Собеседники 2, часть 1

Жизнь пригорода

Идёт время, бежит. Вот и промахнули пара лет, быстро промахнули, со дня гибели собеседника дяди Коли, пернатого его друга. Да-а... Славный был товарищ. Такой, что другого, пожалуй, и не сыщешь. Жаль...

Однако жизнь никогда на месте не стоит. Она вместе со временем бежит, будто наперегонки: только поспевай, только не отстань. Да и надо ли всегда поспевать? Надо ли непременно нестись вслед за нею туда, где цивилизация, технический прогресс, где всё быстрее, удобнее, умнее? Жизнь ведь и сама умеет подминать под себя тех, кто слишком усердно за нею гонится. Приучит человека к удобству, сделает охочим до всяких благ - глядишь, и размяк он перед нею, стал жидковат.

Не таким был дядя Коля. Жизнь его не баловала, а потому и он перед нею особенно не расшаркивался. Собеседника его не стало. Прервал петушиную жизнь злобный пёс - в единый миг пресёк. И зарыл Николай дружка своего в землю. Выбрал место в лесу подальше, где никто не ходил и скотина не топталась. Землю лопатой прихлопнул, постоял. Шапку зачем-то снял. Странные мы люди, порою готовы друг друга в прах стереть, а перед тем, кого полюбим, будь кто, шапку ломаем, скучаем и тоскуем, когда теряем. Такие мы!..

Потом пару раз наведывался туда. Первый раз постоял долго, второй – меньше, а на третий только издали глянул. Стало понемногу отпускать, не забываться - нет. Такие вещи у дяди Коли не забывались. Просто боль, сперва острая, становилась тише и уходила куда-то внутрь, туда, где уже давно жила Настя и многие другие, кого он когда-то любил и кого смерть у него забрала.

А жизнь в пригороде шла своим чередом...

Старо-трактовая улица всё так же тянулась вдоль частных домов, песчаная, не знавшая асфальта и потому даже после сильного дождя недолго державшая грязь. Вода быстро уходила в песок, и уже через час-другой можно было пройти по улице, не особенно выбирая, куда поставить ногу. По одну сторону за огородами темнел сосновый бор, по другую местность постепенно уходила к речной пойме, а дальше уже начинался город - с его многоэтажками, автобусами, магазинами и вечной, куда-то спешащей жизнью.

Но сюда городской шум доходил уже ослабевшим, словно уставал по дороге. Здесь жили иначе, почти по старинке.

Утро начиналось не с гула машин, а со звяканья вёдер, скрипа калиток, собачьего лая да петушиных перекличек через несколько дворов. Где-то уже стучал молоток - хозяин с раннего утра латал забор. Где-то заводили старенькую машину, и она долго кашляла под окнами, прежде чем согласиться ехать. Хозяйки вывешивали бельё, поливали грядки, переговаривались через изгородь. Кто-то нёс из магазина хлеб, кто-то возвращался с реки, кто-то, присев на лавочку возле ворот всего на минуту, оставался там на полчаса, потому что сосед остановился поговорить.

Здесь вообще трудно было прожить совершенно отдельно от других. Так ещё в старину повелось жить не только своими интересами, а и теми, какие были у соседа, да у другого. Постепенно переродился интерес в пересуды, да сплетни, но и то был в них какой-то интерес друг другу. А так всё славно шло, шло так, как и положено было идти жизненному процессу в селе, сторонясь технического прогресса.

Люди знали, у кого заболела спина, чей сын приехал в гости, кто перекрыл крышу, у кого уродились помидоры, а у кого опять картошку поточил жук. Знали, кто с кем повздорил, и примерно представляли, когда помирятся. Новость, сказанная возле одного забора, к вечеру каким-то необъяснимым образом добиралась до другого конца улицы – старинное сарафанное радио.

