шуток, анекдотов, общего веселья, ещё через пять минут обширная компания уже двигалась, неизвестно куда, но известно – зачем… Спроси любого члена такого временного сообщества, – а кто это там в центре внимания? Ответы можно было бы услышать очень разные: от главного журналиста страны, который приехал в город наказать кого-то, до героя-разведчика, только что освобождённого из застенков какого-то восточного владыки, диапазон должностей и профессий был бы очень широким. Но всё это сопровождалось обязательно некоей тайной, приложенным к губам пальцем Эмсэма и выпученными, подмигивающими, «понимающими» глазами его слушателей.. Эмэм умышленно укутывался тайной, как плащом, при любом неудобном вопросе слегка разводил руки в недоумении: что ж ты, милый мой, такой непонятливый, есть секреты, о которых не говорят!
Однажды он подошёл возле здания Гостелерадио, отдал мне часть листочков с собранными новыми анекдотами для юмористической передачи (хоть и копеечный, а заработок!), пошёл рядом. Я знал, что за этим последует. До мизерного гонорара ещё далеко, Эмэм опять безработный, а жить надо… Он попросит взаймы. А у меня, как назло, в кармане только трёшка, на которую нужно купить хлеба и ещё не помню – что-то. То есть, дать Эмэму взаймы, как это делал безвозвратно уже много раз, я не мог в тот день ни копейки. Когда по проспекту Саят-Нова мы прошли квартал до улицы Налбандяна, и я уже был готов нырнуть в хлебный магазин, что находился прямо на одном из углов перекрёстка, Николай всё же сказал о деньгах. Пришлось объяснить ситуацию. Даже трёшку достал, показал ему. Эмэм было поскучнел, но уже через несколько мгновений глаза его вновь загорелись азартом:
– Слушай, а время у тебя есть? Ну, час-полтора?
Время было, я честно сказал ему об этом, засовывая злосчастную
трёшку подальше и поглубже, во избежание очередных покушений.
– Тогда дай мне эти три рубля на это время. И как только срок истечёт, я тебе их верну. То есть, верну с лихвой, честное слово!
Честное слово Эмэма меня не очень впечатлило, просто стало вдруг интересно: а как, собственно говоря, он собирается выкрутиться из этого положения? Про «лихву», разумеется, можно и не вспоминать, но тогда зачем ему деньги? На час? Я поделился открыто своими сомнениями, сообщив ему, что потеря трёх рублей меня не разорит, конечно, но тогда что? И при чём тут моё свободное время?
Николай не ответил и потащил меня на другой угол этого же перекрёстка. Он был хорошим психологом, и уже понял, что раз я о чём-то начал спрашивать, значит, готов к любому ответу. Там, на том углу, находилось небольшое кафе ли, столовая ли с каким-то не запомнившимся названием. Да и никто, наверно, в городе их, безликих, стандартных, не запоминал. Заходили не в «Гарун» («Весна»), не в «Лусабац» («Рассвет»), а просто в заведение. А поскольку русским языком владели почти все посетители, то чаще употреблялось русское слово, производное от столовой в городском варианте: СТАЛАВО!
Вот в это сталаво мы и пришли. Пока мы дважды переходили улицы, я обратил внимание на то, что если ещё пять минут назад мы шли вдвоём и разговаривали, так сказать, на равных, то уже у входа в заведение я как-то незаметно превратился в человека, который сопровождает очень важную персону! Оказалось, что для такого превращения нужно не так уж и многое. Эмэм распрямился, от чего у него изменилась походка, взгляд стал слегка рассеянным и усталым, меня рядом уже как бы и не было… Просто некий Большой человек проходил мимо, заметил самое обычное кафе и решил хоть ненадолго прикоснуться к реальной, земной жизни…
Вошёл он, не снимая ни шляпы, ни плаща, вошёл так, что официантка бросилась к нему со всех своих длинных ног, но Эмэм её «не заметил». Он медленно оглядывал помещение и немногих посетителей. Две небольшие компании ему понравились. Не мальчишки, люди солидные, возможно, что некоторые из очень серьёзного учреждения, расположенного буквально в ста метрах вверх по улице Налбандяна. Он отверг приглашение официантки присесть за ближайший столик, молча указал тростью на столик в самом дальнем углу, но напротив входа. Когда мы сели, он отказался от любой еды. Заказал три бутылки «Раздана» (в магазинах – 80 копеек бутылка) со словами:
– Не будем выделяться. Зачем нам привлекать к себе внимание, не так ли, Наташа? Только не открывай, пожалуйста, может быть, мы возьмём пару бутылок с собой.
Та пробормотала растерянно что-то о том, что её зовут Рипсиме и мгновенно поставила требуемое на стол, со всем усердием вытертый явно очень чистым полотенцем. Я и вообще-то к спиртному спокойно отношусь, а уж к такому дешёвому столовому вину с минимальным содержанием градусов – тем более. И пить, – идя домой, к любимой жене, ей на радость?
Эмэм на мой протест не обратил внимания. Велел официантке открыть одну бутылку (0,75 с неряшливой этикеткой, и чего он столько заказал? В принципе мы, конечно, эти бутылки одолели бы легко, но без еды?), повертел задумчиво свой стакан, разглядывая его на свет, после чего у нас на столе появились стаканы хрустальные, из каких-то особых запасов. Плеснув на донышко вина, Эмэм показал любым интересующимся, что мы, – как все нормальные люди, хотя и привыкли ходить в рестораны, где наливают официанты, но правила поведения в сталаво тоже знаем и не собираемся их нарушать.
Мы о чём-то поговорили, так и не притронувшись к стаканам, потом Эмэм, не поворачивая головы, сделал приглашающий жест. Он твёрдо знал, что за ним наблюдают любопытные глаза любительницы французского кино из недр кафе. Подлетевшей официантке сказал:
– Знаешь, Рипсик, джана моя, что-то мне те мужчины серьёзные понравились. Отнеси им, пожалуй, от меня по бутылке на каждый стол в знак уважения. Скажи – от самого Николая Григорьевича.
Городской типовой сценарий таких мероприятий я знал. Официантка отправит по бутылке на каждый из двух столов, пригнувшись к главному, платящему лицу (они это умеют определять довольно точно) нашепчет что-то тайное. После этого на нашем столе в самое короткое время должен был, обязан был появиться двойной ответ от каждого стола. Так оно, собственно, и произошло: от обеих компаний поступили четыре бутылки всё того же «Раздана», но с ними, конечно же, кой-какой сыр, лаваш, нарезка, бастурма… Всё это было в рамках городских приличий. Николай степенно встал, благодарно приложил руку к сердцу, помахал: у вас всё хорошо? У нас тоже всё в порядке. Дальше – два варианта: или вежливость постепенно затухала, и публика расходилась по домам, или… У нас было «или».Эмэм выбрал второй вариант. По его жесту официантка собрала все бутылки, включая и единственную открытую, и перенесла всё это на стол большой компании. Потом, ступая величаво, повёл меня в том же направлении. Я попытался выйти из игры, но Эмэм тихо, умоляющим тоном, попросил не портить ему рождающийся шедевр. Пришлось идти.
Вопреки общепринятому мнению журналистов очень немногих знают в лицо. Огромное число людей, работающих в газетах, журналах, на радио, в разных издательствах и службах остаётся широкой публике неизвестным до того момента, когда они, после настойчивых просьб или требований, не достанут соответствующее удостоверение. То же самое касается и телевидения, кстати. Знают в процентном отношении очень немногих, даже из тех, кто регулярно показывается на экранах. Эмэм всё это прекрасно понимал. Поэтому, начиная свою вступительную в застолье тираду, он ничем не рисковал. Он говорил о том, что контролирующие органы из центра внимательно смотрят за работой всех местных телерадиокомитетов:
– После тотальной инспекции, которую мне поручили здесь провести, я пришёл к выводу, что комитет в Армении работает отлично (аплодисменты). Я доложил в Политбюро, что все необходимые мероприятия по укреплению дружбы народов здесь проводятся, и что главным организатором этих мероприятий и выдающимся исполнителем является именно вот этот человек…
…Дальше шла полнейшая хвалебная ахинея, после которой застольщики стали незаметно, как они считали, почтительно и опасливо (на всякий случай) от меня отодвигаться. Слушать это было невозможно, поэтому я сказал, что выйду подышать свежим воздухом оживлённого перекрёстка. Услышал ещё вслед эмэмовское:
– Он у вас (!) очень скромный, застенчивый…
После десятиминутного моего стояния возле входа выскочила официантка и сообщила, что лично Николай Григорьевич сказал, чтобы я вернулся за стол. Пора было кончать со всем этим. Я снова оказался в синем от табачного дыма пространстве, заполненном шумом повышенного градуса, смехом и… пустыми столиками: все, кто сидел в кафе в момент нашего прихода, уже сгрудились за одним столом, уставленным тоже всем, что имелось в кафе в наличии. Каждого новичка, входившего в заведение, тащили без разговоров к застолью, знакомились, обнимались…
Собственно говоря, другого я и не ожидал, будучи наслышан про умение Эмэма сплачивать любую компанию. Сам Эмэм, разумеется, сидел уже во главе стола, возвышаясь над многочисленными бутылками разного калибра с напитками разного цвета, и был… совершенно трезв! Это я понял, когда подошёл и сказал ему на ухо, что час уже прошёл, осталось ещё тридцать минут до уговоренного срока. Мы отошли от стола для разговора. Почему-то Эмэм напомнил мне какого-то лаборанта, который в белом халате в микроскоп наблюдает возню каких-то микробов или насекомых. Он снисходительно поглядывал на застолье и заверил меня, что если я оставшееся время посижу в сторонке и подожду, то все клятвенные обещания будут выполнены.
