Похмелье
В избе было тепло, по-домашнему уютно, и чисто вымытые полы блестели, будто покрытые тонким слоем янтаря. В правом углу стоял старый диван с откидными подлокотниками — он скрипел от каждого движения, но всё ещё хранил в себе тяжесть многих вечеров. На стене висело большое, мутное зеркало: в нём всё отражалось будто сквозь пелену времени, размыто и неясно, словно сама память старалась сгладить острые углы прожитых лет. В заднем углу приютился сундук, покрытый ярким ковром, — на нём часто отдыхал отец, растянув уставшие ноги на подставленный с торца стул. За окном бушевала метель: вихри снега кружились, как бешеные, и заметали тропы, стирая границы между двором и дорогой. Из-за печной заслонки тянулся густой, наваристый запах щей — он смешивался с запахом дерева, дыма и старого жилья, создавая тот самый, ни с чем не сравнимый дух деревенской избы.
— Шурка, ты корову напоил? — послышался голос матери из-за шторы, отделявшей кухню. В нём звучала привычная, усталая строгость, будто она уже тысячу раз задавала этот вопрос и знала все возможные ответы.
Отец повернулся на правый бок, ещё наполовину погружённый в полудрему, и пробормотал:
— Давеча накормил и напоил…
Дети все были в школе, и дом дышал этой особенной тишиной, когда взрослые остаются наедине со своими заботами. В сенях послышались тяжёлые, неуверенные шаги, дверь отворилась, и, слегка нагнувшись из-за своего большого роста, вошёл Колька Малеев — свояк отца.
— Хозяин дома! — промолвил он страдальческим голосом, прижавшись к стенке и тряся лохматой головой. Высокий, долговязый, с прядью седых волос, выбившейся из общей спутанности, и с сильной небритостью, он казался сейчас не грозным мужиком, а каким-то потерянным, сбитым с толку человеком. Лицо его было отёкшим, серым, и чувствовалось, что он болен не просто от вчерашней пьянки, а от чего-то большего — от усталости, от тяжести дней, от того, что мир стал слишком колючим.
Он снял шапку, пригладил волосы назад, будто хотел хоть так вернуть себе немного достоинства, вынул из кармана папиросы и закурил. Дым тут же поплыл по комнате, смешиваясь с запахом щей и делая воздух гуще, тяжелее.
— Шурка, метёт-то как — света вольного не видать, снегу навалило по колено, — проговорил он, стараясь говорить ровно, но голос всё равно срывался, выдавая слабость.
Отец привстал, поздоровался со свояком почтительно и хитро улыбнулся, а потом стал потирать руки — ему хотелось закурить, но он сдерживался, будто сам себе ставил границу, пусть и тонкую.
— Угораздило меня вчера запороться к Ваньке Гаврилину… Напоролся в стельку, не помню, как домой пришёл. Харю себе расшиб, говорят, полз на карачках… Любка лаялась, как собака цепная, пропасти на неё нету! — бормотал Колька, присаживаясь на приступок и вытягивая длинные ноги. Под ними тут же образовалась большая лужа талой воды — снег с валенок таял, и эта капля сырости казалась какой-то унизительной мелочью, подчёркивающей его беспомощность.
— Башка трещит, во рту — как эскадрон прошёлся… Дусь, не найдётся бражки, умираю! — лицо у него было действительно страдальческое, как у мученика, которого заставили терпеть то, что терпеть невозможно.
Мать бросила на него пытливый взгляд из-за занавески, отряхивая мучные руки по локоть. Она ничего не сказала, но в этом молчании было больше слов, чем в любой ругани: в нём слышалось и осуждение, и усталость, и какая-то горькая, давно принятая необходимость мириться с тем, что изменить нельзя.
— Не наваливайся на меня, паразит! — крикнула она, отталкивая телёнка, который прыгал, вертел хвостом и мотал башкой в разные стороны, будто тоже хотел куда-то вырваться из этой тесноты.
Колька привстал, глаза его забегали, как у карася, вытащенного на берег, — он стал совсем жалким и потерянным, словно вдруг понял, как нелепо выглядит со стороны.
— Шурка, налей, если есть, богом прошу, подыхаю! — прошептал он, и в этом голосе уже не было бравады, только голая, неприкрытая мольба.
Отец ловко провёл рукой по небритому лицу, многозначительно кивнул: подожди, мол, моя уйдёт — и всё обтяпаем.
