Кильде
В сторожке было тихо — такая тишина, что слышно было, как трещит от мороза старое дерево в стенах, будто кости скрипят. За окном светило зимнее солнце, но его свет не грел, а только подчёркивал холод. Через мутное замёрзшее стекло проникали слабые лучи и ложились узкой полоской на деревянный дощатый стол — словно лезвие света на тёмной поверхности. На столе стоял старый чёрный телефон, его трубка казалась тяжёлой даже на вид, а рядом лежала куча пожелтевших газет, пахнущих пылью и временем.
Мужик, лежавший на топчане, внезапно вскочил, с грохотом свалив с себя рваный полушубок. Он лениво погладил тяжёлой ладонью небритое, заспанное лицо — так, будто пытался содрать с себя не щетину, а саму эту ночь, липкую от дурных снов. Это был бывший уголовник, теперь жил в деревне у одной одинокой бабы и работал сторожем на пару с отцом. Звали его Кильде — нелепо, без вдохновения, будто имя ему бросили, как камень в воду, и никто не стал смотреть, куда оно упало. Что сие означало, никто не знал и не пытался понять.
Он был низенького роста, плечист и по-мужски крепок, как бирюк, загнанный в угол и готовый кусаться. После войны вернулся инвалидом — без руки. Лицо широкое в скулах, глаза карие и пронзительные, как у волка, который помнит вкус крови и не забыл, как это — охотиться. Нагибаясь на пол, чтобы поднять упавший полушубок, он прохрипел:
— Как на грех, как на беду — сон страшный приснился.
С приторной улыбкой, будто улыбка была маской, он ехидно глянул на нас, и в этом взгляде было что-то звериное — будто он уже знал, что сейчас разорвёт тишину чем-то страшным.
Отец лежал на топчане, облокотившись на локоть, и с деланным спокойствием читал газету, но пальцы его чуть подрагивали на пожелтевшей бумаге. Он пристально посмотрел на Кильде, потом на замёрзшее окно, будто искал там выход. Кильде накинул на плечи одной рукой полушубок и с недоверием посмотрел на нас — так, словно мы были не старыми знакомыми, а свидетелями, которых нужно либо запугать, либо купить молчанием.
— Как собаку убил её, — сказал он вдруг, и голос его дрожал не от холода, а от чего-то куда более тяжёлого.
Мы с отцом переглянулись и глубоко вздохнули — этот вздох был как попытка удержать равновесие на краю обрыва. Кильде долго смотрел в пол, будто прислушивался к чему-то, что шло из-под земли. До того, видимо, оробел, до того испугался своего сна, что на нас смотрел, как на врагов, — будто мы могли прочесть в его глазах то, что он сам боялся увидеть.
С притворным равнодушием он презрительно кинул взгляд на дверь, потом уставился в пол, будто там что-то видел, и это его забавляло — или пугало. Он сильно заморгал, исказив брови и губы, и торопливо стал искать папиросу, пальцы его неловко шарили по карманам, как будто рука была не его.
— Ну ведь не собаку убил, а свою любимую жену. Всю жизнь искалечил себе и детям, — проговорил он, и в этих словах было столько горечи, что воздух в сторожке будто сгустился. Он хмурился, будоража себе душу, и смотрел на нас так, будто хотел, чтобы мы остановили его, но никто не шевельнулся.
Отец мельком глянул на него, стараясь покорно слушать, но в его глазах читалось: «Не втягивай меня в эту тьму».
— Оставь затянуться, — сказал Кильде, протягивая неуклюже тяжёлую руку.
— Она была сильной, натруженной и в чём-то коварной, как змея. Ну плеснула она мне в морду водкой. Молода была, резвая, как кошка, а я — марш на крыльцо с кухонным ножом.
Что-то стесняло его дыхание, и он проворно расстегнул ворот старой истлевшей рубахи, будто ткань душила его.
— Я одного желал на тот момент — догнать, а там, как бог даст. Не сразу я попал в сердце… Грудь тугая была. А потом не помнил, что творил — глаза туманом застелило от бешенства.
Он нахмурился, пустил дым в обе ноздри, и этот дым, казалось, был не от папиросы, а от сгоревшей души. Деловито повернулся, посмотрел в окошко, где солнце резало глаза своим холодным блеском.