И всё же, и всё же это не было той деревней, где чужая жизнь была вся на виду. Пригород оставлял человеку право закрыть калитку и побыть одному. Город был совсем рядом, но сюда словно не решался войти до конца. Получалось что-то среднее: уже не деревня, но ещё и не город. Здесь можно было утром уехать по делам в городской шум, а вечером вернуться, открыть калитку - и услышать, как ветер идёт по верхушкам сосен. Шумел гудел вековой бор.

Времена года здесь чувствовались особенно.

Весной Старо-трактовая улица оживала разом. После зимы распахивались сараи, наружу вытаскивались лопаты, грабли, велосипеды, старые рамы. Земля в огородах темнела свежими полосами, пахло дымком от прошлогодней травы, сырой почвой и сосновой хвоей. Люди снова начинали чаще встречаться возле заборов, будто и сами после долгой зимы выходили на свет.

Летом жизнь почти целиком перебиралась во дворы, во флигели, в летние кухни. Двери домов стояли открытыми, на верёвках сохло бельё, в огородах, краснея, наливались помидоры, тяжелели огурцы, зеленел укроп. Вечером тянуло дымком - кто-то жёг сухие ветки, кто-то разводил огонь, кто-то пёк картошку для ребят. Из-за заборов доносились голоса детей, звон велосипедов, чей-нибудь смех, собачий лай. Собачий лай – это то, что всегда было присуще деревне, селу, а теперь и пригороду. Это целая страница жизни деревень, ею оглашается одна из своих неповторимых сторон бытия села, это можно смело назвать – звуками жизни...

Дети вообще были отдельной жизнью Старо-трактовой. Они носились из двора во двор, строили шалаши, затевали какие-то свои великие предприятия, исчезали на полдня и возвращались голодными, пыльными и совершенно счастливыми. Такого в городе не встретишь!.. А когда выходили во двор внуки Николая, тишины уже не существовало. Дед принимал участие в их вечно меняющихся увлечениях, хотя каждый раз делал вид, будто его втянули насильно. Сегодня требовалось срочно починить велосипед, завтра - соорудить что-то из досок, послезавтра - отправиться на рыбалку. Николай ворчал:

— Вот ещё... Делать вам нечего...

А сам уже искал в сарае молоток, леску или подходящий гвоздь. Быстро увлекался и скоро становилось непонятно, кто увлёкся больше - внуки или дед.

Осенью пригород окрашался яркими красками и пах иначе: яблоками, влажной землёй, опавшей листвой и дымом. Во дворах появлялись вёдра с урожаем, банки, ящики, мешки. Люди готовились к зиме обстоятельно, по старой привычке, даже если магазин находился совсем недалеко. Проверяли крыши, утепляли сараи, складывали дрова, убирали последнее с огородов. Над улицей всё чаще стояли туманы, а сосновый бор по утрам становился почти чёрным от сырости.

Потом приходила зима и уравнивала всё снегом: новые дома и старые, ухоженные заборы и покосившиеся, грядки и канавы. Старо-трактовая становилась тише. Только цепочки следов на белой улице напоминали, что жизнь не остановилась: прошёл человек, пробежала собака, соседские дети протаптывали друг к дружке короткие дорожки - и даже в зимней тишине жизнь здесь не замирала.

Так проходили годы и годы...

Кто-то старел, кто-то женился, у кого-то рождались дети, а у кого-то дети уже сами привозили внуков. Одни дома перестраивали, другие оставались такими, какими Николай помнил их десятилетиями. Менялись заборы, машины, люди, а сосновый бор всё так же шумел за огородами, и река всё так же несла свою воду мимо человеческих забот.

Менялась и жизнь самого Николая, не бурно, не шумно, просто он старел, а значит убавлялись его силы. После Насти дом словно стал больше. Не потому, конечно, что прибавилось комнат, - просто слишком много в нём оказалось тишины. Когда живёшь с человеком долгие годы, привыкаешь не только к его голосу. Привыкаешь к шагам в соседней комнате, к звону посуды, к тому, что кто-то кашлянул за стеной, открыл шкаф, прошёл на кухню, заскрипели половицы. Пока всё это есть, не замечаешь, а когда исчезает, оказывается, именно из таких мелочей и состоит живая наполненность дома.

