Вечером на лавочке
Стоял сухой осенний день, и лёгкий порыв ветерка качал верхушки деревьев, будто перебирал их, как струны на старой балалайке. Окна и двери в доме были полуоткрыты, откуда доносился шум репродуктора — он ворчал что-то про урожай и планы, но здесь, во дворе, его слова казались далёкими, словно из другого мира. После тяжёлой работы мы всей семьёй сидели на лавочке и любовались тем, с какой ленью деревня дремала после трудового дня.
Хорошо с нашего места всё смотрится: луга за оврагом, лес у горизонта тянется шарфиком, окаймлённый заревом заката. Завражная часть деревни далече растянулась, будто с укоризной поглядывала на наше «барское местечко». И народ у нас — непоседа: суетится, хлопочет, как муравей в муравейнике, тащит на себе свою долю, не жалуясь, да и не умея жаловаться по-настоящему: жаловаться — значит признаваться, что силы кончились, а этого никто не хочет.
Чей-то телёнок одиноко стоял среди высокой травы и громко мычал, вытянув шею в сторону дома: ждал хозяина или хозяйку. В этом мычании было столько простой, бесхитростной надежды, что оно цепляло за сердце.
Почтарь Колька — худой, измотанный работой человек, с выпученными серыми глазами — плёлся по тропинке, переваливаясь с боку на бок, к нашему дому. Рука его лежала на старой почтовой сумке, перекинутой через плечо, будто он боялся, что она улетит, как птица, и унесёт с собой единственный смысл его дня.
— Письмо вам есть, — вспыхнув и разинув рот, сказал он. Какое-то время помолчал, потом, будто выталкивая слова из груди, добавил:
— Вечно недовольны… Что за народ у нас, как собаки, терпёжу нету. И что за нужда всё ворчать да копаться в плохом?
Мать положила конверт с письмом в карман халата и посмотрела ему вслед.
— Батюшки, в чём душа теплится… Но себе на уме. И так каждый ведёт себя, как хочет, и думает по-своему. Стало быть, так бог нас сделал — разными, не похожими друг на друга. Не для того, чтобы мы друг друга мерили да судили, а чтобы каждый своим углом светил, хоть и тускло, да по-своему.
Отец, закуривая папироску, проговорил:
— Раздолье у нас и благодать. Надо только уметь видеть хорошее в жизни, разнообразие замечать. Ведь многие живут и не видят пред носом цветка, а он есть — и красивый.
— Как то всё несуразно . — рассмеялась мать и косо посмотрела на отца. Потом вздохнула, подняла взгляд на провода, убегавшие, как струны, вдаль, к городам, где, может, жизнь чуть полегче и не так скучна.
— Мне некогда эту красоту замечать. Работаю с раннего утра и до позднего вечера. Устала я, все руки измотала на уборке картошки.
Руки у матери были тяжёлые, со следами грубой женской работы: в них чувствовалась сила, но и усталость, будто каждая морщинка на коже хранила память о тысячах дел, которые она сделала молча, без лишних слов. Она склонила голову набок, прищурив глаза, и смотрела вниз, сосредоточив мысли, наверное, о прошлой, молодой жизни — без забот и хлопот, когда будущее казалось просторным, как поле после дождя.
Ветер пробежал по саду, принёс нам шелест осенней листвы и аромат прелых листьев — запах уходящего лета, запах памяти. А по тропе в проулке показался Ванька, наш сосед: низенький, с разинутым ртом, с сумкой в руке. Рядом с ним бежал его любимый пёс Дружок — рыжий, с загнутым вверх хвостом, будто хотел этим хвостом подмести всю грусть с дороги.
Уставшими глазами глядел Ванька на окружающий мир. Грязный, в мазуте и пыли, он походил на лешего, только белки глаз светились серой мутью, выдавая в нём живого человека, которому больно и тяжело.
— Выпил немного по случаю, — сказал тихим голосом Ванька, задирая голову вверх, будто хотел увидеть в небе хоть какой-то ответ.
— Что же, дело мужское, — ответила мать, заправляя волосы в косынку, но в её голосе не было ни осуждения, ни похвалы — только тихое понимание, что у каждого своя мера горя и радости.
— К брату не могу съездить в гости, всё работа покоя не даёт, — сказал он с внезапной запальчивостью, будто сам себе доказывал, что он не сдался.
Он с краешку сел на лавку, закурил сигаретку, смачно облизав её, глубоко затянулся. Дым сизой полоской потянуло в заросли малины, и казалось, что вместе с дымом улетает и какая-то часть его тяжести.
— Тяжело, вольности никакой. Живу, как заключённый в крепости. Стало быть, зачем живу? — Он заплакал, вытирая слёзы рукавом пиджака, как ребёнок, у которого отобрали любимую игрушку.
— Боже, какая нелепая жизнь. Иногда нахлынет такая тоска, что жизнь не мила. Детей бог не дал, радостей никаких в жизни нет, окромя работы. Живу, как пещерный человек. Жена мне голову стрижёт овечьими ножницами каждый вечер, видеть её не могу — так намозолила мне глаза.