– Публика уже созрела для того, чтобы с неё можно было получить хоть шерсти клок.
– Н-н-у, положим, шерсти клок паршивая овца тебе уже поднесла…
– Да нет, я про деньги. Это всё – мишура. А тебе я слово дал. В общем, сиди и учись жизни. Я скоро.
Я сел и смотрел. Я твёрдо распрощался со своей злосчастной трёшкой и был готов в любую минуту, когда Эмэм перейдёт грань дозволенного (а в том, что это случится, у меня уже давно не было сомнения), вмешаться и увести его от справедливого возмездия.
Финальный раунд Эмэм провёл блестяще. Он быстро снова ввязался в разговор, потом температура разговора начала повышаться, начался какой-то спор. В микропаузе отчётливо можно было услышать бархатный баритон Эмэма с какими-то словами о спорах вообще, что спорить – это ущербное занятие…
– Я уж о том не говорю, что со мной, например, вообще никогда спорить не нужно – я всё равно выиграю у кого угодно!
Бывший «хозяин» стола в не очень тяжёлом состоянии подпития возразил:
– Да ладно, Григорич-джан! И меня переспоришь?
Получив подтверждение, человек расправил усы и плечи:
– Ну, давай! Давай поспорим! О чём?
Эмэм рассмеялся и начал его отговаривать, но тот распалялся. Я отчётливо видел, что Николай очень жёстко направляет разговор в нужное для него русло, «заводит» собеседника всё сильнее и сильнее. Он говорил, что деньги тут ни при чём (о деньгах ещё ни слова не было!), что он мог бы поспорить хоть на несколько тысяч (он убедительно похлопал себя по карману, где умелый глаз различил бы толстую пачку… листков с анекдотами на любой случай жизни), но не делает этого из принципа, не хочет, чтобы его соперники-спорщики страдали.
«Хозяин» уже полез в бутылку:
– Ну и в чём ты меня переспоришь?
– Да в чём угодно! Вот, хотя бы, не выходя отсюда…
Эмэм оглядел помещение каким-то ленивым, сонным взглядом:
– Вот если я скажу, что я могу прыгнуть выше этого шкафа, – он показал на огромный двухметровый посудный шкаф в буфете, – ты поверишь?
– А я что, – похож на ненормального?
– Так ты споришь или нет?
Они поспорили. Эмэм всеми способами показывал, как не хочется ему это делать. Поэтому он со смехом попросил окружающих быть свидетелями, повторил при всех формулу спора, оговорил, что спор не очень серьёзный, поэтому спорщики отвечают по… ну, скажем… всего по три рубля. Рукопожатие было разбито свидетелем по всем правилам, и Эмэм пошёл к буфету.
Народ, конечно же, потянулся туда же. Освободив перед буфетом площадку, Эмэм дал кому-то подержать трость, но плаща не снял. Попросил тишины и внимания. Все замерли. Николай присогнулся, напрягся, лицо стало наливаться кровью. Судя по всему, что-то сейчас должно было произойти… И я вдруг отчётливо понял, что он… сейчас взлетит! А что? Почему бы нет? Почти у каждого человека в детстве были моменты, когда он во сне именно так напрягался и потом … взлетал: легко, счастливо, не двигая руками, взлетал над полом, над полем, над лесом, летел невесомо, не прилагая никаких усилий… Ведь было же! А что, если люди когда-то, миллионы лет назад, умели летать? Если все эти разговоры об ангелах, об Икарах, Ариэлях – свидетельства этого давнего умения, забытого почему-то умения? А Николай каким-то чудом сумел вернуть это умение людям или, по крайней мере, только себе! Конечно, только себе, не тот он человек, что будет радеть обо всём человечестве…
Вот такие обрывки мыслей пронеслись вихрем в голове за те две-три секунды, что Николай готовился к… взлёту? Но всё это разбилось в прах, потому что Эмэм слегка присел и… подпрыгнул. Сантиметров на пятнадцать-двадцать. Потом невозмутимо потребовал три рубля.
Все молчали, не понимая ситуации. Спорщик опешил:
– Э, ты что? Шутки шутил?
Николай улыбнулся – мягко, жалеючи:
– Всё по-честному! Мы спорили о том, а все слышали это, что я прыгну выше шкафа. Я прыгнул. Если сейчас шкаф прыгнет повыше меня, то ты выиграл. Если шкаф не захочет прыгать, победа за мной!
Самые сообразительные засмеялись сразу, ещё через несколько секунд от смеха тряслось всё кафе. «Хозяин» тянул Эмэма за рукав:
– Григорич! Ты ещё на тысячу хотел спорить…
– Да что я – грабитель какой-нибудь? Я же знаю, что всё равно выиграю. Н-ну… Разве что на сотню…Но – не больше! Ты же мой новый друг, зачем мне тебя обижать? Только минуточку потерпи, я нашего товарища провожу…
Он подошёл ко мне, незаметно сунул в руку повидавшую виды именно мою старенькую трёшницу (выигранный трояк спрятал во внутренний карман):
– Спасибо ей. Она хорошо поработала. Думаю, она ещё кроме детишек и внуков принесёт. Спасибо тебе. Из моих знакомых редко кто шевельнулся бы в ответ на такую просьбу.
– Ты хочешь сказать, мы с тобой плохо знакомы?
Он посмотрел как-то грустно и… жалко:
– Да нет. Знакомы. Теперь уже знакомы.
Я прекрасно понимал, что стоит мне только уйти, Николай продолжит раскручивать «хозяина», который уже был охвачен азартом, и с ним можно было, действительно, спорить, заключать пари или какие-то немыслимые соглашения. И Эмэм будет это всё делать, выколачивая из своего соперника деньги. Но как? Трюк со шкафом можно исполнить в одной компании лишь один раз. А дальше? Я спросил об этом.
Эмэм замялся, потом всё же ответил:
– Дело в том, что таких розыгрышей – десятки. Я их собирал долго, буквально коллекционировал. Все они в одном кругу – одноразовые. Все они мной отработаны, отточены до мелочи, и иногда приносят мне доход. Тут важно чувствовать грань, за которой дальше забирать деньги нельзя – могут просто избить или что похуже. Лучше всего, получив достаточную сумму, вернуть сопернику какую-то часть в утешение. Но! Достаточную! Нельзя зарываться. Вот на этот раз «клиент» попался именно такой, с ним нужно очень аккуратно…
– И чем же ты продолжишь сеанс?
– Да как тебе сказать… При людях с гипертрофированной честностью я никогда не выступаю: они обязательно вмешаются в процесс, обернут всё в шутку. Так что это хорошо, что ты уходишь. Поэтому ещё один трюк могу тебе рассказать. Вот, пожалуйста. Человеку, готовому спорить (а это – самое важное!), ты говоришь, что силой только мысли, внушением сможешь сделать так, что он не сможет переступить через что-то, верёвочку, например, лежащую на полу. Что? Нет в карманах верёвочки? Н-ну, тогда… Да вот, у меня тросточка подойдёт для этой цели. Не веришь? Спорим? И после соблюдения всех формальностей, при наличии свидетелей, можно и под расписку, если речь идёт о приличной сумме, ты берёшь свою тросточку-верёвочку и… аккуратно укладываешь на пол, но только не в любом месте, а вплотную к стене, вдоль плинтуса! И предлагаешь своему контрагенту перешагнуть через неё. После шума и протестов обязательно найдётся пара-тройка свидетелей, которые подтвердят, что всё по-честному: перешагни и получи деньги. А насчёт силы мысли… Так ведь если я до такого додумался, то чем это не сила мысли? Вот примерно так…С этого, пожалуй, я и продолжу наши забавы… Сегодня, чтоб тебя совесть не мучала насчёт оставленного в опасности приятеля, я особо разворачиваться не буду. Возьму чуть-чуть, чтоб хватило на недельку спокойной в смысле пропитания жизни. Скандала не будет, я тебе обещаю. Я сам в этом заинтересован.
И он пошёл к сдвинутым столам, где уже сам чёрт не разобрал бы – кому, за что и сколько платить…
…Его можно было видеть в любом конце города. Где бы что-то ни происходило, обязательно можно было увидеть его фигуру в разговоре с кем-нибудь, слышать его значительный голос. Как-то я шёл в центре, недалеко от уже упомянутого мною универмага с бродившим поблизости Карабалой, и заметил в глубине боковой старинной улочки какое-то строительное движение, пыль, стук… Завернул – посмотреть. Сносили ветхий двухэтажный домик с обязательной в таких случаях аркой для въезда во двор, затейливыми решётками на окнах, с общими для всего второго этажа во дворе деревянными балконами. Они тянулись вдоль всего П-образного двора, и подниматься на второй этаж нужно было по тоже деревянным лестницам с балясинами и прочими лестничными украшениями…
Всего этого уже не было. Остались ворота, кое-где ещё торчали останки стен, вместо дома зияла яма. Камни укладывали на грузовик. На противоположном тротуаре, прислонившись к стене, стоял Эмэм и смотрел на работы. Подошёл к нему. Поздоровались. Вид у Николая был грустный. На мой вопрос он не ответил, промолчав. Но через несколько минут, будто обдумав свои собственные ощущения, заговорил:
– Понимаешь, как дубиной… Вон в том, соседнем доме я родился, вырос, живу. Маму отсюда недавно везли хоронить… На этой улице время заморозилось, остановилось, такое всё привычное изо дня в день. Всю жизнь. И вдруг – вот… Я понимаю и горсовет: центр всё-таки,.. Но как-то уж сразу. А люди идут, им всё равно…
Водитель грузовика прислушивался к нашему разговору, точнее – к словам Николая, тоже подошёл:
–Ай, правильно говоришь. Я тоже недалеко здесь родился – в Конде, а там и сейчас все улицы такие. Ведь как просто: стройте, но только на новых местах, а эти дома оставьте в покое. Дайте людям маму вспомнить. Вот, возьмите на память…
Он развернул какую-то ветхую тряпицу, свёрток, который держал в руках. В свёртке лежали… куски серого хозяйственного мыла, такого высохшего, что бруски чуть ли не звенели, стукаясь друг о друга. А ещё лежал с десяток коробочков спичек. На некоторых из них по чёрно-жёлтому фону в красной рамочке, как по небу, летел довоенный аэроплан. Надписи были английские: SAFETY MATCHES, AVION, made in USSR. На других, которые и выглядели попроще, одноцветных, наискосок на транспаранте красовалось русское слово «ПОБЕДА» и выпущены они были по ГОСТ-у 1945 года в городе В.Ломов Пензенской области… Толстые, грубые спички в коробочках из соснового или осинового шпона.