Потом появился Петя, то есть петух.

И вышло так, что обыкновенный петух стал для человека не просто живностью во дворе. Был рядом, встречал, слушал, сопровождал. По-своему отвечал. Стал тем самым собеседником, которому не требовалось ничего объяснять. Его утренние крики, встречающие восход солнца были поначалу раздражающими, но ничего привык. Понимал дядя Коля, что и петуху надобно исполнять свои обязанности – поднимать солнце, а значит надо с пониманием к этому относиться...

После всего пережитого Николай сделался осторожнее со всякой новой привязанностью. Не холоднее... С годами он всё яснее понимал: к живому существу привыкаешь куда быстрее, чем думаешь, а расставаться потом приходится сердцем. Поэтому жизнь его постепенно вошла в спокойную колею. Дом, двор, огород, магазин, редкие разговоры с соседями, приходы сына и внуков. Работа всегда находилась: то калитка в огород просела, то доску заменить, то в огороде пора что-нибудь делать. Николай не любил безделья. Пока руки заняты, и мысли ведут себя смирнее.

Казалось, всё уже определилось.
Он и сам думал, что никаких особенных перемен ему больше не нужно. Достаточно того, что есть. Человек к старости начинает особенно дорожить привычным порядком: домом, крыльцом, сараем, дорогой к магазину, как это не смешно звучит, но так. Дорожил сосновым бором, знакомыми соснами за огородом.

Но жизнь не спрашивает человека, достаточно ли ему встреч или нужны новые. Так, видимо, определено судьбой.

Тишина

После гибели петуха Николай не изменился. Да и с чего бы человеку вдруг становиться другим? Всё так же занимался двором, возился по хозяйству, ходил в магазин, перекидывался словом с соседями, ворчал по привычке и жил своим заведённым порядком. Только сам этот порядок стал другим. Из него выпало одно, казалось бы, совсем небольшое звено - Петя. А вместе с ним исчезло то, чего Николай прежде даже не замечал: постоянное присутствие рядом другой, пусть пернатой, но живой души. Да, рядом стоял дом сына и его сыновья, внуки Николая, часто наведывались и своим неуёмным весельем не давали деду состарится. Как будто их детская, свежая энергия перетекала в преклонный возраст и поднимала хранящиеся в тайниках жизненные силы.

Раньше выйдет вечером на крыльцо, сядет на ступеньку, закурит и начнёт рассуждать об том, что волновало в свете - петух тут как тут. То одним глазом посмотрит, то другим, шею вытянет, переступит лапками, иной раз кокотанием своё петушиное слово вставит.

— Во! — говорил тогда дядя Коля, — Хоть ты понимаешь, душа твоя пернатая.
И ведь действительно казалось, что понимает.

Теперь Николай всё так же выходил вечерами на крыльцо и садился на ту же ступеньку. Только по старой привычке иной раз уже откроет рот, чтобы сказать что-нибудь про остановки жизненные, про соседей, погоду или дурные новости, услышанные в магазине, - и осечётся. Некому. Николай не стал другим, вечер стал другим и место пустовало. В нём оказалось слишком много свободного пространства.

Раньше по двору ходил Петя: где-то поскребёт лапами землю, где-то возмущённо закокочет, увидит хозяина, потянется следом. Николай мог и внимания на него не обращать, мог заниматься своим делом, но всё равно краем сознания знал: он здесь.

Теперь этого маленького «здесь» не стало. И самым непривычным оказалась тишина, к которой надо было вновь привыкать. Не та хорошая тишина, какая бывает вечером возле леса, когда сосны шумят, кузнечики стрекочут и нагретая за день земля понемногу остывает. В такой тишине жизнь не умолкает - она просто говорит тише. Эта была другая. Не пустота была в самом Николае - пустовало место рядом с ним.