— Такая тоска на душе, — пробормотал он, и слова эти прозвучали не как жалоба, а как признание вины, тяжёлой, как камень.
Застёгиваясь, он прошёлся по сторожке, заглядывая то скорбно отцу в глаза, то в замороженное окно — как волк, загнанный охотниками в ловушку, и, не находя слов, смолк, тяжело дыша. Потом стал ходить, согнувшись, неловко, будто его тело помнило тот удар, который он нанёс когда-то.
— Давно было, а тревожит, стискивает грудь, как щипцами, — сказал Кильде, присаживаясь на топчан. Его голос звучал теперь не как исповедь, а как стон.
Отец, внимательно слушая, привстал и стал ходить туда-сюда. Он был низенький, коренастый, с умным взглядом деревенского мужика, который знает цену словам и ударам.
— У меня не вывернешься, если схвачу крепко, — стискивая крепкий кулак, сказал отец, и в его голосе не было угрозы — была твёрдость, как у человека, который много видел и не хочет видеть ещё больше крови. — Мне ещё рано на печи лежать, могу так огреть — сломлю, как хворостинку. Не таких подминал под себя. Ты мне глаза собачьи не таращь — не испугливых. Копаешься в своём дерьме — ну и копайся, других не впрягай. Все беды от убожества души.
Прибираешь дома, инструмент к инструменту стараешься положить. И в душе часто наводи порядок, только без нас.
Отец молча сунул валенки в галоши.
— Спешим мы часто в жизни. Не обуй я галоши — валенки размокнут, придут в негодность. Так и в жизни: все беды от спешки и злобы. Не погорячился бы, положился бы на время — было бы всё в порядке. А то я посмотрю на тебя: ты героя из себя строишь, сверкаешь тут глазищами. Не таких на фронте видел, похлеще.
За окном темнело, прохладой тянуло из сеней, и воздух становился тяжелее, будто ночь ложилась на крышу сторожки, придавливая её к земле. Кильде в раздумье опустил голову, поплёлся к двери, потом вернулся, стал смотреть в окошко. В его движениях была какая-то обречённая суетливость — будто он искал в темноте подсказку, как жить дальше.
Мимо окон прошла лошадёнка, гружёная флягами, за ней плёлся пьяный в лоскут мужичок и что-то громко выкрикивал, размахивая руками во все стороны. Кильде глядел в окошко на скотные дворы и чёрные избы за оврагом. Видно было, как загораются на солнце окна в избах, как будто в каждом доме теплился свой маленький огонь, и от этого становилось ещё холоднее на душе — потому что у него внутри было темно.
Он покорно прилёг на топчан, свет скользил по его небритому лицу, выхватывая из тени резкие черты, будто резал его лицо на куски. Потом он встал, прошёлся туда-сюда, нагнулся у порога и вышел на улицу. Упираясь рукой о стенку, он стоял на крыльце в долгом, томимом молчании. Со своей пустеющей души он цедил гнев, как яд, капля за каплей, и не мог успокоиться.
Ночью он стучал в стену кулаком и выл, как волк голодный, ворочаясь с боку на бок. Этот вой не был похож на человеческий — в нём слышалось отчаяние зверя, которого загнали в капкан и оставили умирать. Видимо, убийцам нет прощения, и они страдают, мучаются, как раненые волки, способные загрызть любого, если подвернётся такой случай.
А потом всё закрутилось быстрее, чем он мог ожидать. В деревню приехали люди в серых шинелях, говорили тихо, но их шаги гулко отдавались в пустых переулках. Кильде задержали по подозрению в убийстве двух человек — дело всплыло, как труп подо льдом, когда лёд начал таять. Он не сопротивлялся, только смотрел на всех своими волчьими глазами, будто спрашивал: «Ну что, теперь вы видите, какой я?»
Скоро он умер при неясных обстоятельствах в камере, не дожив до суда. Говорили разное: кто-то шептал про драку, кто-то — про верёвку, найденную в углу. Но в деревне шептались, что он просто не выдержал тишины, которая наконец-то догнала его и села рядом, как старая знакомая, и уже не отпускала. С тех пор прошло немало времени, но стоило кому-то произнести его имя, как в воздухе повисала та самая тишина — та, в которой слышно, как скрипят кости.
(Анатолий Котов)
Свидетельство о публикации №226100400490