– Это… Ребята здесь клады нашли. В одном два маузера в смазке. С патронами. Наверно, ещё с гражданской спрятал кто-то. А в другом – вот это, не такой давний, послевоенный клад на всякий случай. Маузеры сразу чекисты приехали, забрали, а мыло и спички отдали нам…
Больше полувека прошло с того дня. А две разные коробочки со спичками так и лежат у меня в книжном шкафу за стеклом, рядом с моими книгами, напоминая мне об Эмэме, о том дне.
…Перечитал сейчас написанное и заметил, что я везде называю Николая по его прозвищу в своей среде. А ведь Эмэм – это всего лишь сокращение его настоящей фамилии. Первая часть этой фамилии прямо указывала на принадлежность её владельца к довольно древнему княжескому роду. Уж не знаю – были ли его походка, манеры, умевший иногда быть властным голос наследственным приобретением или нарабатывались хозяином (в душе романтиком и авантюристом), благодаря его артистическим способностям? Наверно, сработало и то, и другое. Фамилия у Николая была Мелик-Мурадян. Да, да. ЭмЭм.
ПРО КОРОЛЯ
Как-то так у меня в жизни получилось, что я помню какие-то моменты своей жизни с очень малого, почти младенческого возраста. В чём тут дело – в какой-то яркости этих моментов или в свойствах памяти, заложенных в генах ещё до моего рождения? Не знаю. Но картинки порой всплывают в голове, пытаюсь увязать их с временем, обстановкой – и не получается… Первая такая картинка по сей день моей немалой жизни часто встаёт перед глазами. Большая площадь. С одной стороны огромный непонятный дом. Слева от него – зелень и ограда. Много позже я сообразил, что это зоопарк, в который я впервые попал только несколько лет спустя. Тогда же я понял, что видный на картинке справа от Большого дома холм и необычное здание на его верхушке – это цирк. Той же поздней памятью понимаю, что это Тбилиси. А вот совсем ранняя память работает по-другому: следом за Большим домом почему-то сразу вспыхивает перед глазами очень большое пространство, заполненное шумными и смеющимися людьми, что-то вдобавок гремит: наверно, это была музыка. Потом вдруг сразу становится темно и страшно. Но в этой тьме где-то внизу загораются разноцветные огоньки. Они двигаются. Они бегут вверх, как вода в фонтане (опять неточность – не знал я ещё, что такое фонтан, но память сохранила картинку!). Бегут красиво. И тут кто-то наверху, сзади, закричал, все люди оборачиваются. Какой-то непонятный человек сверху шагет прямо по спинкам кресел вниз, чуть ли не по головам зрителей, прошёл-перескочил совсем близко, что-то выкрикивая. Люди смеются…
Спустя много лет спрашивал маму: что это было? Когда это было? Она не помнила. Водила меня в цирк не она, а дед, мамин отчим. И если всё это так, то было это ещё до войны, в году примерно сороковом. А мне – года два с половиной. А картинка засела в голове на всю жизнь…Из набора таких вспышек памяти я могу теперь на ту же тему достать картинки и другие. Тоже Тбилиси, но мне уже лет семь-восемь. День большой радости и крупной неприятности. Это уже после войны. Даже после японской войны, потому что тогда дед был военврачом в лагере для японских пленных. Мы в тот день с ним (да, опять с дедом, бабушка, – строгая, чопорная воспитанница пансиона благородных девиц, мной практически никогда не занималась) отправились в Сабуртало. Кто не бывал в Тбилиси, тому это название ничего не скажет, а некоторые остальные возможно вспомнят, что в Сабуртало, окраинной части города, была тогда толкучка, где можно было купить всё. Я уж не знаю, что Валерьян Константинович там разыскивал и нашёл ли, но в какой-то момент где-то рядом заиграла музыка, застучал барабан, и громкий голос стал выкрикивать что-то неразборчивое, невнятное. Дед прислушался, остановившись, потом хитро прищурился:
– А давайте мы с вами, Алексей Юрьевич, увидим, настоящее чудо!
И мы увидели. Неподалёку толпились люди перед довольно большим брезентовым шатром, покупали в будке билеты, заходили внутрь, рассаживались на грубых скамьях, сбитых из не очень-то гладких досок. Мы тоже сели. При входе ярко одетые мужчина и женщина всё ещё продолжали выкрикивать приглашение заглянуть на представление всемирно известного цирка…
Повзрослев, я понял, что был это классический бродячий цирк, не входивший в государственные структуры. А ещё я, к сожалению, понял, что больше никогда в жизни не увижу такого зрелища – на близком расстоянии от раскалённых тел, с запахом пота, с такой плохо одетой, случайной публикой и её иногда совсем непонятной реакцией на происходящее на подмостках. Да, арены там не было, всё происходило на наспех сколоченной сцене. Это было грубое зрелище, поистине народное представление, от него веяло, как я теперь понимаю, такой средневековой, а то и ещё раньше, глубиной времён, что трудно себе представить. Все эти силачи-Бамбулы, которые «цепи рвут движением плеча», все эти карлики, укротительница удава, шпагоглотатель, фокусник, в руках которого порхали карты, живая говорящая голова, под которой в прозрачном ящике не было тела… Вы видели такое, всё это вместе, просто случайно? Не видели. Не слышали грубых шуток. Не вздрагивали от выстрелов сверхметкого стрелка… И всё. Никогда больше не будет у вас такого момента истории. Исчезло всё. Есть на правильных аренах очень правильные замечательные артисты, делающие много сложнее и больше, чем то, что я видел тогда, но вот живой атмосферы народного зрелища, ощущения уходящей навсегда истории нет. Но это сейчас, в более спокойное и более сытое время. А любовь к цирку так во мне и осталась, циркачи овладели моим воображением. С тех пор десятки лет я регулярно ходил в цирк. Долгое время – как зритель, и позже – по служебной необходимости. Заводил знакомства, водил туда детей… Впрочем, я отвлёкся.
А в той неимоверной пропасти времени, которой я чуть-чуть прикоснулся, продолжался День Чудес. Мы с дедом дошли до моста через Куру, это была долгая, вольная прогулка с обсуждением всего виденного. Надо было пройти по мосту, подняться по вымощенному булыжником склону, где убили, как сказал дед, знаменитого революционера Камо, наверху, возле самого проспекта Руставели нам было совершенно необходимо зайти в полуподвал одного из магазинов «Воды Лагидзе» и съесть горячий хачапури, запивая газировкой с каким-нибудь из доброго десятка замечательных сиропов… А там уже – рукой подать: перейти проспект, мимо памятника великому поэту подняться по Московской, свернуть влево на Либкнехта и вот он – бывший наш дом, в котором бабушке, как учительнице, всё же оставили полторы комнаты – бывшую привратницкую…
На мосту стоял человек и задумчиво глядел на стремительные волны. Больше никого не было. Когда мы приблизились, он внимательно оглянулся по сторонам и спросил деда:
– Сгущёнка хочис?
Дед сгущёнка захотел. Именно потому, что я поспешно отвёл глаза и не выразил такого желания. Расплатившись довольно большой суммой, Валериан Константинович гордо поднял свой немалый нос к небу:
– Где наша не пропадала! Гульнём!
Когда мы, наконец, добрались до своей подворотни, все домочадцы решимость деда одобрили и постановили банку тотчас же вскрыть. Дед взял консервный нож.
Мама заплакала. Бабушка нервно сказала что-то по-французски. Дед медленно, в бессилии опустился на стул. Я протиснулся к столу. Банка была туго-натуго набита мокрой зелёной травой и артистически запаяна с тыльной стороны…
Так к чему это я?.. Да, это всё вспоминаю про цирк. Только потом цирк уже географически был другой. Когда я говорю про следующие с ним встречи, то это уже Ереван. К тому времени у меня уже окончательно сформировалась тяга к цирку, именно не любовь, а тяга, потому что любовь подразумевает взаимность хотя бы мечтательную: эх, если бы, так я бы… Нет, это было просто притяжение. Незаметно ты уже знаешь о приезде знаменитостей, тебе всё время хочется снова и снова чувствовать совершенно особый запах цирка, хочется, чтобы замирало сердце в какие-то опасные моменты. Позже мы становимся ещё взрослее, мы начинаем понимать, какой это тяжкий труд – появляться на арене цирка, как непросто жить-кочевать бродягам-циркачам, как небогато они живут… Но они несут с собой праздник. Разноцветные огни фонтаном! Они учат людей, внушают им, что возможности у человека безграничны. И они работают, работают, работают…Я бывал на представлениях многих цирковых знаменитостей: КИО, Каран д’ Аша-Румянцева, дрессировщиков медведей Филатовых, буквально все блестящие артисты цирка, все сногсшибательные аттракционы с гремящими под куполом в проволочном шаре мотоциклистами, лилипутами, рычащими львами и прочими удивительностями приезжали в город, а потом, спустя год-два, наезжали снова…
Цирк был довольно старенький и тесный, позже его впервые перестроили, но оставался он всё на том же месте… да, да, совсем недалеко от заведения Татоса, в конце Красноармейской улицы, там, где начинался ведущий в промышленный район под бытовым городским названием «еррорд мас» («третий участок») проспект Орджоникидзе. Так что некоторые цирковые тоже заглядывали сюда, идя на работу.