Он продолжал жить, как жил. Только теперь некому было сказать:
— Ты глянь, чего сосед опять нагородил..., — или, — Дождь будет. Чуешь? — или просто, — Ну что, Петруха, пойдём? — такие себе самые простецкие слова и обращения, но говорились они часто и сказаны были живому существу.

Такие мелочи незатейливые и составляли уклад жизни. Пока они повторялись изо дня в день, дядя Коля их не замечал. А как исчезли те к кому они относились, образовалось пустота и оказывается, что именно эти мелочи удерживала на себе кусочки заботливого дня.

В этот слегка нарушенный уклад и стал понемногу входить Тишка. По какому-то негласному правилу, установленному неизвестно кем, после петуха стал чаще захаживать он. Не каждый день, это уже было бы слишком заметно, но и не настолько редко, чтобы Николай мог счесть это случайностью. Он не приходил спасать Николая от горя, не видел в нём сломленного человека. Спасать надо было после ухода Насти его, но тогда был моложе, а значит и энергии жизненной было достаточно, чтобы справиться. Просто старик каким-то своим чутьём замечал то, чего другие, в том числе и родные, что на крыльце теперь освободилось место собеседника.

Раньше встретятся на улице, перебросятся двумя-тремя фразами - и каждый дальше по своим делам. Теперь же нет-нет да просунется в калитку Тишкина голова.

— Колян! А, Колян!..
— Чего тебе?
— Ныне вон осень зреет...
— Чего?
— Осень, грю, зреет.
— Ну и пусть себе зреет.

Тишка входил во двор.

— Не-е погодь... Ты глянь-ка, как ныне зреет-то...
— Я уже почитай шестьдесят осеней видел, как зреет она. И что?..
— Видал ён... видал. А енту - впервой.

Николай прищуривался.

— Ты чего пришёл-то?
— Так я ж те сказывал.
— Про осень?
— Про ёную.
— И ради этого ты прошёл полдеревни?

Тишка задумывался, будто вопрос действительно требовал серьёзного ответа.

— Дак дома вона хуже зреет... Осень то...
— Господи!.. — но Николай уже пододвигался на ступеньке, — Садись давай, раз припёрся.
Тишка присаживался.

За леском догорал день. Мягко, неторопливо спускался вечер, приглушая краски, стирая резкие дневные тени. У самого горизонта ещё тлела узкая золотистая полоса, но выше небо уже наливалось вечерней синевой. Верхушки сосен держали последний свет, а внизу, между дворами и огородами, понемногу густели сумерки. От земли потянуло прохладой. Пахло сухой травой, нагретыми за день досками крыльца, прелым листом и чуть слышным дымком. За огородами тихо шумел лес. Где-то звякнуло ведро, хлопнула калитка, коротко брехнула собака - и снова стихло. Только в траве что-то изредка шуршало да с сосен срывался сухой шелест.

Тишка сидел, уперев ладони в колени, и смотрел за лес.

— Во-от... — протянул он медленно, — Зришь?

Николай хотел было передразнить его: «Зрю...» — да промолчал. Вспомнилась Настя, как заворожённо она глядела на заход дня, как восторгалась скатыванию солнца за горизонт, тогда не понимал – сейчас видел эту красоту каждого дня и был рад Тишке, что напомнил минуты восторга.

Вечерело. Осень зрела. Хорошо было.
В такие минуты и разговаривать-то сразу не хотелось. Можно было просто сидеть рядом и смотреть, как день уходит за лес, за горизонт.

А Николай почему-то всегда радовался приходу Тишки. Только виду не подавал. Наоборот, едва завидев старика у калитки, напускал на себя строгость, ворчал, мог встретить каким-нибудь вольным, но незлым словцом. А сам уже двигался, освобождая место на ступеньке.

