Кузнец
В тёплый серый летний день мы на велосипедах ехали в соседнюю деревню, что в километре от нашей. Дорога была укатана машинами и блестела, как асфальт, — гладкая, глинобитная, с чуть заметной колеёй, в которой после дождя стояла бы рыжая вода. В полях созревали хлеба, и ветер шёл по ним ровными волнами, словно перебирал страницы огромной зелёной книги. Высоко в небе, на самой его синей глубине, пели жаворонки — маленькие, не видные глазу, но голосистые до того, что будто не птицы пели, а сам воздух звенел тонкой серебряной нитью.
Впереди показалась деревня, замыкающая горизонт, с полоской тёмного леса на дальнем берегу. Справа вдоль дороги пестрело колхозное стадо — пёстро, будто бабий цветной платок расстелили по лугу. Пастух громко кричал, и эхо раздавало его голос по всей округе, катилось по полям и гасло где-то у оврага. Погода поскучнела: небо из серого сделалось свинцовым, стал накрапать дождь — мелкий, холодный, с привкусом железа. Мы решили заехать в кузницу и укрыться там от непогоды.
Кузница нам была знакома. Низкое, приземистое строение с большой закопчённой трубой, вокруг кучи разного мусора — обрезки железа, ржавые ободья, битые гвозди, покорёженные подковы. Для нас, мальчишек, это было сущее сокровище: мы часто тут рылись и находили диковинные металлические предметы — то кованый гвоздь с широкой шляпкой, то обломок какого-то старинного узора, то зубило с выщербленным лезвием. Всё это казалось нам важным, как находки кладоискателя.
Возле кузницы на ржавой бочке сидел кузнец Колька Ермаков. Широкий, с высокой, будто вздутой грудью мужик, с лохматыми масляными волосами, прилипшими ко лбу. На больших жилистых руках — ссадины, порезы, въевшаяся навсегда кузнечная копоть. Лицо болезненно перекошено, в рытвинах и морщинах, но в глазах — добрый, живой блеск, как уголёк под золой. Говорил мало, с остановками, будто каждое слово приходилось вытаскивать из себя, как из печи раскалённый кусок. Речь его была напряжённой и тягучей, и он словно конфузился её, извиняясь за свой вид, за свою грубость, за то, что вообще заговорил.
Увидев нас, он нахмурился, вдруг откинул голову назад и засмеялся — громко, от всей груди, так что ворона с забора испуганно махнула крыльями.
— Чаво, рабят, дождя испугались? — спросил он, вытирая ладонью рот. — Присаживайтесь, отдохните маленько. За день-то устаёшь крутить педали впустую.
Он скрестил тяжёлые руки на коленях и сидел так, словно никуда не торопился и никогда не торопился, будто время для него текло иначе — медленнее, гуще, как смола.
— Вона наблюдаю за вороной, — сказал он, кивнув в сторону забора. — Умная птица!
Он повернул голову к двери кузницы и крикнул напарнику:
— Не налягай, отдохни маленько, присядь. Успеется, день-то длинный.
Напарник, засучив рукава, что-то выковывал на наковальне, стуча небольшим молотком, и искоса поглядывал в нашу сторону, — высокий, худой мужик, весь в копоти, будто вымазанный сажей.
Колька достал папироску, закурил, глубоко затянулся и пустил дым в пол — тот стлался по земле, как низкий туман, и пах горько, по-крестьянски. Досадливо покачал головой, скрёб грудь тяжёлыми пальцами, заглядывая нам в глаза с такой прямотой, что хотелось и отвести взгляд, и смотреть одновременно.
— Завидую я собакам, курам, птицам, — промолвил он, сморщив лицо от удушливого дыма. — Живут — не напрягаются. Никаких у них забот, окромя еды. Сыт — и хорош.