Вот там мы с Леонидом Григорьевичем и познакомились. Да, тогда с Леонидом Григорьевичем, хотя был он всего на чуточку старше меня. Собственно говоря, была предварительная договорённость по телефону, как всегда, когда хочешь взять интервью у человека известного не только в городе, но и во всей стране. Да что там – стране! Уже во всём мире.
Договорились на удивление быстро. Зацепила за сердце лишь одна фраза: «Только не на работе. Здесь у нас не любят, когда приход журналиста бывает к кому-то одному». Я ещё не сталкивался с такой жизненной ситуацией, но быстро сообразил, что её можно использовать: «А мы и не будем говорить только о вас. Сделаем передачу обо всём коллективе. Но я должен всё видеть своими глазами». На том и договорились. Первую встречу всё же назначили у Татоса, с которым Леонид Григорьевич был уже знаком. Во всяком случае, когда я начал было объяснять географию места, Леонид Григорьевич сразу угадал: «А, это у Татоса?».
Всю жизнь не люблю опаздывать. Вот и в тот раз пришёл пораньше, сел так, чтобы видеть подходы к татосовскому заведению, чтобы издали заметить и встретить… Леонид Григорьевич явился как чёрт из табакерки: неожиданно, резко, сразу, как из вихря, возле меня. Сразу стало понятно: я его не заметил, потому что он ничем не отличался от прохожих. Он выглядел самым обыденным явлением, самым обычным человеком. Таким, как все. И очень скоро я понял, что именно это сделало его знаменитым, что такой облик не случаен, что другим он уже и не может быть… Впрочем, это я забегаю вперёд. Всё это было потом. А в тот день мы присели и начали разговор под одобрительные взгляды Татоса. Ещё бы! У него уже во второй раз появилась такая знаменитость!
По выработанному для себя когда-то правилу я в первую очередь заполнил так называемую анкету, чтобы потом не хвататься за голову, ведь интернета в те времена и в помине не было. Хотя что-то о Леониде Григорьевиче я и так знал. И к тому моменту уже для себя заочно решил, что мне нужно бы у него многому научиться. Чему? Чтобы знать это, нужно было много раз погружаться в закулисье цирка, смотреть во все глаза, слушать, записывать и… совершенно незаметно начинать чувствовать какие-то паутинки узнавания своего нового… Знакомого? Приятеля? Очередного рабочего объекта? Друга? Кем он будет? И будет ли? А заодно – и узнавания себя…
…Если вам сегодня день показался серым каким-то, если у вас почему-то плохое настроение или вдруг вы начали пересчитывать свои годы и увидели, что далеко забрались вы по тропе жизни, – дайте мне сейчас руку и я уведу вас в Лукоморье. Туда, в ту страну-сказку, где всем легко и весело. И люди там… летают! Да, летают – легко и счастливо. Как во сне. Там есть добрые чудесники, там есть и шапка-невидимка, и палочка волшебная… Даже дикие звери там добрые и послушные. И я расскажу вам об одном из королей этой страны, об одном из немногих. О том самом, который был не похож на королей других и одеждой своей и видом своим. Мне так хочется, чтобы вы прислушались к тому, как всё ещё стучит его большое и доброе сердце.
И уже там, в той стране, я, как шпрехшталмейстер, это если по-старому, а сейчас – как инспектор манежа, выйду, сделав несколько торжественных шагов, и громко, чтобы услышали все зрители, скажу:
– А сейчас на арене – один из лучших артистов советского цирка, мастер клоунады, обладатель Гран-при Международного конкурса клоунады, кубка Эдуарда Басса, победитель Европейского конкурса миманса, лучший мим Европы… – Здесь я сделаю долгую паузу, какие делают на боксёрском ринге организаторы перед началом важного поединка, и выкрикну со всей силой, на какую способен, – ЛЕОНИД ЕНГИБАРОВ!
… Нет, тогда я ничего не выкрикивал. Не было необходимости. Подходившие к Татосу кофеманы тут же начинали присматриваться, тут же узнавали. Мешать разговору по врождённой армянской деликатности (Это, действительно, национальная черта. Вы когда-нибудь видели, чтобы в разговор двух малознакомых людей вмешался армянин? Да кто угодно, но не армянин! Даже если один из этих людей очень хорошо знаком!) никто не стал, но поглядывать-то поглядывали. Да ещё как!
Я уже, кажется, упоминал о том, что между нами была очень небольшая возрастная разница – всего три года. Это для выпускника школы, например, семиклассник – нечто несерьёзное, а тут… Я только что перевалил тридцатилетний рубеж, чего-то добившись в жизни, что уж говорить о Енгибарове, вступившем в возраст Христа и получившем от той же самой жизни всё, о чём мечталось. Так вот именно из-за этой небольшой возрастной разницы, которую люди взрослые вообще не учитывают, и образовалась некая заминка: я не знал, как к Енгибарову обращаться. После нескольких безымянных фраз Енгибаров уловил неловкость и по-простецки положил руки на стол:
– Давай мы поступим так. Ты сейчас на работе, я тоже на работе. А во время серьёзного дела как-то не до церемоний. Я – Леонид, Лёня. Ты тоже Лёня, только – Лёша, Алексей. Оба мы с тобой люди рабочие…
Я посмотрел на его руки. Никогда бы не подумал, что у человека ростом не очень высокого, на первый взгляд склада неплотного могут быть такие прекрасные, мощные, натруженные руки! Да, у человека с такими руками явно можно было чему-то поучиться. И вот эта мысль стала, пожалуй, первой ниточкой, протянувшейся между нами.
Фортуна много раз поворачивалась к Енгибарову… как бы это помягче выразиться… Не лицом. Московский задиристый пацан из Марьиной рощи не пользовался у этой богини особым успехом. Хотя и семья была вроде бы благополучная: отец, Григорий Саркисович добился в столице пусть не очень большого, но карьерного роста – стал перед рождением сына известным шеф-поваром в не менее известном ресторане «Метрополь», а мама, добрая простая русская женщина Антонина Андриановна Кудрявцева, тоже, кстати, работавшая успешно на предприятии, окружала семью заботой. А потом ко всей стране пришла война. Сирены и объявления воздушной тревоги в Москве – первое, что мальчик запомнил в жизни. Потом – смерть отца. Он погиб на фронте, и матери пришлось урывками поднимать сына одной. Но всё же в большой степени и неизбежно, как всё то поколение, формировала Енгибарова улица. Ближайшее окружение подростка. А в военные и первые послевоенные времена куда сильнее домашних наставлений влияли на пацанов, в том числе и на меня, обстоятельства внешние: игры, драки, разговоры, неожиданные, экспромтные походы с какой-то смутной целью, орание в ночной тиши не очень-то принятых в приличном обществе песен под расстроенную гитару, тайные влюблённости… Ощущение поддержки своей команды, своей дворовой группы.
Этот дух послевоенной пацанвы мог привести куда угодно. Из того жёсткого мира можно было выйти учёным и уголовником, певцом на тротуаре или в Большом театре, алкоголиком и примерным семьянином… Неисповедимы пути господни, так, кажется, говорят. Так оно и было. Но было и то, что роднило нас всех: ТАМ и ТОГДА нужно было обязательно быть сильным, уметь противостоять чему-то и всегда помнить, что висеть на шее у родителей – не по-пацански, что если любишь их, если хочешь помочь им, то пробиваться к нормальной взрослой жизни нужно самому, принимать какие-то решения – самому. И отвечать за свои решения – тоже самому. И слушать внимательно своё сердце. Пока оно бьётся.
Лёньке Енгибарову по армянской традиции нужно было бы идти по стопам отца. Но мать не считала для себя возможным просить за сына у старых друзей мужа, тем более, что их-то тоже осталось мало в живых. Но она сама тоже усвоила какие-то армянские традиции и потому не очень-то противостояла желанию сына поступать в институт физкультуры и, например, заняться боксом. А уж когда сын стал получать разряд за разрядом, стал участвовать в крупных соревнованиях и побеждать соперников – она увидела: Лёнька растёт настоящим мужчиной. Так что вскоре всё устаканится, и он всё-таки выберет правильную дорогу.
А сын опять проявил характер и поступил… в цирковое училище. По словам самого Леонида произошло это совершенно неожиданно даже для него самого. Природные сила и ловкость так и выпирали из него, требовали энергетических затрат. На что? Пробиваться дальше в боксе? Но неуёмному парнишке уже было на ринге не интересно. Он тогда читал всё подряд, впитывал книги в себя, в результате незаметно формировалось в голове что-то, что никак не стыковывалось с рингом. Я не спрашивал Енгибарова об этом, потому что, как оказалось, мы были ещё и в этом похожи. Во всяком случае, когда Леонид заметил у меня брелок в виде двух боксёрских перчаток из синего стекла, он сразу спросил:
– Ты… тоже?