Он пристально посмотрел на свой двор, повернув голову, будто пытался разглядеть в нём хоть что-то хорошее, хоть какой-то смысл.
— Мой покой — среди полей, когда я один на своей любимой железной колымаге, со своей скорбной, безнадёжной душой ишачу, — он опустил голову и задумался о своей нелёгкой каторжной жизни.
— А я — заслуженный механизатор, у меня наград целая кастрюля! — он гордо задрал голову, губы сделал трубкой, но тут же загрустил, должно быть, жалея себя.
— Всяк человек должен иметь положение в обществе. Я бы согласился жить в коморке, но свободным, как птица. Стыдно мне за себя.
Он повернулся лицом к матери, и в этом повороте было столько детской надежды на утешение, что сердце сжималось.
Мать помолчала, глядя на него не с жалостью, а с тем особым вниманием, какое бывает у людей, проживших долгую жизнь и научившихся видеть не только слова, но и то, что прячется за ними.
— Неправильно эдак-то жить с печалью в душе. Мы сюда посланы не для того, чтобы только тяжесть носить, а чтобы радость и любовь по крохам собирать, даже если их мало. Ты мужик проворный, только угрюмый и грустный. А ты радуйся больше, может, Шурочка тоже в пляс пойдёт, и заживёте весело.
Она чуть наклонилась вперёд, и голос её стал тише, будто она делилась не просто словами, а чем-то очень личным, выстраданным:
— Знаешь,Вань, жизнь — она ведь не по линейке меряется. Не по наградам, не по тому, сколько у тебя кастрюль с медалями. Жизнь меряется тем, сколько раз ты сумел сердце своё не зачерстветь. Сколько раз, несмотря на усталость и обиду, ты всё-таки улыбнулся кому-то, подал руку, промолчал там, где хотелось кричать. Вот это и есть настоящая заслуга.
Ванька слушал, не поднимая глаз, будто боялся, что если посмотрит прямо, то слёзы снова побегут по щекам.
— Вот в поле с железной колымагой ты счастливый. А почему, спрашивается? — продолжала мать, искоса посматривая на Ваньку, но теперь в её взгляде было не осуждение, а попытка докопаться до истины.
— Потому что она тебя понимает, а Шурочка нет. От этого не уважает она тебя, а ты её. В этом, наверное, беда. Но и тут не всё потеряно. Понимаешь, уважение — оно не с неба падает. Его не требуют, его зарабатывают. Не силой, не криком, а терпением. Терпение — это когда ты знаешь, что тебе больно, а всё равно не делаешь больно другому.
Она помолчала, будто прислушиваясь к тишине, которая стала гуще от её слов.
— И ещё вот что подумай: счастье — оно ведь не всегда громкое. Бывает, оно тихое, как этот вечер. Как шелест листьев, как дымок от папиросы, как лай Дружка, который бежит рядом и радуется, что ты рядом. Не надо ждать, что счастье придёт в виде праздника, с музыкой и подарками. Оно приходит в виде обычного дня, в котором ты сумел не сломаться, сумел улыбнуться, сумел сказать доброе слово.
Открылись ворота, вышла Шурочка, его супруга — востроглазая и крикливая, оглядываясь по сторонам. Грусть и тоска застыли в глазах Ваньки.
— Не приведи господи, если она услышит мои слова, заклюёт, — промолвил он, вытирая под носом мокроту.
И тут раздалось звонким эхом:
— Ванька, быстро домой! Беззаботный, расселся, лясы-то точит!
— Ты идёшь, мякина, дармоед! — опять эхом раздалось на весь порядок.
У Ваньки исчезли слёзы и хмельное состояние, будто крик этот вытряхнул из него всё лишнее.
— Дай дух перевести, иду! — в голосе его звучала обида и безропотное подчинение хозяйке.
Розово;золотое небо вырисовывалось на горизонте, и казалось, что сама земля в этот час старается быть добрее, укутывает деревню мягким светом, чтобы сгладить острые углы дня.
А умер он в автобусе на сиденье, когда возвращался со свадьбы племянника. Говорят, от стыда помер: на свадьбу поехал без рубля в кармане, как голь перекатная. Вытащили его из салона автобуса и положили на травку среди чахоточных деревьев. Потом его забрала Шурочка и похоронила. Похоронное шествие замыкал его дворовый пёс Дружок, бежавший за телегой с опущенной головой, будто понимал, что уходит часть его мира.
Так без почёта прожил Ванька — механизатор, заслуженный работник. Видимо, судьба окаянная оказалась у него. Может, почёта и не было, но была жизнь — со всей её тяжестью, нелепостью и редкой, как полевой цветок, красотой. И если в этой жизни он хоть раз сумел не озлобиться, хоть раз пожалел кого-то или просто погладил Дружка по голове — значит, прожил не зря. Ведь настоящая ценность человека измеряется не тем, как его хоронили, а тем, сколько тепла он успел отдать, пока был жив.
(АНАТОЛИЙ КОТОВ)
Свидетельство о публикации №226100501029