Тишка всё это видел. Он вообще многое видел из того, что люди предпочитали не показывать. Было в нём какое-то непонятное свойство: посмотрит на человека своими выцветшими стариковскими глазами - и тому иной раз становилось не по себе. Будто не на лицо Тишка смотрел, не на одежду, не на то, как человек говорит и какое выражение при этом принимает, а куда-то дальше, глубже. Словно рентгеном просвечивал собеседника, добираясь до того, что тот прятал даже от самого себя. А там, под внешней оболочкой, всякое бывало.

Один напускал на себя важность, а внутри сидел маленький, обидчивый человек, которому до смерти хотелось, чтобы его уважали. Другой выставлял напоказ добропорядочность, а сам всё прикидывал, где ему выгоднее. Третий шумел, горячился, лез в спор - не от силы, а потому, что иначе не умел скрыть собственную неуверенность. Бывали натуры двойственные, вздорные, неуравновешенные; попадались скандальные, злые, а иной раз и откровенно агрессивные. Но случалось и наоборот.

За грубостью Тишка мог разглядеть доброту. За молчанием боль и участие. За смешливостью - одиночество. За вечным ворчанием - такую привязанность к человеку, о которой сам ворчун скорее язык себе прикусит, чем признается вслух.

Потому и Николая он читал без особого труда. «Садись давай, раз припёрся», — говорил тот. А Тишка слышал совсем другое: «Хорошо, что пришёл». И никогда не выдавал, что услышал. В этом, пожалуй, и была одна из его редких деликатностей.

Сам Тишка человеком мягким вовсе не был. С ним, с «энтим» дедом, как говорили некоторые, особенно не забалуешь. Мог молчать, мог пошутить, мог сделать вид, будто ничего не заметил. Но если видел перед собой фальшь, пустое бахвальство или попытку представить себя тем, кем человек не был, тут его язык становился острым. Причём никогда заранее не угадаешь, что он скажет. Мог выслушать длинную хвастливую речь, покивать, подумать и спросить:

— А ты сам-то в енто веришь, а? — и всё!..

И всё?.. Человек сначала даже не понимал, о чём речь, но спустя время до него доходило... Потому перед Тишкой особенно не «выкобенивались». Не потому, что его боялись. Просто рядом с ним довольно быстро становилось ясно: картинку показывать некому. Он уже увидел то, что за картинкой. Николай это знал. Ему и показывать было нечего - он сам был весь как есть: натуральный, нефальшивый, со своими, только ему присущими красками. Может, потому ему и было легко с Тишкой.

Не требовалось изображать перед ним бодрость, если на душе было муторно. Не нужно было объяснять, почему сегодня не хочется разговаривать. Не надо было рассказывать, что скучает по ушедшим. Тишка и без рассказов понимал, почему Николай иногда, выходя на крыльцо, машинально поглядывал туда, где прежде крутился его пернатый собеседник.

И что особенно ценил Николай, Тишка никогда не лез словами, не спрашивал: «Всё ещё переживаешь?» Не говорил: «Да ладно тебе, петух всего лишь». И уж тем более не утешал: «Время лечит».

Тишка вообще редко говорил человеку то, что тот и без него знал. Он просто приходил, садился рядом.

И место возле Николая, ещё недавно занятое пернатым собеседником, понемногу обживалось другим, не вместо Пети. Никто никого в человеческой жизни не заменяет. Если можно было одного заменить другим, тогда и утраты, пожалуй, не существовало бы. Тишка занимал своё место. Он понемногу заполнял собой тишину, возникшую после петуха. И делал это ненавязчиво. Приходил, садился рядом. Мог минут десять молчать.

Николай тоже молчал. И это было хорошее молчание, то редкое молчание двух людей, которым не требуется беспрерывно разговаривать, чтобы чувствовать себя собеседниками. Тишка смотрел куда-нибудь поверх огородов, ковырял палкой землю, иногда вздыхал неизвестно о чём, некоторое время молчал, будто получил чрезвычайно важные сведения и теперь должен был хорошенько их обдумать. Потом вдруг, после долгой тишины, спрашивал:

— Картопля нынче у тебя кака?
— Да мелочь одна.
— А у мене крупна.
— Сочиняешь, ты дед. Нынче у всех недород.
— На кой мне про картоплю-то небылицу плести?