– Немного, недолго, по-любительски. А это – сувенир школы бокса. Кстати, там твой знаменитый однофамилец всем заправляет, Владимир Енгибарян.
– О! Вот этот человек – мой. А ты знаешь, как его, победителя многих чемпионатов, косившего нокаутом многих соперников, называют в Европе, да и во всём мире? Боксёр-джентльмен!
…Вторая ниточка. И вот таких ниточек, из которых сплеталось что-то, что нас… связывало? Нет, не могу этого сказать, если честно. Сдружило? Тоже не то. Вечно занятые, почти всё время в разъездах – оба мы многое понимали друг про друга без слов. И вот это молчаливое понимание притягивало нас друг к другу. И когда мы встречались, даже на ходу, на бегу, то он знал, что я рад этой встрече. А я знал, что рад был и он.
Однажды мы с дочкой, уж не помню, сколько лет тогда было Ладе, лет пять-шесть, наверно, встретились с ним в самом, что ни на есть, центре города, на площади возле книжного магазина. Перекинулись парой слов и разбежались – у каждого, как всегда, были дела, дела… Ладушка моя и тогда была очень тонким и чувствительным человеком. Енгибаров… не в шутку, как часто взрослые говорят с ребёнком, а очень серьёзно поклонился, представился: Леонид. Она вдруг торжественно протянула ему руку (чего никогда не делала раньше!). Внутренне ахнув, Енгибаров склонился ещё ниже и поцеловал эту трогательно протянутую руку. И я понял, что моя маленькая дочь узнала Леонида (мы с ней дважды были на представлениях с его участием) даже в самом будничном облике! В течение короткого нашего тогдашнего разговора она искоса поглядывала на Енгибарова. Когда же мы разошлись, моя умница-дочь задумчиво посмотрела ему вслед:
– А знаешь, пап, он очень хороший человек!
Как же она была права! Наверно, и зрительская любовь приходила к Енгибарову на уровне инстинкта, понимания того, что он очень хороший человек…
Мы как-то разговорились с ним об этом. О том, как, за счёт чего приходила к нему всемирная (нет, это не преувеличение!) слава. Ведь что такое был Енгибаров, только что окончивший училище? Как говорили латиняне, – табула раза, чистая доска. Единственной его на тот момент удачей была запись в дипломе: соло-клоун. Для него было очень важно, что на бумаге была зафиксирована его возможность делать что-то самому, самому лепить свою судьбу, не надеясь на помощь со стороны.
И вышел он впервые на арену в качестве этого самого соло-клоуна в 1959 году, в Новосибирске. И… оглушительно провалился. Зритель, Его Величество Зритель, не смеялся! Пожимал плечами в недоумении!
– Ты этого, слава Богу, не испытал, а это очень страшно, когда перед тобой обрыв, пропасть, пути вперёд нет, можно только свернуть на боковую тропу или ещё хуже: отправиться к исходной точке, в свою Марьину рощу… Причины для меня сразу были очевидны: большой сибирский город уже повидал многих прекрасных артистов. Тогда ещё блистал на закате Румянцев-Карандаш с его Кляксой. К нему была привязана тогда замечательная пара: Никулин и Шуйдин. Появился тогда Олег Попов, артист мне совершенно творчески чужой, да и как человек… Но объективно, – у него была своя, я бы сказал, грубая часть аудитории.
В общем, конкурировать было трудно. Тут ведь как. В истории цирка клоунада всегда делилась на белых и рыжих. Рыжие клоуны – ражие, мясные, удачливые, Арлекины всегда победители и всегда бьют белых почём зря. А те, худосочные Панталоне, плачут, и все над ними смеются… И вот у меня получилась нестыковка: я – человек по натуре белый, а репризы у меня были не мои, я в них как-то не проникал.
И вот я возвращаюсь к той дороге и тому обрыву. Оглядевшись по сторонам и подумав хорошенько, человек неизбежно последует подсказкам, пойдёт вбок или назад. Или же заметит, что провал-то не очень широкий. А он тренировался, силы у него есть. Может… прыгнуть? И вот в этот момент человеку нужно очень точно, самокритично рассчитать свои силы. Если маловаты, начать их наращивать. И не дай и не приведи, как говорится, переоценить свои возможности, потому что пропасть можно одолеть только одним прыжком, тут никакой даже тройной прыжок не поможет. И вот с этого момента понимания всего этого я начал всё заново…
… Вот здесь я должен обязательно предупредить: таких разговоров у нас было немало. И я, уже наученный горьким опытом тотальной нехватки любой техники и уже должным образом оснащённый, записывал эти разговоры на портативный магнитофон. И то, что я привожу здесь, это – расшифровка тех записей. Спустя буквально несколько месяцев на аренах страны стал появляться новый для цирка типаж – этакий дерзкий парнишка с рабочей окраины большого города. Никаких сверхшироких брюк, невероятного размера клетчатых кепок. Никаких раскрашенных коробочек вместо носа. Выходил на арену такой свой парень в рабочем полукомбинезоне на помочах, в полосатой маечке-короткорукавке. Он находчив и весел, он ловок и… иногда трусоват немного… Свой такой. Лёнька с окраины. Но неизменно из любой смешной ситуации, в которые он попадал, он нёс зрителям не только улыбку, но и грустинку, и лирику, и раздумья. И только после этого он обязательно выходил победителем и торжествующе убегал за форганг, за линию, где кончается мир удивления, ловкости, силы, веселья и начинается мир тяжелейшего труда, пота, порой неудач и их преодолений. Мир мужества, и слёз, и потерь… Занавес, отделяющий мир работы от мира праздника.
– В какой-то момент тогда я разложил себя по полочкам: это я могу, это я должен суметь, это я буду уметь… Взялся за себя. Понял, что самое слабое место у меня – чужие тексты. Никак я не влезал в чужую одёжку. Всегда стремился всего добиваться сам. Но для этого нужно было ещё и ещё накапливать опыт и… знания. Когда говорят: горы книг прочитал, то обычно это преувеличение. У меня так было на самом деле. Я должен был в самое короткое время, пока меня вообще не списали на берег, как лодыря-матроса, влезть в основы не циркового, это у меня уже было, а писательского творчества, стать самому себе сценаристом! Я написал множество интермедий, из которых значительная часть шла в макулатуру. Но однажды один из друзей попросил у меня именно мою репризу для исполнения. Это была первая ласточка. Скоро весь мой репертуар состоял из написанных мной интермедий и теперь всё чаще они уходили к другим исполнителям. Это были уже начала профессионализма…
– Вот ты говоришь «сам», «сам»! А кто-то помогал? А, может, ты у кого-то учился?
– Учился у настоящих мастеров, как в цирке, так и в литературе. Я смотрел выступления всех талантливых артистов и каждый из них откладывал в душе что-то незримое, но меняющее меня, моё сознание. Грубо говоря, в оболочке незамысловатого парнишки постепенно рождался интеллигент, лирик, даже философ… Да ведь и самый основной мой образ, он всё время уточнялся, менялся незаметно именно в этом направлении. И происходило это… К твоим словам о том, что «сам»… Происходило это именно за письменным столом, и очень часто – с моим давним другом, режиссёром Юрием Беловым. Именно с ним мы написали моего героя. Черты его сложились буквально на бумаге. Мы соединяли его, как рисунки на кубиках складывают маленькие дети – вот так мы постепенно рисовали. Но когда он вышел на манеж, то он ожил. Видимо, это было удачно написано. Если бы не так, то осталась бы мёртвая схема. А она, эта схема, ожила! И живёт уже десяток лет. Так что не только «сам».
Ну, а что же представляет собой этот герой? На мой взгляд, его «прародителями» являются такие персонажи, как Дон-Кихот. Те качества, которые мне у героя Сервантеса близки и дороги, мы постарались передать нашему герою. Ну, конечно, с поправкой не время, на социальные условия, на возраст, на характер актёра, который его исполняет. А Дон-Кихот – это чисто романтический герой. Может быть, есть в Лёньке какие-то черты Чарли, героя, которого играл великий Чарлз Спенсер Чаплин. Но тут надо сказать, что бродяга Чарли и сам несёт черты Дон-Кихота. Ведь этот персонаж вечен. Он вечен, и будет существовать, как он существовал до меня, так и после меня…
…Спросите любого циркового артиста, и он вам ответит, что в цирке самый трудный жанр – клоунада. Хороший клоун должен уметь делать всё, что происходит в цирке, – жонглировать, летать под куполом, балансировать на натянутом канате, показывать фокусы. Словом, тысячи умений. К тому времени, как мы с ним познакомились, Енгибаров владел всеми цирковыми жанрами настолько, что постоянно открывал что-то новое в «чужих» жанрах. Я спросил его об этом, когда мы от Татоса дошли до цирка и когда он, по моей просьбе, начал обычную репетицию, на это время забыв о моём существовании. Отрабатывался номер с велосипедом. В момент, когда с арены убирали оборудование предыдущего номера. Леонид вылетал на манеж на велосипеде, мешая рабочим. Инспектор манежа, великолепный Завен Мартиросян с выправкой буквально королевской, во фраке и с галстуком-бабочкой, гнал нахала, он удирал. Во время погони от велосипеда отваливались сначала мелкие, потом и крупные части. Енгибаров продолжал кружить. Отвалилась педаль, отвалился руль, одно колесо, развалилась рама – Лёнька едет! Упало седло – едет! Осталось только одно колесо, – Лёнька, стоя на педалях, на этом одном колесе победно исчезал за форгангом.