Когда мать наконец вышла, отец ловко залез на печку, зачерпнул кружку хорошей бражки и поднёс её Кольке — полную до самых краёв, так, что жидкость чуть не переливалась. Колька пригубил к пересохшим губам, зажмурился, медленно, с наслаждением выпил, вытер рот рукавом и на мгновение стал блаженно счастливым человеком — будто в этой кружке было не просто пойло, а какое-то забытое утешение, глоток прежней силы.
Он подвинул стул поближе к отцу, сел и разговорился, будто теперь, когда тело немного отпустило, язык сам собой развязался, и слова полились, как вода из прорванной плотины.
— Ох, спасибо, Шурка, полегчало сразу! — переставляя ноги и держа в руке цигарку, он стал втолковывать отцу, как пьёт уже неделю без просыпу, а сам при этом не сводил глаз с пустой кружки, умоляя взглядом налить ещё столько же.
— Моя-то с особым рвением покупает барахло: бельё, платья, подушки, пальто купила себе… Как с куклами, с вещами играется. Надоело всё это видеть. Деньги тратит впустую, а на опохмелку копейки не даст, скряга пустая…
Он распахнул фуфайку, достал очередную папиросу, закурил, и сизый дым снова застелил избу, делая её похожей на какой-то странный, полутёмный мир, где всё видится сквозь серую пелену.
— Я, может, пью от тоски, от непонимания. Ведь по молодости перед ними, бабами, робкими были, а теперь скука и тоска… Грустно делается от одного виду. То ли вырастишь — всё поймёшь, и как важно бабе понимать мужика. Все беды от этого. Если бы она ласково попросила, обняв меня за голову, сказала: «Хватит лопать», — я бы, может, и остыл. А то ведь горю огнём, как самовар! Пустая баба, детей не родила, а успокоиться не может…
Его голос то становился громче, то срывался на шёпот, и казалось, что он говорит не столько отцу, сколько самому себе, пытаясь найти хоть какое-то оправдание тому, что с ним происходит.
— Хорошо, Шурка, у тебя куча детей, а у меня ни одного. Дети — это сласть великая. Я, может быть, другим человеком стал, степенным, как наш бухгалтер, например. Благородства мне и солидности хватает! — ободрённый, раздувая ноздри, проговорил он, будто сам хотел поверить в эти слова. Потом оглянулся на меня и привстал.
— В доме хозяин я, слово моё — закон! А жена должна быть ласковой, а не лаяться, как собака. Правильно я говорю? — обратился он к отцу, и в этом вопросе было столько надежды на подтверждение, что становилось больно.
Отец внимательно слушал и кивал ему в угоду, чтобы поддержать захмелевшего Кольку, — не потому, что был с ним согласен, а потому, что знал: иногда человеку нужно просто, чтобы его выслушали и не перебивали.
А мать в кухне гремела ухватами о пудовые чугунки с пойлом для коровы, и этот привычный, тяжёлый звук был как фон ко всему происходящему — как напоминание о том, что жизнь не останавливается ни на минуту, даже когда кто-то пытается спрятаться от неё в кружке бражки.
За окном мело так, что соседского дома уже не было видно — будто весь мир сузился до этой избы, до этих голосов, до этой тяжёлой, но такой привычной правды.
— Колька, ступай домой, хватит, засиделся. Больше не получишь. А ты, отец, тоже, видать, залил зенки, на разговор-то охоч стал, — проронила мать с кухни, и в её голосе слышалась не столько злость, сколько бесконечная усталость от того, что приходится всё время быть той, кто возвращает всех на землю.
— Малость, мать, отведал, — сказал отец, поглядывая за занавеску.
— Ты, на удивление, горазд трепаться. Иди-ка поросят накорми, а то я одна батрачу весь день, а ты ляжки тянешь, — сказала мать, проходя с порожним ведром за колодезной водой.
— Пойду, — пробормотал отец, вставая с сундука. Дверь скрипнула, и из сеней повеяло прохладой, будто дом вздохнул, освобождаясь от тяжести разговоров.
Метель потихоньку затихала, и снег уже не летел бешеными вихрями, а мягко оседал, укрывая землю ровным, спокойным покрывалом. Колька тяжёлой походкой поплёлся домой, ссутулившись так, будто на плечи ему легло ещё несколько пудов груза.
А я после всей этой толкотни и болтовни попытался сесть за уроки, но в голову ничего не лезло — мысли разбегались, как испуганные воробьи. Тогда я оделся и вышел на улицу. Мороз тут же схватил за щёки, но этот холод был даже приятен — он отрезвлял, возвращал к реальности, где не нужно было слушать чужие беды и пытаться понять, как устроен этот сложный, порой несправедливый мир.
(АНАТОЛИ!Й КОТОВ)
Свидетельство о публикации №226100400257