Послышался топот кобылы и женские звонкие голоса где-то вдали. Во всё горло орал петух в соседнем дворе, будто спорил с самим дождём. И дождь прошёл — вдруг, разом, будто кто-то закрыл кран. Очистилось небо, и в прорехах туч мелькнуло солнце — яркое, неожиданное, будто улыбнулось.
В деревне стало тихо. Почернели избы, потемнели мокрые крыши, и воздух стал мягким, чистым, насыщенным ароматами далёких лесов — мокрой листвы, хвои, нагретой земли после дождя.
Колька достал из сумки ломоть чёрного хлеба и шматок сала. Налил из поллитровой бутылки до краёв стакан самогонки, пригубил, потом с остановками медленно выпил, крякнул и прикрыл глаза, будто прислушиваясь к тому, как тепло растекается внутри.
— Ладно прошла! — сказал он и насмешливо посмотрел на ворону. — Ишь где квартеру себе нашла.
Он показал нам место у забора, где ворона топталась на месте, переступая с ноги на ногу, будто и правда хозяйка, обживающая новый угол.
— Птица божья, всё понимает! — Он кинул ей кусочек хлеба своими грязными, масляными руками. — Привязалась, поди, смотри на неё. Так и люди привязываются друг к другу. Тоскуют, когда разлучаются. Но люди хуже птиц.
Он привстал, стал ходить по кузнице — тяжело, медленно, ступая по железному мусору, будто шагал по своей собственной судьбе.
— А тебе говорят: бунтовать не позволяется! Сказано не работать — стало быть, не работать! — крикнул он, повысив голос на напарника, и медленной походкой стал ходить туда-сюда, и тень его металась по стенам, огромная, неровная.
Своим прямодушием он напоминал мне человека из прошлого — из тех времён, когда люди говорили прямо и не боялись ни начальства, ни беды.
— Люди жульничают и грызутся, как собаки, — сказал он, и голос его вдруг стал тихим, почти шёпотом. Встал, отряхнулся, пошёл к верстаку, взял молоток и пошёл к наковальне.
— Жизнь наша — каторга, петля. В молодые годы тогда жизнь ливнем проливным шла, а сейчас нет.
Он стал проворно работать, выделывая кузнечные кренделя — узорные, причудливые, будто выписывал на железе свою тоску по тому, что было и прошло.
— Слилась она, жизнь, в один рабочий день. Просвета божьего не видим. Учитесь, ребятишки, а то будете, как я, каторжанином, работающим за отражение в пыльном зеркале. Каково я сказанул!
Он засмеялся — сухо, невесело, будто обиделся на самого себя за эти слова.
— Дрянь советска власть, ничего она нам не дала, окромя пут на ломовую работу.
Он громко засмеялся, вытирая руки о штаны, полез в карман за очередной папироской. Поднял голову и сказал, прищурившись:
— Я-то, когда был молодой, подкову разгибал, гвоздь кулаком заколачивал — так-то вот! А что я имею в этой жизни, кроме крыши над головой? А так — гол, как сокол!
Приветлив он был с мальчишками, добродушный, и мы уважали его — за эту прямоту, за то, что не чурался нас, не отмахивался, как взрослые обычно делают, а говорил с нами, как с людьми, пусть и маленькими.
— Ну ладно, ездите, ребятишки, а то и правда у меня дела, — сказал Колька, махая нам рукой. После выпитого стакана он стал разговорчивее и охотным рассказчиком, и нам казалось, что он мог бы говорить ещё долго, если бы не работа и не время, которое не ждёт.
Мы проворно сели на велосипеды и покатили по скользкой укатанной дороге, вымеряя каждое движение, чтобы не упасть. Дорога уходила белой лентой в даль, и тишина была кругом — густая, чистая, наполненная запахами мокрой земли и далёких лесов. И только где-то позади, у кузницы, стучал молоток по наковальне — ровно, мерно, будто отсчитывал время, которое для Кольки Ермакова текло иначе, чем для всех остальных.
(АНАТОЛИЙ КОТОВ)
Свидетельство о публикации №226100401499