Это всё повторялось раз десять, оттачивалось каждое движение, обдумывалось, как сделать отлёт частей велосипеда позаметнее, поэффектнее… Енгибаров что-то горячо втолковывал Мартиросяну. Как они были контрастны и как дополняли друг друга! Я уже знал, что именно Леонид заметил в обычном цирковом рабочем величественную осанку и манеры, позанимался с ним, и вскоре на манеж стал выходить один из лучших инспекторов в стране, ставший Леониду близким другом.
Мне как-то особенно запомнился номер Леонида с ходьбой по канату. Наверно, каждый знает, что канатохождение с древнейших времён культивировалось практически во всём мире, в том числе, разумеется, и в Армении. Я здесь уже вспоминал тифлисский балаган – осколок старого цирка. А ведь я видел нечто подобное, и не один раз, и в Ереване. Совершенно непредсказуемо во дворе большого городского дома появлялся человек, который извещал население, что скоро, очень скоро здесь начнётся представление. И уже одни жители высыпали на балконы, другие поспешно скатились вниз, уже резко разорвала городской уклад зурна, ей вторят дудуки, наполнил двор своим ритмом дгол. Зазывала, он же распорядитель и руководитель группы, рассказывает всякие смешные истории, рассыпает прибаутки, а все остальные кяндрбасы-канатоходцы ловко, споро устанавливают складные стойки, лесенки, натягивают канат, его несколько минут пробуют, будто разогревают, и… Начиналось чудо. Что только не делали кяндрбасы на этом канате! В том числе и тот самый «начальник», который, казалось, ничего не умеет, он артистично всем показывал своё мастерство, но не сразу, а напоследок. Он был лучшим…
…Двор, толпа, зурна, верёвка, двое в жёлтых шароварах.
Первобытная сноровка не шутов – рабочих старых.
По канату, по канату! И зурна смеётся грустно,
Кяндрбас с каким-то грузом по канату… эх, каналья!
По канату, по канату! Новый номер: ноги в вёдрах!
А глаза в морщинках бодрых: пока – в силах! Пока – нате!
А зурна поёт, как дразнит, этажи завеселились,
Будто только заселились, будто только начат праздник!..
Это точные строки из первого сборника ленинградско-московско-ереванского поэта Аллы Тер-Акопян, с которой мы учились вместе и занимались в литобъединении при Союзе писателей. Книжка называлась «Птицедром», была самой первой, и вышла незадолго до того, как мы познакомились с Леонидом. Так вот: канатоходцы в цирке под оркестр утрачивали привкус древности, хотя техникой во многом зачастую превосходили тех, уличных. После их выступления выходил на арену клоун Лёнька, за которым тащилась длинная верёвка. Он задумчиво смотрел на ещё не убранное оборудование канатоходцев и… начинал аккуратно раскладывать верёвку на ковре. Уложив, он пытался по этой верёвке пройти. У него получалось! Он гордо шагал, не замечая, что давно сошёл со своего каната и топает просто по ковру. Зрители, наполненные предыдущими впечатлениями, смеялись. И вот здесь-то заканчивалась обычная цирковая реприза и начинался Енгибаров.
Он «случайно» замечал, что на арене ещё не убраны две шаткие стойки, уже без растяжек, между которыми бессильно провисал канат почти до ковра. Клоун Лёнька пытался ступить на него, падал. Опять все смеются. Потом клоун Лёнька всё же удержался на раскачивающемся канате, карикатурно размахивая руками, Смех в зале постепенно затихает. Лёнька уже стоит, потом даже лежит(!) на провисшем канате, качается на нём с видимым удовольствием, достаёт из кармана шарики и жонглирует ими, посылает воздушные поцелуи в зал… Потом соскакивает, раскланивается и убегает с арены. Победителем! Такое могут делать только немногие.
В коротком перерыве в репетиции я напомнил Енгибарову о его находках в «чужих» сферах. Он с нескрываемой гордостью ответил, что один из гимнастических элементов, им придуманных, по всей планете уже известен, как «бланш Енгибарова», что так этот элемент назвали японские гимнасты.
– А показать сейчас можешь?
Он улыбнулся:
– Да очень просто! Это делается вот так.
… Он вышел на арену. Сделал стойку на руках. Постоял. Потом его тело стало постепенно наклоняться вбок, всё время сохраняя баланс, Леонид медленно переносил вес тела на одну руку. А ноги всё опускались и опускались, уже они были почти параллельно земле… В этот момент корпус сделал неуловимое движение, перейдя на опору локтя одной руки. Другую руку Енгибаров оторвал от ковра, когда установил полное равновесие, приложил козырьком к глазам, посмотрел на меня и … засмеялся! А потом был ещё штрих этой чудовищной, невероятной позы, опровергающей законы земного притяжения. Ему так легко, так хорошо было отдыхать в ней, что он, как бездельник на диване, скрестил ноги… И при этом всё улыбался, улыбался! И рукой помахал: привет! Пусть зрители думают, что это легко и просто! Вот учудил этот Лёнька!
Да, такое выполнить могли очень немногие, как в своё совсем недавнее время не могли гимнасты повторять знаменитый «крест Альберта Азаряна» на кольцах с поворотами влево и вправо. И тоже со сверкающей улыбкой…
Я больше умышленно не буду пересказывать сюжеты енгибаровских номеров. Это бессмысленно, потому что это надо было видеть вживую, в зале, среди хохочущих зрителей. Эти же номера я через много лет смотрел запечатлёнными на пленке. Не смешно. То есть, смешно, но не так, чтобы очень. А что было с залом во время представления!Точно также весь зал буквально валялся от смеха, лез под стулья, когда в городе выступал Аркадий Райкин. Смотрю сегодня фактически те же репризы – не смешно. Нет, я отдаю должное мастерству, я даже улыбаюсь, но… Надо признать, что существуют искусства, которые живут, пока они живы. Потом – это просто воспоминания. Точно так же воспринимаются театр и кино. Без зрителя, без его реакции, без его переживаний, слёз и замирающего сердца – это уже не то. У экрана телевизора люди смотрят уже не кино, а некий, очень редко цепляющий за сердце, суррогат.
О кино я заговорил не случайно. Оно стало ещё одним нашим с Леонидом совпадением. Сценарные курсы значительно расширили круг друзей Енгибарова, моя заочная учёба во ВГИКе тоже свела меня со многими режиссёрами-документалистами, значительно улучшила работу на телевидении. Обнаружив эту очередную ниточку, мы однажды долго говорили на эту тему.
– Меня как-то так судьба устроила, что… Вот, скажем, я стремлюсь к чему-то, какая-то цель у меня появилась. Я забываю, забрасываю всё, чтобы добиться этой цели. Дошёл. Добился. Теперь какое-то время уходит на то, чтобы стать в этой сфере лучшим. Стал. Так возьми же лавровый венок, отщипывай по листочку и бросай в свой ежедневный суп! Не-е-ет! Этот ненормальный Енгибаров чувствует ужасный дискомфорт. Тесно ему, видите ли. И он начинает искать новую цель. Вот так и получилось с кино. Заметил меня Ролан Быков, взял на маленькую роль в своём фильме «Айболит-66». Потом Вася Шукшин снял меня в «Печках-лавочках». Был фильм, где я играл самого себя. Это «Путь на арену»… И каждый раз – всё по-новому, каждый раз – опыт и ещё раз опыт. А самая экзотическая роль была, да и сама экспедиция в Закарпатье, когда Параджанов снимал «Тени забытых предков», там у меня тоже была небольшая роль. Не видел?
– Нет, пока не видел, в прокате не было.
– Ну, правильно, не мог. Фильму по причинам, весьма далёким от кино, дали самую низкую категорию. Обязательно посмотри при случае. Фильм-то гениальный, киношники всего мира об этом говорят.
…Трижды сняться у известных режиссёров! Хотя, тогда, когда мы разговаривали, ни Быков, ни Шукшин, ни Параджанов в нашей стране ещё знаменитостями не были… Кстати, вскоре я и фильм посмотрел, и с самим Параджановым познакомился.
– Мы только что закончили картину, которая называлась «Прощай, но я вернусь!»… (позже, в прокате, она называлась «2-Леонид-2»). Это первый мой опыт как сценариста в «большом» кинематографе, потому что кинокартина полнометражная. Ставил эту картину режиссёр Левон Георгиевич Исаакян, с которым меня связывает «древняя» тесная дружба. Он мой наставник в кинематографе, именно он снимал вторую кинокартину, в которой я вообще снимался, – это «Путь на арену». А сейчас это уже тридцатый фильм с моим участием, считая всякие маленькие фильмы – короткий метр и телевизионные, – вот и набралось три десятка.
…Не очень торопливо, но неуклонно Енгибаров становился очень своеобразным явлением в искусстве: человеком-универсалом, которому подвластно буквально все: сцена, арена, съёмочная площадка, роли, режиссура, спектакли, способность выполнить любой трюк из-за удивительной физической подготовки, совершенно незаметной во внешнем облике, потрясающей пластичности и недюжинной силе. Многообразие увлечений или одна цель в жизни? Вначале – только цель. Для главного амплуа ему нужно было всё, нужно было научиться всему: боксировать на ринге, прыгать с парашютом, стрельба, акробатика, мастерское умение водить машину, мотоцикл и практически всё, что движется на колёсах. Падал. Разбивался. Начинал снова… И всё это – для арены, для смешного человека Лёньки, который как-то незаметно стал неотделимым от цирка, стал в один ряд с самыми яркими знаменитостями. Написанные им репризы повторяли уже другие клоуны, сюжеты становились классикой. Но всё же… Он оставался собой. Всё сильнее и сильнее в нём начинали говорить другие интересы: увлечение пантомимой, успех на эстраде…
Именно тогда страницы жизни Дебюрро, великого мима Франции, он изучает вдоль и поперёк. А вместе с ними – анатомия, физиология. Как без слов, только телом, передавать чувства? Дебюрро мог. На двадцатом году жизни он впервые вышел на сцену такого демократичного театра «Фюнамбюль» в образе Пьеро и… вошёл в историю Франции. На могиле его написано: «Здесь лежит человек, который мог сказать всё, не сказав ничего». Всё сильнее овладевало Енгибаряном желание померяться силами с сильнейшими клоунами мира. Нет, это не было самоуверенностью. Это была уверенность в себе, в своих силах. А это – далеко не одно и то же!