Однажды Николай спросил:

— Вот ты мне, Тишка, скажи... Чего оно так?
— Ты об чём?
— Только прикипишь душой к кому - жизнь отымает. Настю отняла, теперь этого дурня пернатого... Может, и не надо было привыкать?

Тишка долго молчал, потом поковырял палкой землю.

— Э-э, Колян... Не туды думку кидаешь.
— А куды? — с ехидцей спросил дядя Коля.
— Не в том беда, что привык.
— А в чём? — уже другим тоном спросил Николай. Он знал: Тишка сейчас повернёт мысль куда-нибудь в такую сторону, откуда её и не ждёшь.
— Беда была б, кабы не привык вовсе.

Николай посмотрел на него.

— Это как? — теперь уже с интересом спросил он.
— А так... Жил бы возле те человек али животина, а те всё одно: есть ён, нет его... Вот енто страшно. А коли болит - значит, местечко в тебе для ёго было, — Тишка помолчал и добавил, — Значит, не зря возле тя жил. Ежели Господь кого на свет Свой сотворил - знать, нужон ён. Нет у Него ненужного.

На этот раз дядя Коля ничего не ответил. Но слова эти запомнил. Он легко запоминал и усваивал такое, с чем не поспоришь, а значит надо принимать себе в установку.

Тишка ещё немного посидел потом, кряхтя, поднялся со ступеньки и направился к калитке, Николай вдруг заметил, что за весь этот вечер ни разу не почувствовал той пустой тишины, которая прежде садилась рядом с ним.

— Завтра картошку принеси, покажи свою крупную! — крикнул он вслед.
— Бывай, Колян.
— Вот же старый чёрт...

Тишка остановился. Обернулся и уже совсем серьёзно сказал:

— Ты енто, Колян, не черти. Не поминай вслух бесовское племя. Радуется воно, коли люди про него помнят да призывают. Прям от радости в пляс пускается.
Калитка закрылась.
А Николай ещё некоторое время сидел на крыльце и улыбался. И никогда бы не признался Тишке, что уже ждал следующего его прихода.

Приблуда

А однажды случилась новая встреча. Хотя Николай поначалу и встречей её не счёл.
Как-то утром вышел во двор и возле сарая заметил собаку. Худая, грязная, пятнистая. Шерсть свалялась клочьями, под ней проступали рёбра, хвост поджат так, будто давно отвык подниматься. На боку то ли старая зажившая рана, то ли выдранная когда-то шерсть. Одно ухо надорвано. Стояла боком, готовая в любую секунду броситься прочь, но не уходила, внимательно следила за действиями Николая, не возьмёт ли камень.

Вся какая-то маленькая была в своей беде, хотя и не щенок уже. И по всему было видно: досталось ей от собачьей судьбы, а больше от людей. Глаза были большими, не просили они ничего. Голодные глаза обычно следят за руками - не вынесут ли чего съестного. А эта смотрела прежде всего в лицо. Как будто пыталась угадать: прогонят или ударят?

— Ты откуда такая взялась? — спросил дядя Коля. Постарался сказать спокойно, без сердитости, но собака тут же попятилась. Не зарычала, не оскалилась, просто пригнулась к земле, одного человеческого голоса было достаточно, чтобы телом вспомнила нехорошее, частые побои и гонения.
Николай нахмурился.
— Иди, иди... Нечего тут, — он только рукой махнул, показывая на калитку.

Собака шарахнулась так, словно замахнулись на неё палкой, юркнула в щель под забором и исчезла.