– Из конкурсов, на которых мне приходилось бывать, участвовать, конечно, для меня самый важный – это поездка в Прагу, на конкурс клоунады. Это – 1965 год. Там я получил Гран-при – первую премию, золотую медаль, и кубок имени Эдуарда Басса за признание зрителей. Туда приехали, на этот конкурс, артисты из 17 стран. Так что этим титулом лауреата международного конкурса я очень горжусь.
Но ещё сильнее ощущение победы было у меня через год. Поехать в Европу, на конкурс пантомимы, которой я тогда только недавно начал всерьёз заниматься – это нужно было иметь очень крепкую творческую наглость. Дело в том, что пантомимой у нас не занимался практически никто, а европейцам знакомы были, кроме Дебюрро, многие артисты, работавшие в этом жанре, там давно сложилось уважение к пантомиме, а уж общеизвестным королём на тот момент был потрясающий Марсель Марсо с его образом Бипа и его театром «Содружество мимов»…
…В скобках здесь скажу, что мне посчастливилось побывать на спектакле группы Марселя Марсо, когда он приезжал в Армению. Это было фантастическое зрелище, наполненное чувствами и глубокими размышлениями. И ни одного слова! И ещё. Странное дело: логически вычисляя, понимаешь, что в спектакле должна была быть музыка. Но я совершенно не помню этого. Эти плавно перетекающие из одной позы в другую белые люди, эти стоп-кадры пауз, эти крупноплановые жесты, вся в целом картина, наверно, сопровождалась мелодиями. Но… не помню. Зато когда во сне память срабатывает и выплывают белые силуэты на тёмном фоне, а это по сей день бывает часто, то всегда звучит музыка. Органная музыка…И вот этот великий мастер в быту не молчал. Он наблюдал, анализировал, оценивал явления культуры буквально во всём мире. И это именно он сказал, я не изменил ни одного слова:
– Ленонид Енгибаров – гений, легенда… Я знаю трёх гениальных мимов: Бастер Китон, Чарли Чаплин и ваш Леонид Енгибаров.
– Вот на этом конкурсе всё было гораздо серьёзнее. Дело даже не в популярности жанра, а в том, что ему посвятили себя сотни, тысячи людей. В результате огромное количество конкурсантов и, к слову, невероятное для нас внимание прессы… И вот этот конкурс я выиграл. Кубок, который мне вручили, мне особенно дорог. Кубок лучшего мима Европы 1966 года. Конкурс, хоть и был европейским, но приехали на него участники со всего мира! Там были труппы… Вот из Чехословакии, например, – были очень хорошие труппы. Поляки были очень сильные – труппа театра Томашевского. Были бразильцы, были чилийцы, японцы, было представлено много народа из самых-самых разных стран…
( Замечу в скобках, что пантомима так и не прижилась ку нас. как вид искусства. Хотя блестящий старт был дан именно после великой победы Енгибарова. Через некоторое время на международную арену вышел тоже неповторимый «Асисяй»-Полунин со своим театром. Но… Не пошло развитие. Что-то, видимо, не совпало в душе народа нашего с этим жанром, не состыковалось… А.В.)
…Пришла международная известность. Пришла слава. Одно имя Леонида Енгибарова обещало директорам цирков и сборы, и полный успех всей программы. А он сам спокойно относился к этому. Достигнуто, правда, очень многое. Но он работал так же, как когда-то, когда нужно было вырваться из полосы неудач. Прогон. Ещё прогон… Енгибаров оттачивал каждый свой номер. Отбор был у него очень строгим. Как только он по реакции зала чувствовал, что реприза идёт хуже, чем раньше, – она тут же изымалась из программы. Ему хотелось тогда, в период наших долгих разговоров, когда его мастерство было на уровне остроты бритвы, снова вступить в соревнование с признанными цирковыми авторитетами! Но таких конкурсов по всяким международным причинам долго в тот период не было. И того, что называют большим зарубежным турне, – тоже не было…
И потому – прогон, ещё раз прогон… И потому – вечера за письменным столом с режиссёром. И потому – концертно-эстрадная программа, которую подготовил Енгибаров. В арсенале лучшего клоуна и мима Европы собирались всё новые и новые виды оружия. И главным из них незаметно стала… литература! Ещё одна ниточка нашей с ним похожести. Она, наверно, была с самого начала? Только скромно помогала всем остальным в этом арсенале, ожидая своего часа, когда ей позволят показаться во всю свою силу?
– Дело в том, что я всегда, изначально всё писал на бумаге. Сценарии реприз, интермедий для цирка, для эстрады… Мною написана эстрадная программа, много я написал уже известному сейчас клоуну, моему ученику Вилену Неленджаняну и многим другим артистам. Некоторые просто брали номера из моего репертуара, не спросив разрешения. Бывало, просто портили сюжет. Олег Попов переделал концовку номера с лучиком света… Помнишь этот номер?
…Этот номер помнят все, кто его видел. Клоун замечает на ковре пятнышко света, лучик и начинает с ним играть, пытается поймать, ласкает его. Воплощённая нежность. Клоун бережно собирает руками световую лужицу и радуется загоревшемуся в ладонях огоньку…
Это у Енгибарова. Видел я и вариант Олега Попова.
Попов переделал на своё, рыжее мышление номер грустного своего товарища по арене. У Попова лучик, – как зверушка, которую нужно обязательно изловить, можно даже чем-то накрыть, прихлопнуть, посадить в плетёную кошёлку и унести с собой: это моё! это моя добыча! И огонёк, запертый в этой тюрьме, исчезал за форгангом, сопровождаемый торжествующим смехом хозяина, владельца…
А ведь задумано было и исполнялось автором другое: Енгибаров поднимал ладони, бережно прикрывая огонёк, жестом показывая зрителям, что лучик света – это его сердце, что он дарит это счастье, эту нечаянную радость им! И в зале, погружённом в сумрак во время этого номера, разом вспыхивал свет!
– Так или иначе, но всё написанное шло в люди. И вот однажды, просматривая свои черновики, я обратил внимание на то, что в большинстве своём они изначально написаны были в форме таких вот коротких философских новелл. Тут уж я не знаю, что повлияло: армянские мои гены? Ведь у армян в фольклоре очень много таких нравоучительных, поучительных и… весёлых притч. Могла и литературная мода повлиять. Мастером такой формы стал Феликс Кривин… Хотя, у меня, повторюсь, это было с самого начала. Полистал я всё это, перечитал. Некоторые записи несколько лет спустя мне, уже совсем другому человеку, показались интересными. И вот в том самом памятном для меня 1966 году, очень урожайном на встречи с прессой по понятным причинам, случилось очередное интервью. И я, ещё не решивший, что со всем этим материалом делать, проговорился, что, мол, вот есть такие новеллы. Корреспондент газеты, а это было в Туле, ухватился за эту фразу, попросил текст и отнёс к себе в газету. Вот там и тогда я впервые был напечатан. Потом был ещё раз, ещё… И вот надо было, чтоб произошло такое совпадение: публикации эти попались на глаза какому-то заезжему корреспонденту. Он собрал всё, что было напечатано. Увёз с собой, перевели на чешский, а там меня ещё помнили – всего год назад я победил в Праге. Видимо, был у этих новелл успех, потому что когда я позже приехал в Чехословакию, одним из первых посетил меня журналист от радио и попросил что-нибудь ещё из написанного. Уже чуть позже и наше радио не обошло меня вниманием. Лёд тронулся! Потом я печатался в журналах «Дон», «Волга», «Москва», «Цирк и эстрада», регулярно печатали «Ангара» и «Урал»… Со всех концов Союза названия. Ну, такая география, в общем-то, не моя заслуга, просто много ездил по стране…
– Ага. Ты тут, конечно же, ни при чём. Я – не я, и лошадь не моя! И повсюду журналы принимали любую чепуху, которую ты им приносил? А кто же всё-таки виноват в том, что эти новеллы нравились поголовно всем?
– Н-н-у-у, сдаюсь, Лёш, сдаюсь. Наверно, действительно, в них что-то такое есть. Теперь вот собрал всё это хозяйство в один сборник, скоро выйдет. С названием только пока не решили… Хотел книжку назвать «Последний раунд», но редактор был против, говорит – звучит мрачновато. Предложил назвать по-боксёрски: «Третий раунд». Так что пока неясно… Как она выйдет?
…Мы договорились о том, что как только книга выйдет в свет, на армянском радио и телевидении выйдет и соответствующая передача. Но издательство что-то задерживалось с выходом, время шло, потом от ребят у Татоса я узнал, что Енгибаров, проработав несколько лет в труппе армянского цирка и став уже народным артистом Армянской ССР, возвращается в Москву. Я подумал ещё, что надо бы расспросить его о причинах такой перемены места действия. Но… Вы сами знаете, как это бывает: всё дела, дела… Потом пришёл Саша Аладжян, тогда он был, кажется, тассовским фотокорром. В разговоре мельком упомянул, что сейчас идёт снимать Енгибарова перед его отъездом. Я, конечно же, не мог упустить такого момента, и мы поехали на встречу вместе. Встретились не у Татоса, а в небольшом кафе на тогдашнем проспекте Баграмяна, рядом с правительственно-партийным зданием.