Николай ещё некоторое время смотрел ей вслед и уже пожалел, что махнул рукой и не дал бедной животине кусок хлеба. Потом пошёл по своим делам, закрутился в помощи сыну, да с внуками принял участие во многих их затеях, вечно меняющимися увлечениями. То они мастерили что-нибудь, то чинили велосипед, то отправлялись на рыбалку, то разводили во дворе костёр и пекли картошку. Отец ворчал на деда, что позволял разводить огонь недалеко от построек, но доверял. Радовался, что его сыновья часто возятся с его отцом, плохого не наберутся, а деду в радость быть нужным им. Зимой строили снежную крепость, летом уходили в лес за грибами. Дед поначалу ворчал, что «заняться вам больше нечем», а через полчаса уже сам командовал работой, переделывал за ними то, что было сделано кое-как, и увлекался не меньше ребят.

Вечером дядя Коля опять заметил знакомого пса возле сарая, на том же почти месте, не ближе. Будто за день ничего лучшего для себя так и не нашла и вернулась туда, откуда утром хотя бы не ударили. Увидев Николая, поднялась. Отступила на несколько шагов и замерла. Убежать была готова, уйти - нет.

Тут и дрогнуло сердце сурового мужика.
Он отвернулся, будто ничего особенного не произошло, зашёл в дом и через минуту вернулся с куском хлеба.
— На, поешь, совсем отощала,— положил на землю, — Только бери и иди. Иди давай... Не приучайся.
Последние слова сказал уже тише - неизвестно кому: собаке или себе.

Та не двигалась. Николай отошёл.

Собака сделала шаг, в нерешительности остановилась. Ещё один, снова замерла. Тянула шею к хлебу, задние лапы дрожали и будто отказывались идти следом. Голод толкал вперёд, память - назад. Наконец подкралась, схватила хлеб - и дала такого стрекача, словно украла его.

Отбежала к забору и только там стала есть. Торопливо, почти не жуя, то и дело вскидывая голову и поглядывая на человека. Опытная была. Знала, видно, человеческую руку не только по хлебу. Николай постоял, посмотрел.

— Ешь уж... Никто у тебя не отнимет.
Собака, конечно слов не понимала, но интонацию уловила. Не было в ней враждебности и голос был доверительный.
На другой день появилась опять. Теперь сидела чуть ближе к дому.

— Ты чего поселилась? — спросил Николай, — Я тебя не звал.

Пёс смотрел молча, не подходил... Только смотрел он тем особенным собачьим взглядом, от которого человеку почему-то становится неловко, словно его о чём-то спрашивают, а он знает ответ и не хочет произносить его вслух.

— И не гляди так, — проворчал Николай, — Не заведу больше никого. Хватит с меня собеседников.

Пёс виновато отвёл глаза, потупился. И остался сидеть.

— Понял? — хвост слегка пошевелился и остался лежать на земле, — Вот и хорошо.

Николай ушёл в дом, а через минуту вернулся с миской, в которой оставалось немного вчерашнего супа.

— Это ещё ничего не значит, — сказал он, успокаивал себя или убеждал собаку, ставя миску подальше от себя, — Всё равно выливать, — медленно отошёл.

Собака долго не решалась, потом подошла к миске. Ела уже не так торопливо, как вчера, но после каждого глотка поднимала голову, проверяла, на месте ли человек и не передумал ли он быть добрым, так птицы и мелкие зверьки посекундно поднимают голову, чтобы осмотреться, нет ли опасности.

Николай нарочно не смотрел. Поев и вылизав дочиста миску, пёс едва заметно вильнул хвостом. Совсем немного... Не весело ещё, не по-собачьи беззаботно, видимо животина сама забыла, как это делается, и только попробовала вспомнить. Ещё раз хвост качнулся и замер. Этот единственный осторожный взмах хвоста почему-то задел Николая сильнее, чем если бы пёс бросился к нему ласкаться.

— Ну, ты это брось, — сказал он строго, — собака подняла голову, — Не надо со мной дружбу заводить, — и сам почувствовал, насколько нелепо прозвучали эти слова.

Так и началось.
На следующее утро возле сарая уже стояла старая кастрюлька с водой. Николай поставил её ещё до того, как появился пёс. Принёс машинально, и только потом сообразил, что сделал.

— Жарко сегодня, — объяснил он пустому двору, — Вода всякой животине нужна.

Через три дня ночью зарядил дождь. Николай лежал, слушал, как вода барабанит по крыше, по сливным карнизам, монотонно. Перевернулся на другой бок, потом ещё раз. Перед глазами почему-то стоял сарай и мокрая пятнистая спина.

— Тьфу ты...

Встал, накинул что попалось под руку, вышел во двор.

Собака действительно лежала под самым краем крыши, свернувшись в комок. Место было почти сухое, но ветер задувал дождь под навес. Увидев Николая среди ночи, она вскочила и отбежала.

— Да стой ты, пугливая, не трону тебя, — принёс из сарая старую телогрейку, бросил в сухой угол, — На. Спи давай...

И ушёл, не дожидаясь, воспользуется она или нет. Утром увидел - телогрейка была примята, с остатками собачьей шерсти. Николай потрогал её ладонью. И почему-то улыбнулся и тут же спохватился.

— Ну вот ещё развезло меня...

Через неделю возле сарая застучал молоток, из старых досок Николай сколачивал нечто вроде будки. Делал сердито, обстоятельно, как будто выполнял неприятную, но совершенно необходимую хозяйственную работу. Подогнал доски, чтобы не было щелей. Крышу сделал с уклоном - вода стекать будет. Приподнял пол над землёй, чтобы сырость снизу не тянула. Строеньице так себе, но всё ж требовало сноровки и рук ладных. Рядом крутились заинтересованные внуки.

— Дед, а дед... А будет в ней дверца? а сделаешь ли ты крышу? а...? а...?

Дед не кышкал на них, в их совместной работе рождалось взаимопонимание, которое скажется впоследствии, когда те отойдут в самостоятельную жизнь и им понадобятся советы не назидательные, а дельные, такие чтобы в самый «глаз» заряжали, не в «бровь».

Собака сидела поодаль и наблюдала.
— Не воображай, — сказал Николай, заметив её взгляд, — Дожди скоро. Не мокнуть же тебе, животина. И это временно...
Пёс чуть качнул хвостом, потом хвост качнулся ещё раз.
— Я сказал, временно, не воображай...

Но будку он почему-то поставил так, чтобы из окна дома было видно вход. И вот этого уже объяснить себе не сумел. Так день за днём между ними протягивалась тоненькая ниточка. Собака ещё не решалась подойти к его руке. Николай ещё не решался её позвать. Она делала вид, что просто нашла удобное место в будке. Он, что всего лишь не может оставить голодную животину без воды и еды. Оба будто соблюдали какое-то негласное условие: не подходить слишком близко. Только расстояние между ними потихоньку сокращалось, становилось всё меньше. Сначала целый двор, потом несколько шагов, а через время - расстояние от миски до крыльца. А однажды Николай вышел утром из дома и увидел, что собака спит возле двери. Не в будке, не у сарая, возле его двери.

Услышав шаги, она проснулась, вскочила и по старой привычке отступила. Но далеко уже не убежала. Николай посмотрел на неё, та - на Николая.
— Эх ты... — только и сказал он себе и ей.

И больше ничего. Потому что хорошо знал себя.
Всё это уже было: и миска, которая «ничего не значит», и вода «потому что жарко», и телогрейка «чтобы не мёрзла», и будка «только от дождя». Он придумывал объяснение каждому своему поступку, будто оправдывался перед кем-то. Не перед соседями и сыном, перед самим собой. Потому что понимал то, чего совсем не могла понять собака: она постепенно переставала бояться человека, а он понемногу начинал бояться за неё. Вот это и было для него самое опасное: не накормить, не пожалеть, не дать переночевать.

А однажды поймать себя на мысли: «Где она?» И выйдя во двор убедился – здесь, живая и уже своя. Своя!..
Потому что дядя Коля слишком хорошо знал: если уж кого впускал в сердце, назад дороги не было.


Рецензии