Леонид был явно не в своей тарелке: почти не улыбался. Скупо отвечал на вопросы, торопился куда-то… Саша долго вращался, много снимал. Для себя попросил какого-то посетителя кафе сделать персональный снимок, и мы втроём, обнявшись, старательно смотрели в камеру. Потом Лёня окончательно заспешил. Напоследок сказал:
– Саш, а можно, – я один кадр срежиссирую? Сними-ка ты меня крупным планом, только…
Он подробно объяснял Аладжяну, как тому сделать кадр. Я не очень-то слушал, думал о том, что Лёня так и не ответил на мой вопрос о причинах такого скорого отъезда. Потом попрощались. Енгибаров быстро ушёл.
…Он ушёл навсегда. Тоже очень быстро. Он умер в Москве, прожив едва лишь тридцать семь лет… О смерти его в городе ходили слухи. Люди не верили, что можно умереть вот так, сразу, в таком возрасте. Одни говорили, что его убили в уличной драке. Опытного спортсмена-боксёра? А вы видели его на репетициях? Мощный торс, очень сильные руки. Другие утверждали, что он спился. Это про человека, который очень аккуратно относился к спиртному, во всяком случае, за несколько лет я ни разу не чувствовал (и даже не слышал) ничего в этом смысле предосудительного… И всё-таки такой слух был. Он дошёл и до близкого друга Леонида Енгибарова Владимира Высоцкого. Человек, который так же, как Енгибаров, работал на разрыв, заплакал: как же так, Лёня упал на улице, а его посчитали алкоголиком, и никто не подходил…
Да нет, всё было гораздо проще и страшнее. Сказались огромные физические нагрузки, непрерывная тяжёлая работа на износ, курение. Сердце не выдержало, дома ему стало плохо, вызванные врачи поставили неверный диагноз – отравление, да и сама неотложка тоже долго ехала в московских пробках… До Марьиной рощи, где скончался в старом родительском доме безо всяких удобств всемирно известный клоун…
Зашёл Саша Аладжян, принёс фотографии. Наш общий снимок вышел неудачным, и Саша отпечатал лишь контрольку – шесть на шесть. Один кадр, который «режиссировал» Лёня, был такой: Енгибаров на заднем плане, лицо не в фокусе, расплывчатое, но узнаваемое. А на переднем плане – отчётливая и сильная рука его подносит к объективу, любому зрителю, розу, которую тогда Лёня взял из вазы на столе…
Он так попрощался. Знал? Вряд ли. Предчувствовал что-то? Может быть. Каждый раз, когда я, более полувека спустя, листаю жизнь, я смотрю на этот снимок и слышу голос Леонида Енгибарова, великого клоуна:
– Мы… закончили картину… «Прощай, но я вернусь!».
А цирк к концу моего рассказа опустел, погасил огни и отдаёт потихоньку своё тепло ночи. Приходит тишина. Только фыркнут лошади, да высоко под куполом слышен шорох: вылетают из цирка сказки. Может быть, они прилетят к вам, в ваши сны о царстве чудес, где всё возможно, где люди летают легко и мягко, где звери добрые и послушные, а король – Лёнька Первый – обходит свои владения… И вы улыбнётесь во сне.
СЛЁЗЫ ТАТОСА
…Вот и рассказу моему подошёл конец. Скорее всего, он получился не таким полным, не таким интересным, как я себе представлял, когда впервые захотелось поведать людям о маленьком провинциальном уголке, где собирались порой случайные, но часто, – и единые во вкусах и представлениях люди, где зимой ли, в дождь, в жару – всегда было душевно тепло. Там создался нигде не записанный кодекс, которому следовали все без исключения…
Впрочем, исключения были. Однажды подававший надежды молодой актёр из соседнего знаменитого театра довольно грубо, что потом стало называться «наехал», обозвал Гамлета, да, того самого, который впервые меня привёл к Татосу. Обозвал по какому-то пустяковому поводу, а когда тот в силу своей силы и невозмутимости не ответил, полез на него с кулаками и даже ударил, явно не представляя, на кого полез. А вот замахиваться на Гамо было нельзя. Если помните, был он известным боксёром. Гамлет покраснел… нет, не покраснел, – стал оливкового цвета и начал приподниматься. Я остановил его, припомнил ещё не забытые окончательно пограничные приёмы и перехватил опускавшуюся уже правую руку актёра над локтевым сгибом, удерживая до того момента, пока забияка не остыл.
На этом можно было бы поставить точку, если б не вздорный характер молодой знаменитости. Памятуя о том, что наступление – лучшая защита, он написал на нас с Гамлетом заявление, потом был суд (кстати, проходил он в административном здании буквально в ста метрах от татосовского заведения!). Парень обвинял Гамлета в избиении, а меня – в том, что я… сломал ему руку! Свидетелей было много, врачи перелома не подтвердили. Всю эту историю завершили две фразы. Одну из них сказал Гамлет своему оштрафованному сопернику, когда мы выходили из суда:
– Благодари Алексея (кивок в мою сторону), что так легко отделался.
А ещё добавил Татос:
– Ты лучше не приходи ко мне больше. А то, если придёшь, я буду обязан тебя обслужить. Но тогда, ты уж прости, кофе будет не такой, как всегда…
Больше мы его не видели.
Жизнь проходила бурно, быстро, была наполнена разными событиями. Все мы чего-то добивались, что-то с нами происходило, рождались дети, с которыми многие потом приходили к Татосу. Неожиданно рано заканчивалась жизнь некоторых старых «татосовцев». А вокруг уже поднималась мировая волна всяких смут, неурядиц, катастроф и подвигов, и героического труда… Всё это не проходило мимо этого тихого уголка жизни, все мы были не свидетелями, а участниками этой жизни, которая всё шла и шла…
Мне исполнилось пятьдесят лет. По обязательному городскому обычаю после всяких поздравительных мероприятий на общественном уровне, коллектив, в котором я тогда работал, собрался у нас дома. И я, конечно же, пригласил Татоса, ведь он был нашим всеобщим другом, а я, кроме многих лет дружбы, стал как бы его учеником. Во всяком случае, он терпеливо отвечал на все вопросы о технологии приготовления напитка, показывал особенности использования своего немудрого оборудования, иногда даже позволял что-то наколдовать в его секретном углу, куда посторонним, как сами понимаете, был вход строжайше запрещён.
Домашний сабантуй шёл по обычной программе: говорились какие-то слова, со столом супруга явно перестаралась – места свободного не осталось для всё новых вкусностей… Татос, хотя и знал уже давно практически всех присутствовавших, сидел как-то напряжённо, и в разговорах, как обычно, не участвовал. Через какое-то время он остановил меня, оказавшегося поблизости, и спросил:
– Мне когда начинать?
И я про себя ахнул. Только сейчас я понял, что Татос воспринял моё приглашение, как заказ на обслуживание! Как же я мог не подумать, чтобы остеречься от такой бестактности! Я обнял его за плечи, тихонько попросил его ещё чуть-чуть подождать. Ещё через несколько минут я пришёл и поднёс Татосу чашечку кофе с густой пенкой, какой он (я это давно уже знал) пил в немногие минуты передышки во время работы… Потом обратился ко всем:
– Заказы на кофе сегодня принимаю только я.
Татос заплакал. Сегодня, много-много лет спустя, я часто вспоминаю его счастливые глаза, мокрую дорожку на щеке и сбивчивый шёпот:
– Мне никогда… Понимаешь, Алексей-джан, никогда… Никто…
Заканчивать приходится на грустной ноте. В городе, который тогда уже дорос почти до миллиона населения, где активно строилось метро и появлялись всё новые удивительно необычные и прекрасные сооружения, возник Дом журналиста. В самом центре, между площадью Азизбекова и улицей Абовяна, на улице Пушкина (примечательное было сочетание имён, не правда ли?), рядом с тогдашней редакцией газеты «Авангард», как гриб из-под земли вырос гранёный купол, но до полного гриба не дорос, остановился каким-то кочевым шатром из камня и стекла, а все помещения уходили вниз, под землю. Кстати, в вышедшем недавно справочнике по архитектуре города советского периода почему-то против фотографии этого оригинального сооружения есть пометка: архитектор неизвестен… Но это – так, мимоходом. С момента появления Дома пошли начальственные разговоры о том, что неплохо бы переманить туда и Татоса. Он не хотел трогаться с места, ставшего таким привычным за два десятка лет. Сами журналисты тоже предпочитали появляться именно там, на прежнем месте.
Татос сопротивлялся долго, сдался только, кажется, через год, если не больше. Чем уж его соблазнили, не знаю, но он согласился. И на этом всё кончилось. Посетители Татоса тоже ведь привыкли к определённому месту, к обстановке улицы (а на новом месте улица была отгорожена стенами близких домов). Да и поколение посетителей уже начало сменяться. Новички уже не понимали, что такое классика, им уже нужно было чем-то хрустеть, что-то грызть, что-то пить, кроме кофе. Татос появлялся на новом месте не очень часто. Заменяла его женщина, которая от ресторана помогала ему ещё на прежнем месте. Заменяла не очень удачно. Прежние, избалованные искусством Татоса, завсегдатаи постепенно отсыхали и отваливались под тяжестью ежедневных забот и проблем.
Потом Татос умер. Ушла его эпоха. Исчезла страна Татосия. С ней исчезла и другая страна, если честно признаться, так много делавшая и создававшая нас всех. И меня тоже.
Ах, Татос!.,
Свидетельство о публикации №226093000973